Они вились вокруг меня, как мотыльки у свечи, — только вместо света был я, и вместо пламени — обречённость. Шёлковые руки служанок касались моих волос — длинных, как вечерняя тень, тяжёлых, как молчание в доме перед бедой. Они расчёсывали их осторожно, словно боялись разбудить злого духа, спящего у моего затылка, и каждое движение гребня отзывалось в теле, как удар по натянутой струне. Пряди ложились ровно, как нитка судьбы на прялке — только кто знает, что за нить мне прядёт эта свадьба?
Платье было белым, как снег поутру, когда мороз так силён, что даже вороны молчат. Белое, чистое — но с алыми узорами, будто кровь проступила сквозь ткань оттого, что душа не захотела молчать. Алые швы тянулись по рукавам, по подолу, как порезы на коже — искусные, красивые, смертельные. Когда его надевали, я стояла неподвижно, как идол на старом капище, невесть к какому богу поставленный.
Одна из девиц, молоденькая, со щёчками румяными, с круглыми глазами — словно телёнок — плюнула через левое плечо: «На всякий случай, княжна... чтоб сглаз не прилип». Другая, постарше, с косой толще моей руки, шептала едва слышно: «Сглаз тут не поможет, коли судьба поперёк пошла». Я слышала их всех. Слышала, как сердце стучит у них в грудях, как пылают лица, как они торопятся сделать всё по обычаю — заплести венок из тысячелистника, положить лоскут под пятку, обвить пояс красной нитью. Слышала — и молчала.
Внутри меня было глухо. Пусто. Холодно. Будто я стояла в проруби по пояс, и лёд уже схватил мне ноги, и не выбраться. Никак. Ни криком, ни слезой, ни бегством. Я была — не я. Марионетка, кукла, оболочка. А где-то глубоко-глубоко сидела настоящая Марьяна, зажатая в тисках. И всё, что она могла — это смотреть. Смотреть, как чужие руки завязывают судьбу узлом, от которого нет спасу. Смотреть, как венок ложится на волосы, как на голову казнённого кладут венец, прежде чем он ступит на плаху. Смотреть, как улыбаются девки — глупо, по-женски — и не видят, что я уже невеста… но не к жениху. К смерти я невеста. К беде. К тому, кто скоро ступит в ворота нашего двора и перевернёт всё.
Но пока — я молчала. И только пальцы мои сжимались в складках платья, да дыхание выдавало, что в этой мраморной статуе всё же ещё теплица жизнь. Но ненадолго.
Я сидела у окна, а за стеклом капли, как слёзы немые, ползли по стеклу — медленно, вязко, будто сама небесная твердь оплакивала ту, что вот-вот выйдет замуж. Где-то внизу, подо мной, в покоях женской половины, шуршали подолы, скрипели половики, звенели кувшины, и вместе с ними — слова. Шёпот. Протяжный, тягучий, как змеиный свист в траве. Не громкий, но цепкий, липнущий к коже и разуму.
— Жених её — зверь. Не человек вовсе, — прошипел чей-то голос. Женский, тягучий, отяжелевший от сплетен, как хлеб от излишнего теста.
— Слыхала я, — откликнулась другая, с голосом, как у сороки на поминках, — слыла одна, что он первую жену свою в реку втопил. За что — не сказано. Может, глянула не так. Или не поклонилась вовремя.
— А может, — вступил третий, сдавленно, со вздохом, — может, эта, наша, княжна, и смирит его. Говорят, в ней сила рода, кровь ведьмина... может, укротит.
Они думали, что я не слышу. Что сижу себе в тишине, задумчивая, с глазами в пол. Но я слышала. Всё слышала. Эти слова звенели вокруг, как колокольчик медный — тонко, назойливо, будто кто-то ведёт стадо проклятий по моим следам. Они не знали, что каждое их слово вонзается в меня, как игла, как заноза под ногтем, и кровоточит невидимо.
«Втопил».
«Зверь».
«Может, укротит…»
Да кто я ему — укротительница? Лассо у меня нет. Кнут в руки не дали. Только платье белое и сердце дрожит, как воробей в лапах у кошки. Я не ведьма, не вольница, не та, кто властен над мужским звериным нутром. Я — девка, что продана с венцом на голове. И если река примет и меня, вслед за той, первой — никто и не удивится. Да и что с того? На одну русскую девку больше, на одну меньше…
Они говорили, а я слушала — и каждый шёпот ложился на мою душу, как саван, ещё не сшитый, но уже стелющийся за мной шлейфом. Сплетни эти, с виду пустые, на деле были гвоздями, вколоченными в крышку моего свадебного счастья, которого не было и быть не могло. Я не молилась. Я не плакала. Только смотрела на дождь, как на зеркало, и думала — не река ли это, в которой я утону? Не слёзы ли это той, другой, что звали её тоже княжной, но стала она безымянной тенью в пучине?
И никто не скажет потом: «Жалко».
Только вздохнут: «А мы ведь говорили...»
Мать вошла тихо, будто тень. В лице её не было слёз, не было даже дрожи — только выжженная твердь, как у земли после пожара. Она несла в себе ту боль, что не кричит, а давит внутри, как подтаявший лёд под ногами весной — ещё держит, но уже предательски хрустит. Я поднялась, как приговорённая поднимается к топору, и мы смотрели друг на друга в тусклом свете лампады, что трепетала на стене, словно знала, что ей вот-вот погаснуть.
Мать подошла, обняла меня не спеша, будто прощалась не со мной — с тем, что было во мне живым. Тепло её рук пронзило меня до самой глубины, будто я вновь стала малым ребёнком, что прячется у её груди от ночных страхов. Она гладила мои щёки — ладонью натруженной, с шершавой кожей, пахнущей чистотой, сухими травами и печным дымом. И в этом прикосновении было всё, чего я боялась потерять — дом, тепло, право быть слабой. Всё, что принадлежало прошлому, а не той, к которой я становилась теперь.
— Ты, Марьянушка, не согнись, — сказала она, и голос её, хоть дрожал, не сорвался. — Ты из рода Зарецких. У нас спина прямая даже перед костром.
Я кивнула, но сказать не смогла ни слова. Горло моё было затянуто сталью. Мы обе знали: это не просто напутствие. Это завещание. Не будет второй встречи. Не будет прощения судьбы. Это — последнее.
И мать знала. Видела. Потому что, когда отстранилась, я заметила, как руки её задрожали. Лишь на миг — и тут же спрятались в складках тёмного платка. Как дрожат у ведьмы пальцы, когда она гладит змею.
Князь вскочил, тяжело, с запозданием, будто само тело его почувствовало — поздно, слишком поздно. Рука поднялась, голос дрогнул:
— Ворота! Отворить ворота! — но то был приказ в пустоту, как будто бросил слово в колодец — и ни эха, ни ответа.
А за стенами уже шла сила, не прося, не замедляя, не вздрагивая.
Хан не ждал.
Он въехал, как въезжают в земли, давно уже себе принадлежащие. Медленно, прямо, с той страшной неторопливостью, за которой кроется уверенность во всём — в праве, в силе, в смерти. Он сидел на коне, будто на престоле, с выправкой не воина — царя. Лицо — каменное, выточенное болью и войной, без тени сомнения, без малейшего признака жизни. А глаза…
Глаза его были бездонны, как колодец, в который бросаешь крик — и ничего не возвращается. Только тьма. Только холод.
Он ехал, и земля будто замирала под ним.
Толпа, шумная, говорливая, ещё минуту назад полная смеха и песен, расступалась молча, как вода перед чёрным судном. Люди отходили, опускали головы, кто-то отшатывался, будто от огня, кто-то клал руку на грудь, а кто-то — на крест. Никто не осмелился встать на пути, ни один глаз не задержался на нём более мига. Даже воины стражи, наши, Зарецкие, опустили копья, сглотнули, отвели взоры, как рабы перед бичом.
А он смотрел.
Не глазами — присутствием. Как если бы в воздух вошёл зверь древний, тот, что зарыт в легендах, в степях, в страхах старух у печей. Как если бы страх обрел плоть, кожу, дыхание. И теперь ехал среди нас — без страсти, без спешки, но с правом.
Он не казался живым. Он казался вечным.
И потому страшным. Не из-за меча. Не из-за воинов.
Из-за тишины, которая шла за ним, как хвост у кометы, что несёт гибель.
И в том миге, когда он поравнялся со мной,
не знал я — живу ли, дышу ли, помню ли имя своё.
Потому что всё внутри застыло.
Как если бы сам Бог отвернулся.
Он не говорил. Не издавал ни звука. Только смотрел — и того было достаточно, чтоб святые в иконах отвернули лики. Он въехал во двор, и не было в том торжества, не было гордыни — только бессловесная, нечеловеческая уверенность: всё, на что падёт его взгляд, уже принадлежит ему. Словно не он пришёл к нам — а вспомнил, что мы давно его. Всё: камни под ногами, купола, хлеб в руках, слёзы в глазах.
Он осматривал нас, как охотник осматривает угодья перед большим загоном, где зверь ещё бьётся, но скоро устанет, и крови его хватит, чтобы напитать весь род. Глаза у него были медленные, как у змеи, но в них не было яда — только пустота, как в яме, в которую падаешь, даже не успев крикнуть. Он скользил по лицам — ни на одном не останавливаясь надолго, и от этого было только страшнее: не люди мы для него, а мясо, скот, добыча.
А мы... мы всё ещё сидели за столами, как в насмешку над собой. Рядом кто-то доедал кутью с трясущимися руками. Кто-то ронял чашу и поднимал — будто этот жест мог спасти от клинка. Пир, только миг назад живой, звонкий, пьяный, стал сборищем теней, что не знали, дышать ли им, или умереть тише. Мать моя, сидевшая в женском кругу, закрыла лицо руками. А князь... князь поднялся. Лицо его было каменным, но шея блестела потом.
Воины хана рассыпались по двору, как волки по лесу. Не крича, не топая, без сумятицы — и в том была особая, липкая угроза. Они знали, что делать, знали своё место, знали, что никто не осмелится. У каждого из них — лицо, как у тех, кто пережил и огонь, и смерть, и предательство. Они несли в себе чужой мир — степной, злой, немой, как сама зима.
Их вывели вперед — старост и бояр, всех, кто слыл голосом княжества, у кого за плечами были лета, а в сердце — страх. Шли они чинно, ровно, как учили обряды, но ноги у них подгибались, будто под тяжестью не золотых цепей, а приговора. Шли с опущенными глазами, с лицами, побелевшими, как глина у воды, и только усы их дрожали, словно знали, что слова, сказанные ныне, могут обернуться криком, а молчание — спасеньем.
Первый заговорил, старший из рода купцов, с лицом суровым и глазом слепым. Голос его звенел, словно гвоздь по стеклу:
— Великий хан, да не будет меж нашими землями вражды… мы, по обычаю, по слову праотцов, готовы…
Но договорить ему не дали. Хан не прервал — нет, не опустил руки, не закричал, не двинулся с места. Он всего лишь поднял ладонь, спокойную, уверенную, будто не был он человеком, а самой тишиной, повелевшей замереть звуку. И в тот миг заглохло всё — не только голос купца, но и дыхание в груди каждого, кто стоял рядом. Стало так тихо, что слышно было, как шуршит ветер по соломе, как замирают сердца, боясь биться громче положенного.
Из тени выступил его человек — с лицом, будто резанным ножом, и глазами, в которых не жила ни жалость, ни мысль. Сказал он коротко, как приговор:
— Дань. Или кровь.
И этого было довольно. Не нужно было ни угроз, ни громких слов. Потому что каждое ухо в этом дворе уже знало: за этими словами стоит сила, что не нуждается в повторении.
Князь мой, отец, попытался выпрямиться, вздернул подбородок, как делал прежде, на приёмах, когда спорил с воеводами. Грудь его вздымалась, но голос предал его. Он начал:
— Мы... готовы… — но голос осел, как дым, как последний вдох умирающего. Он сглотнул. Лицо его оставалось твёрдым, но глаза — выдали. Там стояло бессилие. Там была пустая надежда.
И тогда хан повернул голову.
Медленно. Неторопливо. Как поворачивается буря к хрупкому деревцу. Как поворачивается палач к тому, кто ещё не понял, что именно его позвали первым.
Он посмотрел прямо на меня.
Я чувствовала, как этот взгляд ложится на кожу — не теплом, не светом, а холодом, как если б на грудь мне легло железо. Он не щурился. Не искал. Не удивлялся. Просто смотрел, будто знал заранее, где я стою, сколько мне лет, как зовут, и что именно во мне принадлежит ему по праву крови, как скоту — нож, как пленнице — верёвка.
Его глаза…
Не глаза. Окна в пропасть. В них не было человеческого. Ни гнева, ни желания, ни даже интереса. Лишь ледяная, нечеловеческая уверенность.
Так смотрит волк на ягнёнка — не потому, что хочет,
а потому, что так устроен мир.
Он стоял — неподвижный, как древний идол, в чьём каменном лике нет жизни, но есть сила. Ни страх, ни ярость, ни насмешка не исказили его черт. Он не ответил на крик, не поднял бровей, не отступил ни на шаг. Лишь смотрел — ровно, спокойно, как смотрит волк на щенка, что решил залаять. И в этом спокойствии было что-то невыносимо жуткое — уверенность палача, знающего, что меч его не промахнётся.
Потом он тронулся. Один шаг. Ещё. Медленно. Без клинка в руке, без рывка. Как будто шёл не в бой, а по знакомой тропе — туда, где его ждёт результат, уже решённый судьбой. И с каждым его шагом мир сжимался, воздух сгущался, словно смола в жару, и даже птицы, что прежде крутились над двором, молкли в небе, точно испуганные души.
Его воины — молчаливые, как камни в кругу обряда — не шелохнулись. Лишь один прищурился, другой медленно усмехнулся, как будто видел давно знакомый спектакль, где финал уже написан, и крови не жаль — она лишь украшение действа. Не один из них не взялся за меч. Не один не подался вперёд. Им не нужно было вмешиваться.
Он сам.
Жених бросился — первый, яростный, с криком, что прорезал небо. Меч в его руках блеснул, как вспышка перед грозой, как последняя попытка спасти, вырвать, удержать. Он ринулся с таким отчаянием, с такой болью, будто в этом ударе — вся его жизнь, вся любовь, вся ненависть. И мне на миг показалось — он сможет. Он… может быть…
Но хан даже не остановился.
Всё произошло в одно дыхание.
Едва уловимое движение руки — и в воздухе сверкнула сталь. Быстрая, короткая, как змея, вылетевшая из чащи. Никто не успел вскрикнуть. Никто не увидел, откуда взялся меч. Он просто появился в его руке, как будто всегда был там, частью его, продолжением воли.
Звук — хриплый, мокрый, чужой. Металл вошёл в плоть так легко, как игла в ткань, как нож в масло. Прямо в грудь, чуть ниже ключицы — точно, будто знал, где сердце, где слабость. Удар был не гневный, не зверский — деловой, как у мясника. Рука даже не дрогнула.
Жених стоял ещё миг. Только миг.
С глазами, полными ужаса. С губами, которые больше не могли крикнуть. С руками, что ещё держали меч, но уже не могли поднять его.
Потом осел, как рушится ветхий шатёр под бурей. Сначала на колени. Потом — ничком.
На землю.
Навсегда.
А вместе с ним, в моём сердце,
упала и надежда.
Глухо.
Без слов.
Как гроб в могилу.
Крик вырвался из меня, как нож из раны — резкий, сырой, без формы, без слов. Не голос — внутренний разлом, рванувший наружу. Он рассёк тишину, повисшую после удара, как молния в тёмном небе, и на миг показалось, будто даже воздух отпрянул, дрогнул, отвернулся. Я закричала — не за ним, не о нём, а потому что иначе бы лопнула, разорвалась бы, как глиняный горшок от кипятка.
Я рванулась вперёд — не думая, не ведая, зачем. Тело само понесло, будто душа пыталась нагнать того, кто уже упал в бездну. Но сразу чьи-то руки — жесткие, чужие, безжалостные — вцепились мне в плечи, в талию, в локти, как когти. Держали крепко, как ловят птицу, чтоб не разбилась об стену. Я дергалась, вырывалась, билась, но сил не хватало. Всё было, как в дурном сне, где ты кричишь, но тебя никто не слышит, где двигаешься — но словно в меду, в воде, в тумане.
Платье моё рвалось — с треском, с жалобным шелестом, как ломается старая ткань на могиле. Вышивка — алая, как кровь, — расползалась у меня на груди. Волосы прилипли ко лбу, к щекам — спутанные, влажные, слипшиеся, как водоросли на теле утопленницы. В горле — стон, захлебнувшийся, сдавленный, будто сам воздух стал острым, режущим. Я не могла крикнуть вновь. Только судорожно дышала — и дышать было больно.
Лицо моё онемело, и казалось, что все краски вышли из меня. Руки тряслись. Губы горели. Но кожа — стала холодна. Белее снега. Белее савана.
Я видела, как стоит отец. Князь Зарецкий. Грозный, гордый, властный. А теперь — будто выдолбленный из дерева. Он не шелохнулся. Не подошёл. Не воззвал. Лицо его окаменело, как лик святого, что не в силах помочь. Только глаза жили — полнейшие ужаса, бессилия, стыда. Он смотрел на меня — и не двигался. И это было страшнее всего. Потому что, если отец не защищает — никто не защитит.
А мать… Мать вздрогнула, как от удара плетью. Вскинула руки к губам, выдохнула имя, не моё — его. И упала. Медленно, без звука, как рушится свеча в церкви, догорев до основания. Косы её разошлись по полу, как распущенное проклятие, а губы посинели, будто жизнь, выйдя из неё, оставила только оболочку.
А я — осталась. Живая. Стоящая. Связанная. В платье, что уже не было свадебным, а стало позором, тряпкой, знамением сдачи.
И небо над нами — не смотрело.
Оно просто было.
Безучастным. Как хан.
Он вытащил клинок из груди, как вытаскивают иглу из ткани — точно, неторопливо, без злобы и без торжества. Меч чуть звякнул, словно сам удивился, что вновь оказался на свободе, блеснул в крови, как в свече, и хан, не глядя на лежащее тело, спокойно, буднично, как ремесленник после работы, вытер лезвие о край плаща павшего. Не дрожащей рукой, не поспешно, а с той молчаливой точностью, что бывает у людей, привыкших к смерти. Не первый раз. Не последний.
Он сделал это как дело, а не грех.
И в том была особая, ледяная жестокость.
Потом он поднял глаза на меня.
Долго смотрел. Без слов.
Не разглядывая, не изучая — просто утверждая, как человек, что выбирает то, что уже решено. В этом взгляде не было желания, не было ярости, не было огня. Только воля. Тихая, несгибаемая, как вода в глубине колодца: тёмная, тяжёлая, неизбежная.
Я застыла. Не потому, что не могла двигаться — я перестала существовать как воля. Мир вокруг меня стал зыбким, как вода, в которую ступила с головой, звуки — размылись, как если бы смотрела сквозь стекло. Всё плыло: лица, движения, воздух. Словно кто-то погрузил меня в беззвучную бездну, где всё живое — далеко, недостижимо, и только я одна — на дне.
Я видела кровь — она была слишком яркой, нереальной. Видела лицо жениха, что застыло в немом ужасе, и это лицо не двигалось, не моргало, не шептало прощания. Оно просто было — теперь уже вечно.
Я видела меч — мокрый, блестящий, как язык зверя, вкусившего человека.
И взгляд.
Его.
Я стояла, как столп, омытый бурей, дрожала всем телом, но ноги мои не двигались. Я смотрела на него, как смотрят на пламя, что сжигает дом — не в силах отвести взгляд, хоть знаешь: за этим — конец.
Он подошёл вплотную. И в тот миг, когда нашлись наши глаза — мои, полные боли, ужаса, горя, и его — чёрные, глубокие, как провал между мирами, я почувствовала, как он вглядывается не в меня, а вглубь, туда, где пряталась душа, где дрожало детство, где молитвы шептались без слов. И он будто вытянул её, душу мою, и держал перед собой, не ломая, но уже не отпуская.
Голос его был низок и ровен, в нём не было ни угрозы, ни ласки, но был тяжёлый гул, как гремит степной гром перед бурей, как стон предков в ночных снах. В том голосе было что-то чужое, древнее, не от мира сего, и когда он произнёс:
— Ты принадлежишь мне. По закону крови.
— я не сразу поняла смысл. Но тело моё поняло прежде разума. Всё внутри похолодело, будто в грудь мне вогнали нож, сделанный не из железа, а из судьбы. Это были не просто слова — это был приговор, начертанный ещё до моего рождения. И не мне было с ним спорить.
Он поднял руку. Неторопливо, как будто в этом жесте не было вожделения, только власть, сухая, голая, ледяная, как клинок зимний. Его пальцы коснулись моего подбородка. Не больно. Но от этого — только страшнее. В том прикосновении было нежелание — право. И это вздрогнуло во мне до пят, пробежало, как ток, как судорога, как последняя молитва.
Он смотрел на меня, и я знала: ничего во мне не скроется от него. Ни гордость. Ни страх. Ни попытка ненавидеть. Потому что он заберёт — всё. Не сразу. Не в один день. Но так, что не останется ни одной капли, которая не сказала бы ему: «да».
Его воля была бездонна. Его страсть — как ад. Его решение — вечность.
А я — лишь жертва, избранная не по любви, а по закону. Закону крови.
И никто не спросил, согласна ли я.
Потому что принадлежать — не значит выбрать.
А значит — быть взятой.
Меня вели сквозь княжеский двор, где небо стало свинцовым, а земля под ногами казалась чужой, как если бы я ступала уже не по родной тверди, а по преддверию ада. Руки мои были связаны — туго, шершаво, по-мужицки, верёвка впивалась в кожу, будто желала оставить след навеки. Платье, венчальное, шитое с зари, уже не было венцом моей радости, но волочилось по земле, как саван, как траурная пелена, пришитая к телу с мольбой не вырваться.
Грязь цеплялась за подол, как проклятие. Там, где ещё утром были лилии, вплетённые материнской рукой, теперь — пыль, кровь, пепел. Каждый шаг давался тяжело. Камни били по ногам, босым, белым, дрожащим. Холод, что ползал снизу, залезал под кожу, будто змея, свернувшаяся у сердца. Я не просила. Не звала. Не кричала более. Голос ушёл — вместе с волей.
Люди… люди стояли стеной, как свидетели на страшном суде.
Одни смотрели с жалостью — глаза опущены, губы дрожат, будто хотели сказать «прости» да не осмелились.
Другие — с облегчением. Да, облегчением! С тем скользким, жалким огоньком в глазах: не моя… слава Богу, не моя…
А кто-то просто не смотрел вовсе, как будто, не глядя, можно не быть соучастником.
Но они были. Все. Даже отец. Даже князь.
Я шла. Нет. Тело моё шло.
А душа осталась. Там, где венчали. Где мать благословляла, трясущимися пальцами гладя по волосам. Где звучала музыка, где ещё верилось, что будет жизнь, что можно быть женщиной, а не тенью. Там я — и осталась. А здесь — пустая оболочка, ведомая, как жертва на капище.
Я не чувствовала, когда он подошёл.
Только вдруг — крепкие, уверенные руки подхватили меня за талию, легко, как будто я — не человек, а мешок с ветром. Тело моё вздрогнуло, но не сопротивлялось. Уже не умело. Он поднял меня, как своё, как то, что уже принадлежит ему, и усадил перед собой, на седло, плотно, крепко, так, чтоб не соскользнула. Я чувствовала его за спиной — как жару, как сталь, как волю.
Он не сказал ни слова. Только издал короткий, резкий свист —
и конь, как по команде, встал на дыбы, взвился, вздрогнул и сорвался с места. И мы помчались.
И ветер — в лицо. И платье — развеялось, как флаг побеждённого. И всё позади — род, дом, кровь, имя — остались там, в пыли.
Я уносилась в степь. Словно души моей уже не было.
Только снег в глазах.
И память о голосе,
который больше никогда не назовёт меня дочерью.
Я сидела перед ним, босая, в изорванном, изгаженном моим падением свадебном платье, что ещё утром сияло, как заря над рекой, а ныне — позорный флаг моей несвободы, тряпка, обагрённая пылью, травой и тем, что осталось от моей девичести. Ткань липла к телу, словно хотела спрятать меня, заслонить — но была лишь напоминанием: я уводимая. Я забранная. Я та, что уже не своя.
Во рту кляп — тяжёлый, грубый, впитавший слёзы, чужие пальцы, страх. Он не давал говорить, не давал молить, но самое страшное — он не давал кричать. Даже боль нельзя было отдать ветру. Всё копилось внутри, горело под рёбрами, пульсировало в висках, стучало в зубах. Я не могла ни словом, ни звуком оборвать этот кошмар — могла только дышать… и дрожать.
Моё тело — обмякшее, бессильное, чужое мне самой — тряслось от холода, от сотрясений, от ужаса. Но не от сдачи. Нет. В груди ещё билось сердце, злое, испуганное, яростное, как пойманная птица, которой ломают крылья — медленно, пальцами, с наслаждением. И чем тише становилось снаружи, тем громче оно било внутри — как если бы только оно одно и помнило, что я ещё жива.
Он держал меня одной рукой — за талию, крепко, словно вёл лошадь с поклажей, что может сбросить, рвануть, упасть. Но я была не поклажа. Я была добыча, привязанная к хищнику, и его рука, горячая, сильная, с огрубевшими пальцами и жёсткой кожей, вонзалась в мою плоть, как железо под тонкую ткань. Не давила. Не трясла. Просто держала. Непоколебимо. Как держат своё.
Второй рукой он вёл коня — спокойно, уверенно, будто вёз не пленницу, не княжну, не живое сердце, а вещь, что принадлежит ему по праву войны. Его движения были точны, ровны, он не замечал моего дыхания, моего страха, моих судорог. Я могла бы исчезнуть — он бы не дрогнул. Он знал — я уже его. И эта уверенность врастала в меня, как шип в плоть.
Меня бросили на шкуры так, будто я была не живая, не женщина, не княжеская дочь, а что-то лишнее, мясо после обряда, останки пиршества, сброшенные в пыль. Рывок был груб, жесток, беззастенчивый, и я ударилась о землю, как камень, отброшенный рекой. Шкуры были тёплыми, пахли потом, лошадьми, кровью — и чем-то древним, диким, как сама степь: варварским теплом, что не лечит, а подчёркивает боль.
Моё тело ныло, каждая жилка отзывалась тупой, тянущей болью, запястья опухли, обмотки резались в кожу, будто хотели врастить в меня напоминание: ты теперь связана навек. Рот саднил — от кляпа, от стыда, от того, что слова мои теперь больше никому не нужны. Я не молчала — молчание было мною, как саван — не покрытие, а вторая кожа.
Я лежала, будто уже умерла, но не похоронена. В изорванном платье, что висело клочьями, как снятая кожа. В крови — чужой, своей, прошлой. Под звёздами, что смотрели с такой равнодушной ясностью, будто и впрямь не было разницы, кто ты — княжна или скотина, невеста или трофей.
Никто не подошёл.
Никто не обернулся.
Меня не били — но хуже было это ничто. Без прикосновений, без слов, без жалости.
Они жили своей жизнью. Жгли костры. Жевали мясо. Перебрасывались словами на своём жёстком языке, как если бы я была просто камень у дороги, не достойный даже пинка. И в этом был страшнейший приговор — не смерть, а полное стирание.
Только огонь был рядом. Он потрескивал, пыхтел, танцевал в своём безумном ритме. Он блистал на моей коже, играл в моих волосах, и от этого казалось, будто сама я горю изнутри, будто не живу — а тлею. И небо. О, небо… чёрное, глубокое, полное звёзд, как лицо вдовы — слезами. Оно глядело на меня, и было так далеко, как Бог, что отвёл лик.
А подо мною — земля. Холодная, враждебная, и всё же единственная, кто меня приняла.
Я проваливалась в неё — не телом, душой.
Как в яму. Без крестов. Без слов. Без свечи.
Погребённая — живая.
Я лежала у костра, скрючившись, будто не женщина, а обугленный корень, вырванный из земли, и сквозь дым, сквозь горький жар пылающих поленьев смотрела на него — на того, кто разрушил всё, что мной было звано жизнью. Глаза мои жгли сильнее, чем пламя, и пряди волос, свалявшиеся, тяжёлые от пыли и слёз, падали на лицо, как рваные занавеси между мной и светом. Но я видела.
Я видела его.
Он сидел чуть поодаль, на бурой шкуре, низко, по-хозяйски, как зверь, насытившийся добычей. Спокойный, будто день был обычным, будто кровь не лилась, будто я — не я, а просто ещё одна. В руке — кубок. Он пил, медленно, неторопливо, как тот, кто имеет всё, и потому не спешит. Рядом сидел воин, говорил с ним о чём-то, слова срывались, летели в темноту, но до меня не долетали. Всё, что я слышала — было в его молчании. Всё, что я чувствовала — жило в его спокойствии.
Он не смотрел на меня. Но я знала — он знал, что я смотрю.
Я вцепилась в этот взгляд, как в последнюю крепость, как в меч, воткнутый в землю: не сдаться. Не склониться. Не забыть. В моих глазах была не только боль — там жила ярость, чёрная, вязкая, как смола, и пульсировала клятвой: я запомню. Я дождусь. Я отдам тебе всё, что ты дал мне — только обратной стороной.
Он вдруг повернулся. Плавно. Не вздрагивая. Как если бы мы были связаны ниткой невидимой, что дёрнулась. Его глаза встретились с моими — и в тот миг воздух между нами звенел. Всё исчезло — костёр, звёзды, шум, ночь. Остались только два взгляда. Один — как сталь. Второй — как пламя, что не согревает, а жжёт.
Мы смотрели друг на друга — не миг, не мгновение, а вечность, сжатую в дыхание.
И я не отводила глаз.
Не смела. Не хотела. Не позволяла.
Потому что в моём взгляде был вызов. Прямой, страшный, голый.
Потому что внутри меня уже шёл бой.
Он медленно, почти невидимо, приподнял угол рта — не в улыбке, нет. В зловещем знании. В беззвучном "знаю".
Но он не знал.
Что я — не просто пленная.
Я — приговор.
Я — обет.
Я — смерть, что придёт не завтра, но непременно.
И я клялась ему глазами.
Что он ещё увидит этот взгляд.
Перед тем, как закроет свои.
_________
Я лежала, уткнувшись щекой в грубую степную землю, и будто сама степь впивалась в кожу — острая, жёсткая, чужая, не знавшая жалости. Тело моё было ломким, как пересохший хворост, и всё же внутри меня что-то ещё держалось — не плоть, не разум… воля. Та последняя, что у женщин перед виселицей, у зверей в капкане, у матерей над телом сына. Молчаливая, несгибаемая, тёмная, как ночь.
Я не могла кричать — и не нужно было. В этой ночной тишине, где даже костры щадили огонь, а всадники дремали, как мрачные стражи под ликом зла, — достаточно было шёпота. И я шептала. Сжав зубы, сквозь дрожь губ, сквозь треснувший голос, как молитву — но не к небу.
— Я убью тебя… — выдохнула я, и слова слетели с языка, как капли крови с лезвия. — Или сдохну сама.
Пауза. Глубокая, как колодец.
И — заключение, не крик, а печать приговора:
— Да будет так.
Это было не сказано людям. Не проклятие в лицо палачу. Не просьба к богам.
Это было обетованье степи.
Я звала предков — тех, кто шёл с мечом и не возвращался, кто сгорал, но не склонялся.
Я звала силу рода, что спит в костях, в крови, в самой моей коже.
Я звала звёзды, что глядели на меня не с жалостью, но с древним знанием.
Земля подо мной будто дрогнула. Не громко, не в ответ, но… приняла.
Словно сказала: слышу.
Словно знала: ты теперь не рабыня. Ты — орудие.
Холод крался под рёбра, полз вдоль позвоночника, как ледяной змей, но сердце моё не трепетало — оно пылало. Горело без пламени, но с таким жаром, что мне казалось — если бы кто коснулся, обжёгся бы. Это был не гнев. Не месть.
Это была сила. Рождающаяся в безысходности. В унижении. В боли.
Я лежала — да. В пыли, в крови, в разорванном платье, одна.
Но в эту секунду я знала: я уже не она. Я не княжна, не пленница, не вещь. Я отомщу!
Он пришёл, когда ночь стала плотной, как саван. Ни слова не раздалось перед тем, ни звука — только шаги, и то такие, что казались глухим эхом моих страхов. Я знала, что он придёт. Как приходит буря после душного зноя, как приходит кара за молитву, сказанную с неверием. Я знала, и всё равно — каждая клетка моя затряслась, как свеча на ветру.
Он вошёл, и шатёр будто напитался его тенью, воздух потемнел, огонь в чаше затрепетал, зашипел, как если бы дух в нём узнал пришедшего. Я сидела, закутавшись в шкуры, дрожа — не от холода, а от того, что знала: сейчас меня лишат не тела — свободы. Не тронут губами, а выжгут волю. Не возьмут — сломают.
Он не сел. Он стоял — выше меня, как скала, как истукан. Глаза его, чёрные, как деготь в снегу, впились в меня, и я почувствовала — всё, что было мной, рассыпается под этим взглядом, как пепел в ладонях.
— Ты боишься? — спросил он.
И не дожидаясь ответа — шагнул ближе.
Я хотела спрятаться, уйти, исчезнуть, но некуда было — всё было он.
Он схватил меня за руку — резко, как зверь ловит птицу. Сжал так, что запястье хрустнуло. Я вскрикнула — но тихо, глухо, больше не от боли, а от унижения.
— Слишком тонкая кость, — сказал он, — а гордости — на троих.
Он рванул меня вверх, так, что ноги мои потеряли землю, а шкура сорвалась. Платье, обрывки его, повисли на мне, как насмешка над тем, чем я была. Он швырнул меня на пол рядом с очагом. Камни вонзились в кожу. Он не остановился. Схватил за волосы, за шею, как будто искал, где в теле живёт дух, чтобы вытащить его и раздавить.
— Ты думаешь, ты княжна? — прошипел он. — Нет. Теперь ты — моя тень, мой след, моя вещь. Ты — то, что я ношу под сапогом.
И тогда — удар. Не кулаком, не плетью. Словом. Плевком. Плевком в самую душу.
— Твой отец продал тебя, как кобылу. За пару лишних часов мира. И ты ещё держишь подбородок? Опусти. Опусти, княжна, ты уже не стоишь даже плоти, в которой ты живёшь.
Я лежала, скрючившись, и с каждым его словом внутри меня что-то ломалось — не кость, не плоть. Имя. Память. Дом. Всё, что делало меня собой. Я не плакала — слёз не было. Только сжалась вся, как зерно перед молотом.
Он опустился на колени рядом, схватил за лицо, крепко, грубо, и прошептал:
— Ты будешь смотреть мне в глаза. Пока не научишься бояться так, чтобы даже дыхание твоё было моим.
И я смотрела.
Сквозь боль. Сквозь унижение. Сквозь ненависть.
Я не просила. Не умоляла.
Но в тот миг что-то во мне умерло.
А значит — родилось другое.
Не княжна. Не женщина. Не дочь.
А зверь. Без рода. Без племени.
Зверь, что ждёт своего часа — и не забудет.
Ночь стояла глухая, вязкая, как степная грязь после летнего ливня — небо не пело, звёзды не светили, только ветер гнал сухие мысли меж холмов, нашёптывая что-то древнее, чужое, от чего у меня по коже ползли мурашки, словно мелкие духи бежали следом. Я лежала, укутавшись в шкуры, но тепло не шло в тело — жар костра остался снаружи, а внутри рос лёд.
Шатёр казался живым. Он дышал. Ткани чуть колыхались, как плоские груди умирающей ведьмы, что выдохнула проклятие, но не умерла. Вдруг — щелчок. Хруст. Тихий, будто ломается стебель, но в нём было что-то большее — звериное. Настоящее. Я напряглась, и в тишине своего страха расслышала: шаг.
Шаг в траве. Не копыто. Не сапог. Мягкий, хищный, осторожный.
Я медленно, едва дыша, отогнула край шкуры и заглянула в щель.
И он был там.
Волк.
Настоящий. Не сон. Не дух. Не метафора.
Серый, как зола в золе.
Огромный. Широкогрудый. Молчаливый, как старый воин, переживший тысячу битв.
Он стоял в нескольких шагах от шатра, не двигаясь. Не прятался, не пугал. Просто был.
Глаза его не сверкали, как у зверя — нет. Они были матовыми, выцветшими, как у стариков, что жили слишком долго, чтобы чему-то ещё удивляться. Он не рычал. Не приближался. Но смотрел на меня, будто видел не пленницу — душу, искривлённую болью.
Мы смотрели друг на друга.
И в этот миг весь мир сузился до этой щели в шатре и этих двух глаз, полных степи, голода, памяти.
Во мне замер крик. Замер страх.
И что-то — внутри — повернулось.
Он знал.
Я не знаю, как, но он знал.
Что я сломлена. Что я жива. Что я опасна.
Он знал — и не осудил.
А потом — как пришёл, так и ушёл.
Медленно развернулся, махнул хвостом, и растворился в темноте, как тень, что не должна была показаться, но показалась.
А я осталась — с этой встречей, как с меткой на сердце.
Это не был страх. Нет.
Это был знак.
Что не всё здесь принадлежит хану.
Что кто-то в этой проклятой степи — узнал меня. И признал.
***
Утро пришло не светом — тяжестью. Оно не озарило небо, а надвинулось, как хмель после злого вина: вязкое, мутное, с привкусом беды. Воздух стоял густой, как если бы степь накрыли парчой дыма, и в нём не хватало дыхания, как в церкви перед погребением. Я лежала, связанная, как всегда — руки под животом, ноги скручены туго, верёвка натирала щиколотки до крови, и даже когда я спала, я чувствовала эти узлы, как клеймо, как насмешку, как доказательство, что мне больше не принадлежит даже тело.
Но в этот день… было иначе.
Он вошёл, не проронив ни слова, и глаза его были такие, будто он уже похоронил всё живое. Я притихла, не смея дышать, ожидая привычного: еда, затем узлы, затем снова темнота. Но он подошёл, встал на колени — и медленно, молча, развязал меня. Сам.
Он даже не смотрел на меня — и в этом молчании было страшнее, чем в тысяче угроз. Он просто поднялся и вышел. Как будто больше я не стоила даже связывания. Как будто ему стало всё равно, уйду я или умру. Или… может, он знал, что я не уйду.
- Попытаешься бежать – поймаю и отрежу палец…Попытаешься еще раз – отрежу второй.
Я осталась одна. Свободная.
И от этого — в сто раз более пленённая.
Я приподнялась, ноги затекли, запястья саднили. Руки дрожали. Сердце билось в горле.
И всё же я вылезла. Из тени. Из страха. Из шкуры.
Я подняла полог шатра — и шагнула наружу.
Вечер опустился на степь не мягким сумраком, а глухим погребальным покровом, тяжёлым, как саван на лице мертвеца. Костры снаружи трещали редко, будто не от тепла, а оттого, что огонь сам дрожал. Воздух в шатре стоял спертый, плотный, наполненный чем-то таким, что не чувствуется носом, а расползается по коже, как сырость по стенам старого склепа.
Я лежала, завернувшись в шкуры, глядя в одну точку, не дыша — будто сама стала частью этой мёртвой тишины. И вдруг — шорох, тихий, как шелест мха под босыми ногами. Ни зова, ни стука, ни разрешения. Просто она вошла.
Улан-Ама.
Тень, дым, знак. Не женщина — сущность. Прошла сквозь полог, как ветер проходит через щель в ледяной стене. Шатёр не отреагировал, не шелохнулся — как будто ждал. Я не смогла закричать. Не смогла даже вдохнуть. Всё тело моё сковалось, будто я не из плоти, а из земли — впиталась, вросла, приросла, и даже мысль не могла вырваться из черепа.
Она стояла в проходе, и глаза её горели без света. Нет — не горели. Тлели. Как пепел, оставшийся после сожжённого дома. Лицо её было из складок, трещин, морщин — как кора дуба, что пережил тысячу зим. Волосы — как сухая степная трава, спутанные, с редкими костяными бусами, словно это не украшения, а напоминания о тех, кто глядел в неё — и не пережил.
Она не спросила, можно ли.
Она села.
Напротив меня.
Точно, как смерть. Не торопясь.
Молча.
И просто смотрела. Долго. Так долго, что я не знала — живу ли я ещё, или уже сплю, или умерла. В её взгляде не было вражды. Не было жалости. Там была только память. И приговор. Как будто она видит меня не сейчас, а всю — от рождения до конца.
Я не могла оторвать глаз. Хотела закрыться, спрятаться, исчезнуть — но не могла. Как олень, увидевший волка — и уже знающий: не убежит. А запах… О Господи, запах! Он наполз, как туман, как плесень по кладбищенским камням. Пахло глиной, в которую клали мёртвых. Пахло кровью, впитавшейся в полы старых храмов. Пахло родами, смертью, потом и медью. Запах древности. Запах тайны. Запах того, что не должно быть рядом с живыми.
И всё во мне понимало:
Это — не человек. Это — знамение.
И я — не избрана. Я — помечена.
Палец её поднялся, как будто не к моему лбу — к самой сути. Дрожа, но точно, как стрелка над компасом судьбы. Я видела, как он тянется — не торопливо, но неумолимо, с той беззвучной силой, что движет морями, корнями, с той древностью, которую не может остановить ни человек, ни бог. В этом жесте не было ни милости, ни угрозы — была только необходимость. Как восход. Как осень. Как смерть.
И вот — он коснулся. Не болью. Не жаром. Не жесткостью. Касание её было лёгким, как дыхание предков в тёплой пыли, что встаёт над прахом костей. Но в ту самую секунду, когда её палец лег на середину моего лба, — мир оборвался. Молча. Резко. Без предупреждения. Как если бы кто-то выдернул из меня весь воздух, свет и время.
Я не упала — меня будто вынули из тела, как нить из иглы, вытянули и сбросили в бездну, где не было ничего, кроме пульсирующего мрака и ветра, что воет сквозь века. Я не могла кричать, потому что голоса не было. Не могла плакать, потому что не было глаз. Я — не я. Я — бесплотное знание, сгоревшая память, заклинание, потерявшее язык.
Вокруг меня разрастался огонь — не живой, не жаркий, а огонь судьбы, что пылает в тех, кто назначен. Он охватывал степь, как проклятье, и эта степь горела не снаружи — изнутри, от самой своей сути, будто кто-то вырвал сердце земли и поджёг его. Воздух дрожал от пламени, и в этом дрожании я увидела его.
Хан.
Он стоял посреди огня, обнажённый по пояс, весь в крови — и не чьей-то, а своей. Он кричал. Не слова — звук. Дикий, звериный, невыносимый. В нём было всё: гнев, боль, любовь, предательство, расплата. Он звал меня, тянулся ко мне, но я стояла в стороне, неподвижно, и у моих ног — ребёнок. Совсем мал, в саване, в крошечном плаще, сотканном из той же ткани, что и его — ханский.
Мальчик молчал. Глядел на меня, как на солнце.
И я знала — он мой. И его. И не чей.
И из-за него — всё сгорит.
Я стояла среди пепла будущего, пепла памяти, пепла имен.
И знала: я — не спасение. Я — пламя.
Я — женщина из огня.
И он — сын бурь.
И наша встреча — не жизнь. Судьба. Суд. Кара.
И когда я очнулась — с криком, с холодом, с дыханием, рвущим грудь, — шатёр был пуст.
Только на полу лежали перо — белое, из крыла, и кость — тёмная, гладкая, как слёзы.
А бабки не было.
И, может, и не было никогда.
Они вошли молча, как входят в святилище перед казнью. Их было трое: смуглая, как земля после пожара, старая, с глазами цвета пепла, молчаливая, с лицом, будто вырезанным из берёзы; молодая — некрасивая, с тяжёлым взглядом, с руками, как у мясника, короткими и толстыми; и третья — ещё девка, но уже с таким лицом, будто всё, что с ней могли сделать — уже сделали. Ни одна не представилась. Ни одна не глянула в глаза. Только одна сказала:
— Приказ был — смотреть.
И это «смотреть» было не взглядом. Это было обыскающее, вонзающее, отнимающее. Я стояла посреди шатра, босая, в мятом, грязном платье, что давно уже не было моей одеждой, а только тряпкой, напоминающей о том, кем я была. Руки мои дрожали, но не от холода — от ярости, которую приходилось глотать.
Они подошли, как к кукле. Без слов. Без дозволения.
Разорвали ткань. Ловко, без грубости, но с тем спокойствием, что бывает только у тех, кто делает это не впервые.
Одна приподняла подбородок. Другая развела колени. Третья, та самая, молодая, взяла меня за грудь, как за животину, и я вздрогнула — не от боли, от отвращения, от желания закричать, плюнуть, ударить. Но не закричала. И не ударила. Я проклинала молча.
— Худа, но кость ровная, — сказала одна.
— Живот пуст, — добавила вторая.
— Глаза злятся, — усмехнулась третья. — Значит, не сломана.
И всё это — как про вещь. Про лошадь. Про рабыню. Не про меня.
Она пришла, когда солнце стояло в зените, и тени от шатров были короткими, как дыхание перед смертью. Я сидела на шкурах, чиня разорванный подол платья — занятие глупое, бессмысленное, но руки должны были что-то делать, иначе они бы задрожали от ярости, что копилась во мне, как яд в змеином зубе.
Полог шевельнулся, и она вошла. Не спросив. Не поклонившись. Не объявив о себе. Вошла, как входит хозяйка в свой дом, как входит царица в покои рабыни.
Саргата.
Я знала, кто она, ещё не видев лица. По поступи — лёгкой, но властной, как у кошки, что идёт по забору между жизнью и смертью. По запаху — тяжёлому, пряному, с медью золота и горечью полыни. По тишине, что окутала шатёр, будто сам воздух понял: встретились две силы, и одна из них лишняя.
Она была красива. Проклято красива, как бывают красивы те, кого боги лепили в гневе, желая показать, что совершенство может быть острее клинка. Волосы — чёрные, с синевой воронова крыла, заплетены в тугие косы, перевитые золотыми нитями. Глаза — как у ястреба, жёлтые, с чёрными зрачками, что впивались в меня, словно хотели высосать душу. Кожа — смуглая, гладкая, как шёлк, что торговцы везут из дальних земель. И в каждом движении — сила, гибкость, опасность.
Она была одета, как подобает дочери военачальника. Халат из алого шёлка, расшитый золотом, обрисовывал каждый изгиб тела, каждую линию, что природа щедро одарила красотой. На шее — ожерелье из золота и яшмы, на руках — браслеты, что звенели при каждом жесте, как колокольчики на могиле. И пояс — широкий, кожаный, с серебряными бляхами, а на нём — кинжал. Не украшение. Оружие.
Она села напротив меня, не спрашивая дозволения, и скрестила ноги по-мужски, как делают всадники у костра. В этом жесте была вызов, насмешка, презрение. Она смотрела на меня, как смотрят на соперницу перед поединком, зная, что победа уже предрешена.
— Значит, ты и есть та самая русская княжна, — произнесла она, и голос её был низким, хрипловатым, как у женщины, что много кричала в страсти или в ярости. — Та, из-за которой весь стан гудит, как растревоженный улей.
Я не ответила. Продолжала чинить подол, делая вид, что её присутствие меня не касается. Но пальцы мои дрожали — от злости, от страха, от желания вцепиться ей в горло и давить, пока не перестанет дышать.
Саргата засмеялась — звук был мелодичный, но холодный, как звон льда по стеклу.
— Гордая, — протянула она. — Это хорошо. Хан любит гордых. Ему нравится их ломать. Медленно. Тщательно. До самого основания.
Я подняла глаза. Впервые взглянула ей в лицо прямо. И увидела — ненависть. Чистую, неразбавленную, как родниковая вода. Ненависть, что жила в ней так долго, что стала частью крови, частью дыхания.
— А ты знаешь, как их ломают? — спросила я тихо, и голос мой прозвучал спокойно, хотя сердце билось, как птица в клетке.
Её глаза сузились. Улыбка стала острее.
— Знаю, — прошипела она. — Потому что была одной из них. Была гордой дурой, что думала — она особенная. Что хан выберет её среди всех. Что станет его единственной женой, матерью его детей, царицей степи.
Она встала, подошла ближе. Так близко, что я чувствовала запах её кожи — горький, с примесью железа и мускуса.
— Но знаешь, что случилось? — продолжала она, наклоняясь ко мне. — Он взял меня. Один раз. Два. Десять. А потом... потом просто перестал замечать. Как перестают замечать изношенную шкуру, старый кинжал, остывший костёр.
В её голосе звучала боль — старая, заскорузлая, как рана, что зажила неправильно. Боль, что превратилась в ненависть и теперь искала, на кого излиться.
— И ты думаешь, — прошептала она, — что с тобой будет иначе? Что твоя белая кожа, твои золотые волосы сделают тебя особенной? Что он полюбит тебя, а не просто возьмёт, как берут всех?
Я молчала. Но внутри что-то сжалось, как кулак. Потому что в её словах была правда. Горькая, жестокая правда, которую я не хотела признавать.
— Он назвал меня своей, — вдруг сказала она, и в голосе её прозвучала тоска. — Шептал мое имя, когда брал меня. Клялся, что никого не было до меня, никого не будет после. А потом... потом появилась другая. И ещё одна. И я поняла — мы все для него одинаковые.
Она выпрямилась, и лицо её стало жёстким, как маска.
— Но ты, — продолжала она, — ты особенная. Не потому, что красивее или умнее. А потому, что чужая. Потому, что взята силой, а не дана добровольно. Ты — его победа над твоим народом, его власть над твоей гордостью. И пока ты сопротивляешься, пока ненавидишь — ты интересна ему.
Саргата села на корточки передо мной, взяла мои руки в свои. Пальцы её были тёплыми, но я чувствовала в них силу — силу, что могла сломать запястье одним движением.
— Но что будет, когда ты сломаешься? — спросила она тихо. — Когда примешь его имя, его веру, его семя? Когда родишь ему сына и будешь смотреть на него глазами, полными любви, а не ненависти? Что будет тогда, русская княжна?
Я попыталась вырвать руки, но она держала крепко.
— Тогда ты станешь, как я, — прошипела она. — Одной из многих. Матерью, что растит детей в тени его равнодушия. Женщиной, что ждёт его милости, как подачки. И он найдёт себе новую — молодую, дикую, полную огня. А ты... ты будешь смотреть, как он ласкает её, и помнить, какой была когда-то.
Она отпустила мои руки, встала. Подошла к краю шатра, где на ковре лежали мои скудные пожитки — гребень из слоновой кости, что мать дала мне в приданое, остатки шёлкового платка, обрывок ленты.
— Красивые вещи, — сказала она, поднимая гребень. — Работа мастера. Наверное, дорогие. Наверное, дороги твоему сердцу.
И вдруг, одним резким движением, сломала гребень пополам. Звук был короткий, сухой, как треск ломающейся кости.
— Вот так, — произнесла она, швыряя обломки к моим ногам. — Вот так он сломает и тебя. Не сразу. Не от злости. Просто потому, что может. Потому, что ты — его вещь, а со своими вещами каждый волен делать что хочет.