Первая часть.
Ночь в Москве — штука специфическая. Она не чёрная, нет. Она — фиолетовая, тягучая, как чернила, разлитые неумелой рукой чиновника из наркомата. Именно в такую ночь, когда мысли путались в клубки и отказывались ложиться на строку, в моей квартире на Большой Садовой раздался негромкий, но отчётливый стук.
Не в дверь. Стук раздался в воздухе, где-то между печкой-буржуйкой и книжной полкой, — сухой, канцелярский звук, будто кто-то поставил печать на невидимый документ. И на этом месте возник он.
Он был неприметен, как серый плед, забытый в трамвае, и пах слегка нафталином и остывшим чаем из железного подстаканника. Посетитель сел на краешек стула, бережно положил на колени потрёпанный портфель цвета мокрой мыши и промолвил голосом, в котором не было ни капли беспокойства, только лёгкая усталость от бесконечных инвентаризаций:
— У вас, Михаил Афанасьевич, образовался излишек. Сорок семь минут. Бесплатных. Незапланированных.
Я, естественно, опешил. Излишек времени? В моей-то жизни, расписанной по пятиминуткам между редактурами, вымарываниями и бессонницей?
— Каких ещё минут? — спросил я, чувствуя, как в висках начинает тикать та самая, неучтённая минута. — И, главное, откуда вы меня знаете? Я вас не вызывал.
— Вызов здесь ни при чём, — вздохнул инспектор, открывая портфель. — Образуются минуты сами. Из забытых мыслей, недописанных фраз, из вздохов, выпущенных в пустоту. Мы их собираем. Утилизируем. А насчёт вас… — Он кивнул в пространство. — Сигнал. Когда масса незакреплённого времени в одном месте превышает установленные нормы, на пульте загорается лампочка. Адрес определяется автоматически. Простая механика учёта.
Он вынул странный прибор, нечто среднее между секундомером и маленьким модельным паровозиком, и положил его на стол. Стрелка дрожала, замеряя невидимую утечку в самой сердцевине моей комнаты.
— Что с ними будет?
— Списаны будут, — сказал он печально, но твёрдо. — На бюрократическую надобность. Ими, например, можно оплатить совещание у товарища Попова на Тверской. Ему как раз не хватило получаса, чтобы доказать, что чёрное — это белое.
Я посмотрел на прибор, будто в его стеклянной колбе уже были пойманы те самые минуты — начало фразы, оборванный смех, луч солнца на стене в пятом часу. Мне стало жаль этих бродяг.
— А если я их… выкуплю?
Инспектор поднял на меня глаза, и в их тусклой глубине вспыхнула искорка живого, неслужебного интереса.
— Это сложно. Нужна равноценная замена. Минута за минуту. Но не ваши, а чужие, потерянные. Время, которое сгорело без пепла и света. Например, время, проведённое в очереди за справкой, которой не существует. Собирается трудно.
— А этот прибор? — ткнул я пальцем в странную штуковину.
— Прибор состоит на балансе, — отрезал инспектор, поднимаясь. — Казённое имущество. Все его перемещения отслеживаются. Вы же не думали, что единицу учёта можно бесконтрольно таскать по городу? Он теперь с вами. Когда наберёте замену — прибор даст знать.
Он щёлкнул пальцами, и в углу комнаты снова раздался тот же сухой звук — будто печать сняли с документа. Он шагнул в эту точку и растворился, оставив после себя лишь лёгкий запах канцелярского клея и чувство невероятной нелепости происходящего.
Я долго сидел, уставившись на прибор. Стрелка замерла между «без четверти» и «без пяти» — в самой томительной, нерешительной позиции. За стеной скрипела водопроводная труба, отсчитывая чьи-то чужие секунды. Именно тогда я понял: договор заключён.
Началась охота.
Я, как сумасшедший коллекционер, носился по Москве с блокнотом. Я вылавливал минуты: двадцать семь минут страха женщины в очереди за сберкнижкой; тридцать минут бесплодного гнева соседа, оравшего в телефонную трубку; пятнадцать минут общественной пользы, утонувших в трескучем радиоэфире. Но когда я, вернувшись домой, пытался «скормить» эти крохи прибору, случалось странное. Стрелка вздрагивала и отползала в сторону. Время было какое-то рыхлое, негодное, словно промокашка, впитавшая чужие слёзы. Оно липло к пальцам, но не имело веса, не оставляло в приборе ничего, кроме ощущения пустоты и лёгкого подташнивания. Это была не валюта для выкупа, а фальшивая монета. Отчаяние начало подкрадываться тихими, бархатными шагами и однажды утром село у меня на кровати, тяжело дыша. Нужно было что-то радикальное. Не распылённую скуку, а концентрированную тщетность. И тогда, сквозь пелену дождя за окном, меня осенило. Театр. Где ещё с такой пафосной бесполезностью убивают самое драгоценное — живое, дрожащее время?
Путь до Второго Художественного лежал через ночную Москву — город, который на рассвете превращался из призрачного в просто уставший. Трамваи, звеня, тащились по своим маршрутам, как плавучие гробы, освещённые изнутри жёлтым, больничным светом. В громадных тёмных окнах домов изредка маячили одинокие огоньки — золотые квитанции на оплату чьей-то бессонницы. Москва в этот час не спала, она дожидалась, и в её ожидании был слышен скрип бесчисленных шестерёнок невидимой машины, перемалывающей сутки.
Я пробирался в театр по чёрному ходу, мимо громадных, прислонённых к стене декораций — картонных дворцов и папье-маше деревьев. Зал встретил меня ледяным, спёртым дыханием. Он был огромен и пуст. В мерцающем свете аварийной лампы ряды плюшевых кресел походили на застывших, облезлых зверей. Пахло не просто пылью, а пылью особой, театральной — смесью грима, старого бархата и тления. Здесь царило не просто забвение. Здесь царило официальное, утверждённое свыше ничто — небытие. Я был единственным живым существом в этом склепе недоигранных пьес.
Анна Евгеньевна играла главную роль в пьесе «Сны инженера Гарина». Пьеса — чепуха редкостная, про торф и энтузиазм. Но в её монологе о болотных огоньках было четыре с половиной минуты такой тихой, безнадёжной грусти, что это граничило с гениальностью. И весь театр знал — спектакль закроют. Уже вышла разгромная статья. Последний показ — через неделю.