Нью-Йорк, Верхний Ист-Сайд
Дождь барабанил по стеклу с настойчивостью кредитора, которому задолжали полжизни. Я стояла у панорамного окна пентхауса и смотрела, как огни Манхэттена расплываются в мокрой мгле, превращая город в акварельный рисунок безумца. Где-то там, внизу, люди спешили по делам, прятались под козырьками, ловили такси, жили свои маленькие жизни. А здесь, на двенадцатом этаже, было тихо. Слишком тихо.
— Ты опять застыла, как статуя, — голос отца раздался за спиной, и я вздрогнула. Он всегда двигался бесшумно — профессиональная привычка, от которой не мог избавиться даже дома. — Иди к столу. Фуа-гра стынет, а повар обижается, когда его искусство едят холодным.
Я обернулась. Папа стоял в дверях столовой в своём дурацком домашнем свитере — толстой шерстяной кофте цвета вереска, которую я подарила ему на прошлое Рождество. На фоне антикварной мебели и картин семизначной стоимости он выглядел как профессор на пенсии, а не как человек, чьё имя заставляло нервничать федеральных судей.
— Иду, пап.
Ужин прошёл по заведённому ритуалу. Мы говорили о моей галерее — новая выставка молодого фотографа из Бруклина проваливалась с треском, и я пыталась придумать, как спасти положение. Папа слушал с серьёзным видом, хотя подозреваю, что разницу между импрессионизмом и кубизмом он улавливал примерно так же, как я — тонкости схем отмыва денег через офшоры.
— Продай пару картин каким-нибудь русским, — предложил он с хитрой улыбкой. — У них денег куры не клюют, а вкуса нет вообще. Купят что угодно, если сказать, что это модно.
— Пап, это называется «меценатство», а не обман.
— Детка, в нашем мире всё называется как-нибудь, лишь бы звучало прилично.
Я закатила глаза, но улыбнулась. С ним было легко. С ним вообще всегда было легко — он умел превращать любой разговор в уютный диалог, даже когда речь шла о вещах, от которых у нормальных людей стынет кровь.
— Ты сегодня какая-то напряжённая, — заметил он, отрезая кусок стейка. — Мальчик какой-то?
— Пап, прекрати.
— Что? Я имею право волноваться. Тебе двадцать семь. Моя мать в твоём возрасте уже троих имела и дом в Дублине построила.
— Времена изменились. И потом, я не уверена, что хочу строить дом в Дублине. Там слишком много дождей.
— Здесь их не меньше, — он кивнул на окно, по которому стекали потоки воды. — Так в чём дело? Глаза у тебя не те.
Я отвела взгляд. Не могла же я сказать ему, что с утра внутри сидит холодный комок — липкий, тягучий страх, от которого не получалось избавиться. Что каждые полчаса я ловлю себя на том, что прислушиваюсь к звукам в коридоре. Что мне кажется, будто за мной следят, хотя это смешно — за дочерью Ричарда Галлахера следят постоянно, это часть пакета услуг.
— Всё в порядке, — соврала я. — Просто устала. Выставка, кредиторы, вечные проблемы с доставкой...
Он посмотрел на меня тем своим взглядом — цепким, рентгеновским, от которого у опытных капо подкашивались колени. Я выдержала. Научилась за двадцать семь лет.
— Ладно, — сказал он наконец. — Иди отдыхай. У меня пара звонков.
Он поднялся, чмокнул меня в макушку и ушёл в кабинет. Я осталась одна в столовой, слушая, как дождь играет свою бесконечную симфонию по стеклу.
___
Я сидела в гостиной, свернувшись калачиком в кресле, с книгой, которую не читала. Слова расплывались перед глазами, мысли текли куда-то в сторону. Вспоминалось детство — как мы жили в старом доме в Бруклине, до всего этого. До денег, до власти, до вечного страха, что однажды папа не вернётся с работы.
Он всегда возвращался.
Всегда.
Я посмотрела на часы — половина одиннадцатого. Дождь усилился, ветер бросал в стёкла пригоршни воды, и где-то внизу выла сирена — то ли полицейская, то ли скорая. В этом городе вечно кто-то умирал или рождался.
Веки отяжелели. Книга выскользнула из рук, и я провалилась в сон — тяжёлый, без сновидений, как в чёрную воду.
___
Разбудил меня сигнал.
Резкий, пронзительный, он ворвался в сон, разрывая его в клочья. Я села в кресле, сердце колотилось где-то в горле. Потребовалась секунда, чтобы понять — это планшет. Тот самый, что дублирует сигналы с отцовского телефона.
Экстренный вызов.
Я посмотрела на дверь кабинета. Свет горел. Тишина. Только дождь и этот проклятый сигнал, который я наконец сбросила дрожащими пальцами.
— Пап?
Никто не ответил.
Я встала. Ноги были ватными, словно я прошла марафон, а не проспала три часа в кресле. Пол уходил из-под ног. Гостиная казалась бесконечной.
— Пап, у тебя там сигнал... — голос сорвался на шёпот.
Дверь кабинета была приоткрыта. В щель сочился тёплый свет лампы — той самой, старинной, с зелёным абажуром, что стояла на его столе тридцать лет. Папа говорил, что она приносит удачу.
Я толкнула дверь.
Сначала я увидела его ноги в домашних тапках — тех смешных, меховых, которые я тоже дарила. Потом подняла взгляд выше.
Ричард Галлахер сидел в своём кожаном кресле, откинувшись на спинку. Глаза были открыты и смотрели куда-то в потолок, в ту самую точку, где сходились тени от лампы. На губах застыла тонкая струйка слюны с розоватым оттенком. Розоватым от крови.
На столе рядом с недопитой чашкой кофе валялась трубка внутренней связи — та, что соединяла его с охраной внизу. Он пытался позвать на помощь. Не успел.
Я замерла на пороге.
Мир остановился.
Я слышала, как в груди что-то оборвалось — физически, ощутимо, будто лопнула струна. Тепло, что всегда жило внутри, хлынуло наружу, оставляя пустоту.
— Пап? — это был не мой голос. Слишком тонкий, слишком детский. — Папа!
Я бросилась к нему, споткнулась о ковёр, упала на колени рядом с креслом. Схватила за руку — рука была холодной и тяжёлой, как мокрая глина. Пульса нет. Пальцы уже начинали синеть.
— Нет. Нет-нет-нет...
Я прижалась ухом к его груди. Тишина. Только моё собственное сердце колотилось где-то в горле, заглушая всё. Я слушала секунду, две, десять — надеясь, ошибаясь, молясь всем богам, в которых не верила.