Авторский арт на обложку

Пролог, часть I

Людям, до которых мне хоть сколько нибудь есть дело,...я желаю, чтобы им не остались неизвестны глубокое презрение к себе, муки неверия в себя, горечь и пустота преодолённого; я им нисколько не сочувствую, потому что желаю им единственного, что на сегодня способно доказать, имеет человек цену или не имеет: в силах ли он выстоять...

 

Фридрих Ницше

 

Без даты

 

Всепоглощающая пустота — она всегда была где-то рядом.

Но теперь она всё ближе, вот уже смотрит в упор — и взгляд её невыносим, невозможен. Мы смотрим друг в друга, и чтобы выдержать её взгляд, у меня есть только одно средство. Одна мысль.

Эту мысль однажды высказал человек, спасший мне жизнь тогда, когда пустота заглянула в меня слишком глубоко.

Лишь одна-единственная мысль. Но в ней оправдание всему. В ней — спасение.

 

 

Пролог

В камне

 

I.

Берлин

8 — 9 декабря 1944 года

 

Казнь, судя по всему, предстояла на рассвете.

Понадобилось преодолеть бескрайнюю топь времени, — на какое множество дней следовало поделить мглистую вечность, смертник не знал, — чтобы выйти из тюремного подвала навстречу ледяному утру.

Похоже, оно должно было стать последним.

До того, как распахнулась дверь, кое-что уже предвещало, что всё близится к концу. Медленно, отдельными ростками, тонкими побегами оживало сознание: это означало, что инъекции с какого-то момента отменили. Как часто их делали — два раза в сутки, три? Смертник осознавал лишь то, что краткое ощущение холодной иглы в вене приходило регулярно. Особенно неукоснительно соблюдали регулярность после одного случая, когда медик то ли из-за воздушной тревоги, то ли по какой другой причине время очередной инъекции пропустил. Немногим позже врач вспомнил о своей обязанности и в сопровождении унтер-офицера зашёл в камеру — но из камеры вместо медика появился заключённый, за которым, будто на привязи, сомнамбулически шествовал унтер. Правда, далеко смертник не ушёл. Несколько солдат сбили его с ног и принялись лупить прикладами, не столько в ярости, сколько в страхе, и избивали до тех пор, пока узник не потерял сознание — и в это же самое мгновение безучастно стоявший рядом унтер-офицер будто очнулся от сна. С того дня уколы смертнику ставили даже в разгар авианалётов, когда глухие удары где-то там, наверху, казалось, порождали ответные удары из недр земли. На руки и на ноги наложили прикованную к стене длинную цепь. Участились ночные проверки. Узника, впрочем, это не волновало. Ненадолго выныривая из тяжкого забытья, перемежавшегося ядовито-яркими кошмарами, он думал лишь о том, как удержать в непослушных руках ложку или кружку с водой, или как проделать пару шагов от кровати до прикрытой деревянной крышкой дыры возле обшарпанного умывальника. Ещё беспокоился, не поломали ли ему рёбра, когда били за ту безнадёжную попытку выбраться из тюремного подвала. Физической боли он давно не чувствовал: кололи ему, очевидно, смесь морфина со снотворным. Возможно, подмешивали что-то ещё. В нечастые периоды прояснения сознания он молился, чтобы проклятое зелье не убило его прежде, чем он сумеет отсюда выкарабкаться.

В то, что ему удастся выбраться живым, смертник верил с фанатическим упорством — вера эта была неотъемлема, как дыхание. Продолжал верить даже тогда, когда конвоиры вывели его из камеры: оставались ещё последние глотки надежды, последний шанс.

Но прежде была тихая ночь, что накрыла всё его существо, словно прохладная ладонь, лёгшая на разгорячённый лоб больного. Первая ночь, когда отступили тёмные волны болезненной, давящей дремоты. Раньше свинцовые валы захлёстывали узника с головой, он из последних сил сопротивлялся, выныривал, таращась в низкий потолок — остроты зрения не хватало на то, чтобы разглядеть сеть трещин в штукатурке, — потом вся плоскость потолка внезапно ухала вниз, и узник захлёбывался очередным кошмаром или просто тонул в пустом мертвенном сне. Выплывая обратно, в мир ненадёжной, тошнотворно-текучей вещественности, он слышал шаги рядом, чувствовал, как его безучастную руку расправляют, поворачивают локтевым сгибом кверху, ощущал холод смоченного в спирту клочка ваты и чужеродность металлического проникновения под кожу, слышал:

— Спи.

И едва державшееся на плаву сознание вновь шло ко дну. Однако, пока новая порция зелья расходилась по жилам, смертник успевал осознать, насколько же его личный Морфей боится своего пациента. Боялась узника и охрана. Они все испытывали страх перед ним — по рукам и ногам скованным цепью, в наркотическом бреду пускающим слюни на продавленный матрас. Они знали, что смертник мог их слышать — через стены и перекрытия, через многие метры душной подвальной тишины, через железную дверь камеры — он, ещё не успевший провалиться в трясину отравленного сна, способен был разобрать не то что каждое слово, произнесённое хоть шёпотом, нет, куда больше: малейшее движение чужой мысли.

Прочих заключённых водили по утрам в комнату для умывания, где они могли побриться, — смертника без крайней необходимости не выводили никуда. На дверь навесили пару дополнительных тяжёлых засовов, едва выяснилось, что узник умеет открывать замки одним лишь усилием мысли. Но для того требовалось сосредоточиться, что было уже не под силу утонувшему в дурмане разуму.

Нынешней ночью дурман рассеялся. Обыденность самоощущения казалась сродни откровению. Мало-помалу все чувства оживали, и память по кускам извлекала себя из небытия.

Темнота запредельной концентрации клубилась вокруг, набухала, лезла в глаза — сущая репетиция слепоты. Узник провёл ладонью по матрасу, почувствовал под пальцами холод железных прутьев: спинка койки, ледяная и будто чуть липкая на ощупь. За дрожащей от слабости рукой тянулись звенья тяжёлой цепи. И вот тут память распахнулась первым осознанным воспоминанием: он уже видел такую койку и такие цепи — не слишком далеко отсюда, примерно в девяноста километрах на север, в одном из многочисленных концлагерей «тысячелетнего рейха» он видел в точности такую же картину, как та, которую являл собой теперь.

Пролог, часть II

II.

Тюрингенский лес, окрестности Рабенхорста

6 декабря 1944 года, утро

 

— Вы что, в самом деле, сговорились? Вы предстанете перед военным судом! Оба!

Те, кому предназначены эти слова, невозмутимо курят и смотрят в разные стороны. Первый, инженер — прямой и неуклюжий, как шпала, в угловатом пальто, словно склёпанном из кровельного железа, с торчащими отворотами, о которые, кажется, запросто можно порезаться, — стряхивает с сигареты пепел заскорузлым пальцем и делает вид, что его ровным счётом ничего не касается. Второй — щеголеватый офицер с холёными усами и завитками на висках, эдакий румяный гусар с картинки, стоит вполоборота, с такой миной, будто он здесь по досадной случайности и проездом.

— Объект следовало сдать ещё неделю назад! Что у вас тут творится? Прошло десять дней, и хоть бы что-нибудь сдвинулось с места!

Наискось мощёной площади тянутся снежные валы, над гребнями которых, смахивая ледяную пыль, со свистящим шорохом проносится позёмка. Площадь окружена тремя рядами вросших в землю, одетых по низу снежными заносами каменных плит, похожих не то на надгробья великанов, не то на гигантские, в несколько метров высотой, изваяния акульих плавников. Генерал смотрит по сторонам, но не видит ни площади, ни монолитов, ни недостроенного сооружения, посреди древнего капища нацелившего в рваное небо копья арматуры, — видит только остановившийся, испорченный механизм. Механизм, где движущая сила — приказы, а детали — люди, машины, обстоятельства. Генерал — специалист по такого рода механизмам. И пусть его считают рвачом, хватающимся за всё подряд и подгребающим под себя все должности, до которых только достаёт сил дотянуться. Он способен поддерживать такие механизмы в рабочем состоянии, в отличие от многих.

— Ну, что на сей раз? Опять кого-то бродячие собаки покусали?

— Волки, — поправляет инженер. — Это были волки, а не собаки, группенфюрер.

— Волки-убийцы. — Когда генерал улыбается, от крыльев его крупного носа к углам рта прочерчиваются острые складки, а полная нижняя губа особенно заметно оттопыривается вниз. — А вам известно, что последнего волка в Тюрингенском лесу пристрелили в середине прошлого века?

— Об этом стоило бы рассказать погибшим, группенфюрер, — тускло-стальным тоном отвечает инженер, и сразу становится ясно, что ему глубоко наплевать на все последующие обвинения в халатности и скрытом вредительстве.

— К вам приставлена целая рота солдат.

— Да. Четверо уже сошли с ума. Слышат голоса и всё такое прочее. Остальные мечтают о Восточном фронте. Даже там, по их словам, безопаснее, чем здесь.

Генерал решает оставить пока инженера в покое и обращается к самодовольному щёголю с налётом чего-то антикварного в облике — прусскому кавалеристу, переодетому эсэсовцем. Рыжеватые гусарские усы молодца наглым изгибом напоминают ухмылку и оттого вызывают у генерала особенно едкое раздражение.

— Ну а вы, Валленштайн, — это ведь вы специалист по всякой чертовщине! Почему у вас тут волки да какие-то, видите ли, голоса? Почему не ликвидировали?

— Виноват, группенфюрер. — «Гусар» бросает сигарету под ноги и, по-видимому, пытается придумать что-нибудь ещё, более содержательное. Генерал подбавляет желчи в голос:

— Вот что тут скажешь о цене всего вашего отдела, если даже его начальник...

— Заместитель начальника, — сухо поправляет «гусар».

— Какая разница!

— Я не специалист по этим штукам. Я с самого начала вас предупреждал.

— Да есть ли вообще хоть какие-нибудь специалисты в вашем шаманском отделе?

— В отделе тайных наук.

— Да какая разница! Ваше дело — чертей гонять, вот и гоняйте! «Проклятье жрецов»? «Духи предков»? Выметайте к дьяволу, нейтрализуйте и так далее! И вот что я вам скажу, Валленштайн: сдаётся мне, у всей вашей чертовщины есть вполне заурядное объяснение. Очень простое — саботаж!

— Это не «чертовщина», группенфюрер. Здесь нет ничего сверхъестественного. Тут действуют какие-то неизвестные нам законы. Я не специалист... Людей преследуют галлюцинации. В основном. А что их убивает... Не могу сказать. Вам лучше спросить у человека, который действительно в этом разбирается.

Дальше генерал предпочитает не спорить. Он слишком хорошо помнит, как ещё несколько месяцев тому назад объявил один дорогостоящий проект «химерой», а его руководителям грозил судом — как сейчас этим двоим. Что ему тогда померещилось? Ребячество фон Брауна, скрытое вредительство Дорнбергера, и казалось преступлением потратить на шальную затею с ракетами ещё хоть пфенниг. Однако теперь строительство ракет (тех самых, что получили громкое, взывающее к возмездию название) — один из сложных человекомеханизмов под контролем генерала, и этот механизм работает исправно: производство поставлено на поток. Генерал признаёт свои ошибки — при таком количестве дел они неизбежны.

— Хорошо. Я удвою охрану. Обо всех подозрительных случаях докладывать мне немедленно. А теперь объясните, почему сейчас остановились работы.

— Виноват, группенфюрер, но объяснить мы ничего не сможем, — странно-ровно произносит «гусар», а инженер с едва уловимым злорадством скрипит:

— Зато мы можем всё вам показать.

И генерал понимает, что его собеседники не просто ожидали, а мрачно предвкушали этот момент. Сейчас они с целой глыбой выразительного молчания в качестве довеска торжественно преподнесут ему нечто такое, созерцание чего, как они надеются, заставит его без промедления запретить любые работы на объекте «Зонненштайн» и в окрестностях на долгие, если не вечные, времена.

1. На привязи 1.1. Хайнц. Арестант особого назначения

Окрестности Нордхаузена, концентрационный лагерь Миттельбау-Дора

конец ноября — начало декабря 1944 года

 

Каждое утро ещё до рассвета заключённых выводили на работы, и нескончаемая колонна двигалась к воротам в морозном свете прожекторов, медленная, как река забвения, — текла вдоль узкоколейки на заводскую территорию, сворачивала к туннелю и исчезала в недрах горы.

Из низкого оконца, оскалившегося вертикальными прутьями решётки, был виден совсем небольшой кусок аппельплаца между бараками, и Хайнц лишь в воображении мог наблюдать за людским потоком, изливающимся из ворот. По утрам он иногда представлял себе эту картину, чтобы почувствовать себя отдельно от узников, найти утешение в своей участи и так пережить ещё один день. По правде сказать, его доля была не так уж плоха. Он до сих пор не получил робы и деревянных башмаков, ходил в той одежде, в какой его привезли сюда из штрафного лагеря — в разбитых солдатских ботинках и сером мундире без знаков отличия — и потому тешил себя мыслью, что он здесь временно. Ведь прочие штрафники, чья судьба показала самое дно, носили эти полосатые тряпки, казавшиеся Хайнцу чем-то вроде воплощённого проклятья, превращавшего человека в безымянную ходячую вещь, и была в этой полнейшей обезличенности какая-то невыносимая непристойность. Всё-таки осуждённый даже в штрафном лагере ещё оставался жалкой тенью солдата, и его могли перевести в полевое арестантское подразделение, а оттуда отправить на фронт для «искупления вины». Если же штрафника передавали в руки полиции, то он попадал в «кацет» и получал на грудь нашивку «политических» — красный треугольник. А это означало конец. Ниже падать было некуда. Такие узники жили здесь в особом бараке неподалёку от лазарета: Хайнц легко отличал их от прочих, потому что им дозволялось не брить головы.

Пепельно-русая шевелюра Хайнца также никого тут пока не волновала, не было у Хайнца и красного «винкеля», а о том, что узникам татуируют номера, Хайнц узнал вообще случайно: заметил угловатые цифры на оголённом предплечье одного из заключённых. То, что у него самого не было клейма, внушало надежду. Надежда окрепла, когда начались эти непонятные опыты с многочасовым сидением внутри металлических цилиндров. Тесных замкнутых пространств Хайнц не боялся, и экспериментаторы были им довольны.

Надежда не давала отупеть и опуститься. Вначале, ещё в штрафном лагере, в первые дни — до того, как всё начало погружаться в холодный ил безучастности — Хайнцу не давал покоя один вопрос: преследовал даже во сне. После целого дня строительства блиндажей и рытья противотанковых рвов сон больше напоминал нокаут, но порой Хайнцу чудилось, будто он выпадает куда-то за изнанку реальности и без устали бродит по запорошённым снегом окрестным полям, размышляя о том же, о чём думал днём, когда была возможность думать.

«Почему мы недостойны будущего? Почему?»

Будни штрафного лагеря не могли служить ответом, лишь намёком на него. Вот будни лагеря концентрационного уже куда больше походили на исчерпывающий ответ, хлёсткий, как пощёчина.

В штрафном лагере Хайнц провёл от силы полмесяца. Он не успел толком вжиться в тамошние порядки — сначала ему, как и всем арестантам-новичкам, мнилось, что его приговор — какая-то чудовищная ошибка, и совсем скоро придёт некто, наделённый большой властью, и всё исправит. Это состояние длилось с неделю. Потом началось привыкание: Хайнц иногда ловил себя на том, что вместе с прочими арестантами принимается тусклым безучастным взглядом рабочей скотины следить, как надсмотрщик лупит кого-нибудь прикладом. А однажды вечером явилась безнадёжность и грузно уселась рядом с шумным вздохом. Собственно, вздох принадлежал самому Хайнцу: в швах у ворота кителя при внимательном рассмотрении обнаружилось кое-какое зверьё, и это отвратительное открытие на пару-другую минут залило весь мир вокруг густым слоем омерзения. Должно же быть в будущем хоть что-то, кроме вшей, голода, грязи и унижения — ведь должно же, нет?..

Номер штрафного лагеря Хайнц не запомнил, знал только, что лагерь находился где-то под Кёнигсбергом. Грохот канонады, доносившийся с востока, поначалу пугал, но и потом не сделался привычным; скорее, всё внутри просто приноровилось сжиматься менее болезненно, когда принималась работать русская артиллерия. Те, кто попал в лагерь с фронта, называли это «концертами». Хайнцу, прибывшему из тыла, русских «концертов» раньше слышать не доводилось, чего он, впрочем, старался не показывать — хотя когда от смутно тлеющего зарёй, затянутого дымами горизонта каменной лавиной раскатывался гул, сотрясавший землю, Хайнц не мог отделаться от ощущения, что там, на востоке, осыпается сама земная твердь. В победу Хайнц, в отличие от многих арестантов, не верил. Веру он оставил там, откуда начался его путь штрафника, «носителя враждебного духа». Без этой привычной, детской, вскормленной пропагандой веры было плохо, да что там плохо — он порой места себе не находил от отчаяния.

— Ты странный, — с непонятным уважением сказал ему однажды Малютка Клаус. — Откуда-то не отсюда. — И вдруг добавил:

— А за что тебе впаяли?

Спрашивать о прошлом и в особенности о том, почему «впаяли», в штрафлагере было не принято, это неписаное правило Хайнц на тот момент уже уяснил крепко. Да и вообще, штрафникам было не до разговоров. По десять-двенадцать часов в сутки вгрызаться лопатой в мёрзлую почву, едва тянуть день за днём на скудном пайке, ночевать в убогих бараках, произведениях первобытной архитектуры, наполовину утопающих в земле — полусуществование на полпути к могиле — и всё это становище каменного века обнесено высоким ограждением из колючей проволоки. Разделительные линии, которые нельзя переступать под страхом расстрела, неотлучные конвоиры, по большей части в хроническом подпитии, и оттого злобные, как собаки, — и, наконец, пара пойманных беглецов, которых повесили перед общим построением арестантов в самый день прибытия Хайнца в лагерь. «Военные вредители», «неспособные к перевоспитанию», «угроза для морального духа и боеспособности воинских частей» — так именовались те, кто содержался здесь. Дезертиры, уголовники, идеологически непримиримые и те «слабаки», что оказались фатально несовместимы с «солдатским долгом» — кто-то попадал в штрафной лагерь из тюрьмы, кто-то — по приговору военно-полевого суда.

1.2. Альрих. После жизни

Берлин

9 декабря 1944 года

 

Штернберг пошатнулся, и служащий — не обвинитель, нет, — выдернув после долгих поисков из растрёпанной стопки какую-то бумагу, вдруг уставился на него с живым интересом. Без умолку трещавший телефон за стеной наконец заткнулся. Сквозь слабость и дурноту Штернберг почувствовал то, что должен был ощутить с самого начала: от чиновника не несло смертью. От стоящих по бокам солдат — да. От сидящего за столом — нет.

— Сейчас вы получите свои вещи. Распишитесь вот здесь, — очень буднично сказал чиновник. — Во дворе вас ждёт машина.

Мироздание, сжавшееся до нескольких десятков шагов — от порога этого кабинета до стены бункера во дворе, от отчаяния до ярости, от тени последней надежды до краткого приказа офицера и залпа расстрельной команды, — вдруг раздалось до бесконечности, придавив и оглушив.

«Вы получите свои вещи».

Конвоиры, уверенные, что ведут заключённого на расстрел, были удивлены гораздо больше. Сам Штернберг не испытал ничего, кроме внезапного необоримого желания сесть там же, где стоял, прямо на пол. Разумеется, он себе этого не позволил — сделал вид, что воспринимает всё происходящее как должное. Очень старался, чтобы руки не тряслись. До него едва доходил смысл того, что требовалось подписать. Что-то о досрочном освобождении. Бросилась в глаза дата — 9 декабря; значит, больше месяца прошло с тех пор, как... Господи, больше месяца. И ещё вот это: «заключённый Альбрехт фон Штернберг». Почему-то гестаповцы с первого дня взялись на разные лады коверкать его такое простое имя, скорее всего, по тупоумию и небрежности, но выходило так, будто это доставляло им некое извращённое удовольствие.

— Меня — зовут — Альрих. Аль-рих. Запишите, чёрт вас дери...

Чиновник принял от него бумагу, где изломанная, вздыбившаяся вертикальными линиями подпись стояла среди мелких печатных букв как осаждённая крепость в окружении вражеских полчищ. Поднял взгляд:

— Запомните этот день, господин фон Штернберг. Видать, кто-то очень крепко молится за вас.

Быть может, так оно и было. Наверняка. Многие выходили из подвалов гестапо — если выходили — в куда более плачевном состоянии. В полутёмной, пропитанной склизкими запахами комнате Штернбергу вернули его вещи, изъятые при аресте, и позволили побриться в кафельном закутке — там в его распоряжении оказались тронутые ржавчиной ножницы и станок с гадостным тупым лезвием и ноздреватыми окаменелостями из засохшей мыльной пены. Бритва почти не брала волоса и только мучила и кровянила кожу. Казалось, заключение должно было если не вытравить, то оглушить врождённую гипертрофированную брезгливость, но на деле только истерзало и разбередило её — как эта чёртова бритва скребла кожу до кровавой росы. Чужая толстая чёрная щетина в бесхозном станке, прошедшем через множество рук, задубевшая от пота и крови рубаха (соляные разводы под мышками, бурые — на груди и на спине), штаны в засохшей блевотине после того допроса с применением тонких технологий, как их понимали в гестапо, — всё это было остро-оскорбительно, невообразимо, несносно. И ещё запах зверья.

Болезненно ощущая собственную телесность, Штернберг невольно взялся подводить итог физиологическим убыткам, словно мог выставить кому-то за них счёт. Нет, вообще-то ему определённо повезло. Зубы на месте, нос не сломан. Почки не отбиты, половые органы целы. Пальцы не изувечены, ногти не выдернуты. Подозрение на перелом или трещину ребра — слишком навязчиво болит правый бок; любому встречному Штернберг поставил бы диагноз сходу, едва взглянув, но себя он не видел. Рубцы на спине — в самом начале здешние труженики, ещё не понимая, с кем связались, повели его, раненого и истекающего кровью, в камеру на четыре стола, с жаровнями и тазами, в которых мокли кожаные плётки, а пятое «посадочное место», как шутили специалисты своего дела, находилось у стены — верёвки, продетые через кольца в потолке, и вот на этих-то верёвках его растянули, невзирая на вполне однозначные предупреждения, и даже успели пару раз хлестнуть с оттяжкой, прежде чем в той камере вспыхнуло всё, что могло гореть, включая энтузиаста с плёткой. Пирокинез дался Штернбергу тяжело: он потерял сознание и сам едва не задохнулся в дыму затеянного им пожара. И вот тогда ему в вену впрыснули какой-то одурманивающей дряни и избили в первый раз. Били без явного членовредительства, точно, неспешно, вдумчиво и так, что он потом от боли едва мог вдохнуть. Били даже не столько за пожар — просто чтобы указать ему его место. Напомнить: он теперь никто и ничто. А ещё ему с вечера того же дня начали колоть наркотики и снотворное.

Да, вот что самое отвратительное — его с месяц накачивали наркотиками, каждый день. И теперь тело требовало зелья, и страшно было подумать, что начнётся через сутки, через двое.

Раны, с которыми его доставили в тюрьму гестапо, невзирая на всё, зажили — бинты ему меняли регулярно и вообще не упорствовали в намерении изувечить. Вероятнее всего, таково было указание сверху, и потому с допроса Штернберг ковылял на своих ногах, в то время как из соседнего кабинета выволакивали сплошной сгусток боли, за которым тянулся вонючий след. Даже здесь, в гестапо, Штернберг пользовался некоторыми, с позволения сказать, привилегиями, и палачам запрещалось практиковать на нём утончённые приёмы вроде засовывания горящих тряпок между пальцев ног, опиливания зубов или прижигания мошонки паяльной лампой. Его не торопились списать на свалку: мог ещё пригодиться. Мог понадобиться — и, видимо, понадобился срочно. Альрих фон Штернберг, глава отдела тайных наук в научно-исследовательском обществе «Аненэрбе» — «Наследии предков». Оберштурмбанфюрер СС в свои двадцать четыре с половиной года. Выскочка и наглец для сослуживцев. Выродок для семьи. Сенситив от Бога. Предатель; хотя нет, этот ярлык на него здесь не сумели навесить при всех стараниях, он последовательно гнул свою линию, даже когда у него язык заплетался от той отравы, что струилась в его крови, а грубоматериальный и Тонкий мир смешивались в его воспалённом восприятии в бурлящее варево. Он же в конце концов выполнил приказ фюрера? Выполнил... Отменил операцию «Зонненштайн», как от него и требовали. Но де-факто — предатель. Со всех сторон предатель.

Загрузка...