Глава 1

Grex apium sumus.

Una apis cadit, sed regnum manet.

Sanguine tuo, aurum nostrum fulget.

Apis aurea, coronata virtute,

Mattaeus frater noster,

nunc in solem aeternum volas.

Sit mel tuum vita nostra,

sit aculeus tuus mors inimicis.

Ex apibus legio nascitur,

et in morte tua, frater,

rōbur nostrum crescit[1].

Голоса отпевающих разбивались в сыром, холодном подвале, как льдинки. Энцо поежился, но не от холода, а от вида мертвецки-бледной кожи. Смерть шла Маттео больше, чем власть. Его лицо, это безупречное лицо, в смерти казалось более выразительным, чем при жизни. Власть была для него тяжелым бременем, которое он, однако, носил с достоинством, но именно смерть — холодная и неподвижная — украшала его лучше всякого золота и красного бархата рода Альвеаре. Он стал вечной статуей идеального правителя — неподвижным эталоном, которого никто не сможет превзойти. И теперь это безмолвие было громче всех слов и поступков, оставляя Энцо стоять у его постели с чувством невыносимой пустоты. Он смотрел на мертвого старшего брата, первенца рода Альвеаре, и не мог отделаться от чувства, что теперь перед ним не человек, а символ. Символ того, чего Энцо никогда не достигнет: идеала, который казался непоколебимым и вечным. И в этом молчании, в этой неподвижности, скрывалась вся тяжесть ожиданий, что теперь ложились на Энцо.

Он перевел взгляд на ладони брата, помазанные елеем и медом. Они блестели и переливались в свете свечей, пламя которых вздрагивало и колыхалось от сквозняка. Золотое кольцо с печаткой врезалось в большой палец так глубоко, что кожа вокруг канавки посинела и вздулась — единственное свидетельство тлена, постигшего безупречное тело.

— Дон Альвеаре, — раздался позади учтивый, тихий голос, знакомый ему с самого детства.

Энцо обернулся, с трудом оторвавшись от созерцания мраморной неподвижности брата. Перед ним стоял маленький, сухопарый старик, похожий на истлевший прут. Он всегда был чуть тороплив в движениях, нервно и часто жестикулировал, будто боялся, что без этого никто не поймет его быстрые речи. Но за этой суетой скрывалась редкая преданность: он не просто служил дому Альвеаре, но и с детства оберегал Маттео и Энцо, как своих собственных детей.

— Ваша мать ожидает вас, синьор, — сказал он, глубоко опустив голову в почтительном поклоне.

— Джузеппе. — Энцо приблизился к слуге в несколько широких шагов и порывисто обнял его.

Старик на мгновение замер, а потом уткнулся в плечо Энцо и крепко обнял его старческими, но крепкими руками.

— Как ты, друг мой? — спустя долгое мгновение спросил Энцо и легко отстранил старика, глаза которого влажно поблескивали в оранжевом свете подвала.

— Я рад снова видеть вас, синьор Лоренцо. Жаль, однако, что при таких печальных обстоятельствах, — сказал Джузеппе и неловко отступил.

— Все еще не верю, что его нет, — пробормотал Энцо, стараясь не оглядываться. Он боялся вместо неподвижного тела увидеть, как душа Маттео на его глазах обратится в неупокоенного призрака. — Не представляю, что со всем этим делать. Я… я не уверен, что справлюсь…

Джузеппе шмыгнул носом, поспешно отер со щек выступившие слезы, прочистил горло и, по-отечески похлопав Энцо по плечу, выговорил, с трудом сдерживая дрожь в голосе:

— Помните, что говорил синьор Маттео, господин? Пчелы Альвеаре не страшатся смерти. Смерть страшится их жала. А теперь пойдемте, не время мешкать. Донна Джованна ожидает вас.

Имя матери, прозвучавшее в тишине, сделало воздух вязким, как замерзший мед; дыхание слиплось в груди Энцо, холодный страх пробежал по спине так, будто за шиворот бросили горсть трутней. Вздрогнув и поведя плечами, словно стараясь стряхнуть ощущения от лап насекомых, он пошёл за Джузеппе наверх, в особняк. Звук собственных шагов отдавался гулко и чуждо, словно ступал по камню не он сам, а тень позади него. Сердце билось так, будто принадлежало другому, и дыхание отзывалось в стенах, а не в груди. Лица редких слуг, встречавших его поклонами, чудились застывшими масками, вылитыми из воска. Даже сладковатый аромат ладана, еще недавно казавшийся родным, домашним, теперь отдавал тленом и поднимал горечь к горлу. Дом Альвеаре не оплакивал Маттео, он погряз в тишине и молчал. И в этом молчании скопилось больше скорби, чем в погребальных завываниях, потому что его сопровождала всеобъемлющая пустота. Она расползалась, как чернила каракатицы в воде — там, где он жил, где работал, где веселился и фехтовал. Пустота поглотила все, кроме памяти.

Затем они с Джузеппе спустились в винный погреб, откуда разбегался целый лабиринт подвальных помещений и коридоров — никто, кроме членов семьи и приближенных, доверенных слуг, не знал об их существовании. Джузеппе отпер тяжелую железную дверь, бренча связкой ключей, и подпалил факел. Тот вспыхнул ярким заревом, и тени заплясали по стенам узкого коридора. Джузеппе пошел первым, освещая дорогу. В тишине их шаги порождали громкое, ритмичное эхо, которое лишь подогревало страх Энцо перед встречей с матерью.

Энцо и Джованна Альвеаре никогда не говорили на одном языке. Между ними зияла бездна непонимания, и сколько бы слов они ни бросали в нее, оттуда возвращалось лишь извращенное эхо. Иногда они пытались возводить мосты — и пытались не раз — из молчания, из вежливых, ничего незначащих фраз, из детских воспоминаний, когда ее холодность еще не окостенела — но доски таких мостов рушились, стоило лишь ступить на них. Так они и стояли по обе стороны от обрыва и притворялись, что оба видят очередной построенный мост. Энцо подозревал, что они с матерью найдут общий язык лишь в молчании смерти.

Коридор окончился резким подъемом по лестнице, и впереди задребезжал теплый закатный свет. Джузеппе бросил факел в подставленное у входа ведро с дождевой водой и пропустил Энцо вперед. Они пришли в святая святых дома Альвеаре — кладбище-пасеку. Здесь жизнь и смерть переплетались так тесно, что нельзя было различить, где заканчивается первое и начинается второе. Узкие дорожки, вымощенные гравием, тянулись меж аккуратными рядами могил, каждая из которых была обрамлена плитами с именами предков из потемневшего мрамора с золотыми прожилками в трещинах камня. Однако вместо символа Всеотца могилы венчали строгие статуи умерших, эти вечные хранители ульев, превращенные в живые ульи, гудящие бесчисленными пчелами. Нигде больше дом Альвеаре так открыто не исповедовал свое неверие и не отрицал Всеотца, как здесь. Именно тут звучала их самая истинная молитва: не Всеотцу, а рою. Они преклоняли колена не небесам и богу на них, а смерти и пчелам, и им они приносили жертвы. В этом некрополе мертвые семьи Альвеаре лежали под землей, а над ними трудились пчелы, собирая нектар с цветов, растущих прямо на могильной земле, и будто питались самой памятью предков. Здесь же, ребенком, впервые будучи допущенным в святая святых, Энцо узрел вечный круг жизни: смерть становилась медом, мед — богатством, богатство — властью.

Загрузка...