Троя знала правду так, как знают ее только те, кто неспособен на ложь.
Босерон сидела у ржавых ворот заброшенного санатория, и каждая клеточка ее существа была настроена на ожидание. Черная шерсть с огненными подпалинами — словно кто-то коснулся лап раскаленной медью — отливала металлом под осенним солнцем. Янтарные глаза, мудрые и непроницаемые, как древние геммы, не отрывались от входа. В них жила особенная собачья вечность — время, которое измеряется не секундами, а вздохами любимого человека.
Три часа ожидания. Для Трои время не дробилось на привычные отрезки — существовали лишь эпохи "с Кирой" и бесконечно долгие мгновения "без Киры". Ее мир выстраивался по простым координатам: есть хозяйка — есть вселенная, нет хозяйки — космическая пустота. Собаки не умеют утешать себя философией или надеждой. Они умеют только ждать.
Когда дверь скрипнула, Троя поднялась с земли — плавно, как черное пламя. Каждое мышечное волокно под атласной шерстью напряглось от предвкушения встречи. Хвост заколебался, отбивая ритм безграничной радости.
Но на полпути к девочке что-то остановило ее.
Троя замерла, словно столкнулась с невидимой преградой. Чуткие ноздри задрожали, анализируя воздух: тот же крем для рук с нотами ванили, те же духи с бергамотом, тот же шампунь с мятным послевкусием. Каждая молекула была на своем месте, химический портрет совпадал абсолютно.
Но отсутствовал главный компонент — тот неуловимый аромат, который люди не способны почувствовать, а собаки называют душой.
— Лапусечка моя! — голос звучал в точности как прежде, каждая интонация была выверена до полутона. — Пойдем домой, пупочек!
Троя отступила назад, и в янтарной глубине ее глаз зародился ужас — не животный страх перед опасностью, а метафизическое потрясение от встречи с невозможным. Перед ней стояло существо в теле Киры, говорившее голосом Киры, но лишенное того тепла, которое четыре года согревало собачье сердце.
Словно кто-то взял симфонию и вырезал из нее мелодию, оставив лишь технически правильную последовательность нот.
Троя зарычала — не угрожающе, а скорбно, как воют по умершим те, кто не умеет плакать слезами. Это был плач по живому человеку, который стоял перед ней мертвым.
Тимур Ветров наблюдал за сценой из дверного проема своей подземной лаборатории, и что-то в его груди треснуло окончательно. Час назад он считал себя новатором, человеком, освободившим медицину от устаревших представлений о неизбежности человеческих страданий.
Сейчас он смотрел на себя глазами собаки — и видел палача.
Животные — природные детекторы подлинности, живые сейсмографы человеческой сущности. Они не читают научные статьи, не внемлют рассуждениям о "терапевтической ценности" и "прогрессе психиатрии". Они просто различают, где бьется живое сердце, а где работает безупречный механизм.
Троя распознала смерть в живом теле.
Все началось с искреннего желания врачевать.
Два года назад Тимур Ветров работал ночным санитаром в областной больнице — молодой человек с пытливым умом и непоколебимой верой в способность науки побеждать человеческую боль. На левом запястье красовалась татуировка молекулы серотонина — символ его наивной уверенности в том, что счастье можно записать химической формулой.
В ночные смены, когда больница погружалась в забытье и оставались лишь он, охранник да архивы в подвале, Тимур бродил между стеллажами с историями болезней — тысячами свидетельств о человеческих страданиях, педантично разложенными по годам и диагнозам.
Однажды ночью среди пыльных папок он обнаружил документы с грифом "Совершенно секретно" — материалы проекта "Tabula Rasa", засекреченной советской программы по созданию технологии избирательного стирания памяти.
Ученые того времени подходили к проблеме человеческих травм как хирурги к опухолям — не лечили, а удаляли. Ветераны должны были забыть войну, жертвы репрессий — лагеря, обычные граждане — личные трагедии.
Предварительные результаты выглядели революционно. Испытуемые действительно освобождались от травматических воспоминаний и обретали внешнее благополучие.
Проект свернули в 1991-м. Официальная версия — крах финансирования вместе с Союзом. Истинная причина крылась в туманно сформулированных "нежелательных побочных эффектах".
Но технология уцелела в чертежах и схемах.
Восемнадцать месяцев потребовалось Тимуру, чтобы воссоздать аппаратуру в стенах заброшенного детского санатория. Здание пустовало более десяти лет — после распада страны средств на содержание специализированного учреждения для душевнобольных детей не хватало.
Горькая ирония судьбы: место, где когда-то исцеляли детские души, превратилось в лабораторию по их уничтожению.
Первые опыты Тимур проводил на себе. Методично стирал из памяти мелкие травмы — детские страхи, школьные унижения, юношеские разочарования. Результат превосходил ожидания: боль испарялась бесследно, освобождая пространство для новых впечатлений.
Правда, вместе с болью исчезало нечто иное — способность к глубоким переживаниям, эмоциональная насыщенность воспоминаний, та человеческая живость, которую Троя ощущала на клеточном уровне.
"Разумная плата за избавление от мучений", — убеждал себя Тимур.
К нему потянулись пациенты. Поначалу единицы, затем десятки. Ника, пережившая изнасилование. Игорь, не оправившийся от развода родителей. Святослав, сломленный школьной травлей.
Каждый приходил с душевными ранами и уходил "излеченным" — умиротворенным, функциональным, освобожденным от гнета болезненных воспоминаний.
И каждый оставлял в лаборатории невидимый фрагмент своей сущности.
Ника освободилась от травмы, но утратила способность к душевной близости. Игорь перестал терзаться из-за развода родителей, но заодно лишился способности их любить. Святослав забыл школьную травлю вместе с даром к искреннему общению, который помог бы ему найти настоящих друзей.
Майя Соколова видела людей насквозь — не потому что хотела, а потому что не могла иначе.
В детстве эта особенность казалась забавной игрой: она угадывала, когда мама солжет о том, что "конфеты закончились", или предсказывала, какой одноклассник заплачет первым во время контрольной. Но к семнадцати годам дар превратился в проклятие — Майя читала эмоции людей как открытые книги, видела их страхи, желания, ложь. Мир стал для нее театром, где каждый актер забыл, что на нем маска.
Именно поэтому она первой поняла, что Денис Волков больше не человек.
Не в буквальном смысле, конечно — он по-прежнему дышал, говорил, двигался. Но то, что делало его Денисом, исчезло так же бесследно, как дым от потушенной свечи. Остался идеально функционирующий биологический механизм в красивой оболочке.
Урок литературы. Марина Викторовна разбирала "Преступление и наказание" с той страстью, которая свойственна учителям, влюбленным в свой предмет на всю жизнь. За окном октябрьский дождь рисовал печальные узоры на стекле, в классе пахло мелом и подростковыми секретами, а Майя изучала профиль Дениса Волкова с интенсивностью энтомолога, рассматривающего новый вид насекомого.
Два месяца назад Денис был живым воплощением подростковой тревожности — краснел при ответах, заикался, когда волновался, грыз ручки и постоянно поправлял очки нервным жестом. Он жил в мире русской классики как в параллельной вселенной, спорил о Толстом до хрипоты и писал рецензии на фильмы для школьной газеты таким языком, что взрослые журналисты позавидовали бы.
Сейчас он сидел неподвижно, как египетская статуя, и слушал разбор Достоевского с выражением человека, читающего инструкцию к стиральной машине.
— Итак, что толкнуло Раскольникова на убийство? — спросила Марина Викторовна, окидывая класс взглядом. — Соколова, твое мнение?
Майя оторвалась от изучения Дениса, и слова Достоевского вдруг приобрели пугающую актуальность.
— Раскольников хотел доказать себе, что может переступить через человеческое, — медленно сказала она, не сводя глаз с одноклассника. — Что он... особенный. Не связанный обычными моральными законами.
— А что было бы, если бы он не раскаялся? — продолжила учительница.
Денис повернул голову к окну, и Майя увидела его глаза — пустые, как заброшенные дома, в которых когда-то кипела жизнь.
— Он стал бы функцией, а не человеком, — ответила она, чувствуя, как слова обжигают язык. — Красивой оболочкой без души.
Несколько одноклассников хихикнули — Майка опять со своими странностями. Но учительница кивнула задумчиво:
— Точно. Достоевский показывает: когда человек переступает через свою природу, он рискует потерять главное — способность чувствовать.
Способность чувствовать. Майя смотрела на Дениса и понимала: вот он, живой пример героя Достоевского. Только кто и зачем переступил через его природу?
Перемена. Коридор, полный подростковой энергии — смех, крики, топот ног, хлопанье дверей. Жизнь во всех ее проявлениях.
Денис двигался через этот хаос как корабль сквозь шторм — спокойно, размеренно, не реагируя на окружающую суету. Майя следовала за ним, наблюдая за тем, как он открывает шкафчик с механической точностью робота, выполняющего программу.
— Привет, Ден, — сказала она, подойдя ближе.
Он повернулся, и Майя едва сдержала содрогание. Раньше его глаза были живыми — в них плескались мысли, эмоции, мечты. Теперь это были просто органы зрения, не более того.
— Привет, Майя. — Голос без интонаций, как у автоответчика. — Как дела?
— Нормально... — Она набрала воздуха, решившись на эксперимент. — Слушай, помнишь, как мы в прошлом году спорили про Онегина? Ты так азартно доказывал, что он не лишний человек, а просто ищущий...
— Не помню, — перебил Денис с вежливым равнодушием. — Возможно, ты путаешь меня с кем-то другим.
Майя почувствовала, как внутри все холодеет. Тот спор был яркой вспышкой в их школьной жизни — Денис и Катя Смирнова чуть не подрались из-за интерпретации пушкинского героя. Весь класс тогда принимал стороны, а учительница была в восторге от такой вовлеченности в предмет.
— Как не помнишь? Ты же тогда сказал, что Онегин — это русский Гамлет, принц, который не может найти свое королевство...
— Майя, — Денис посмотрел на нее с той терпеливой снисходительностью, которую взрослые проявляют к детям, задающим глупые вопросы. — Я не увлекаюсь подобными... эмоциональными интерпретациями литературы. Это просто школьная программа.
Просто школьная программа.
Мальчик, который когда-то знал наизусть половину "Евгения Онегина" и мечтал стать литературным критиком, только что назвал русскую классику "просто школьной программой".
— Мне пора на урок, — сказал он и пошел прочь, оставив Майю с ощущением, что она только что присутствовала при убийстве. Убийстве личности.
Глеб Рыбаков сидел в компьютерном классе и монтировал очередной выпуск подкаста "Городские призраки" — так он переименовал свое детище месяц назад, когда понял, что легенды имеют неприятную особенность оказываться реальностью.
На экране мелькали черно-белые фотографии заброшенных зданий — кинотеатр "Родина", где в семидесятые показывали запрещенные западные фильмы, старая водонапорная башня, с которой в девяностые бросались самоубийцы, дом купца Сомова, где до сих пор иногда слышны звуки несуществующего рояля.
Глеб был одержим идеей документировать исчезающую память города. Не потому что увлекался мистикой — наоборот, он был рационалистом до мозга костей. Просто понимал: когда умирают последние свидетели, история превращается в сказку. А сказки, в отличие от фактов, можно переписывать как угодно.
— Глеб, у меня странный вопрос, — Майя появилась рядом с ним так тихо, что он едва не подпрыгнул.
— Валяй, — ответил он, не отрываясь от монтажа. Глеб умел делать несколько дел одновременно — полезный навык для тех, кто пытается успеть зафиксировать весь исчезающий мир.