Звуки уходили первыми. Не резко, не хлопком закрывшейся двери, а словно медленно отступающий прилив. Равномерный писк аппарата справа стал тише, превратился в далекое эхо, а потом и вовсе растворился в нарастающей ватной тишине. Затем ушло осязание: колючее прикосновение казенной простыни, холодок катетера на руке, даже собственная тяжесть на продавленном матрасе — все стало чужим, далеким, будто происходящим не с ним. Последним сдался свет. Белый потолок палаты потемнел, съежился в одну точку и погас, как старая лампочка.
Мир закончился. Остался только он.
И страх был не перед небытием. Пустоты он почти желал, как уставший путник — сна без сновидений. Нет, его пробирал до самого основания души иной холод — страх перед тотальной памятью. Предчувствие того, что сейчас ему покажут все. Не фильм, где он главный герой, а бесконечную, до мельчайшего кадра подробную запись с камеры наблюдения, где он — подсудимый. И судья — он сам.
Он еще не видел ничего, но уже чувствовал жар грядущего стыда. Не за большие, очевидные грехи — те хотя бы можно было назвать выбором, ошибкой, падением. Нет. Ему было заранее стыдно за каждую секунду пустоты. За каждую мысль, лениво скользнувшую не туда. За взгляд, брошенный с равнодушием на плачущего. За слово, не сказанное тому, кто в нем нуждался, как в воздухе. За всю ту колоссальную, звенящую пошлость мелочной жизни, которую он считал своей и единственной. Он вдруг понял, что всю дорогу шел, глядя себе под ноги, спотыкаясь о собственные желания, и ни разу не поднял голову к звездам, чтобы спросить: «Зачем?».
И в этой абсолютной тишине, в этом преддверии невыносимого самосуда, когда его «я» уже начало распадаться на мириады стыдливых осколков, в сознании вспыхнула последняя, ясная и до нелепости четкая мысль. Мысль не о Боге, не о прощении, не о матери.
Она.
Он никогда не был влюблен в ее образ — это было бы слишком просто. Он восхищался ею, как геолог восхищается совершенным кристаллом, выросшим в грязи под чудовищным давлением. Девочка, не знавшая грамоты, но говорившая с вечностью. Крестьянка, изменившая ход истории Европы. Святая для одних, еретичка в прелести для других. Но за всеми этими ярлыками он всегда пытался разглядеть суть — ту невероятную, непостижимую силу веры, которая могла двигать не только горами, но целыми народами.
И его последний, беззвучный вопрос, обращенный в никуда, был не криком о спасении, а почти смиренным любопытством исследователя на пороге величайшего открытия:
«А можно ли… там… поговорить с ней? Не на французском, не на русском. Вообще без слов. Просто понять. Не Жанну-воительницу, не Орлеанскую Деву. А ту самую девочку из Домреми. Понять, как это — слышать Бога так ясно, как он сейчас слышит эту тишину».
Вопрос повис в пустоте, которая больше не была пустотой. Она стала ожиданием ответа.
Ответа не последовало. Вместо него ожидание лопнуло, и тьма взорвалась ослепительным светом. Не божественным, не мистическим. А самым обыкновенным, летним, полуденным солнцем, бьющим по глазам сквозь густую листву старой яблони.
Ему снова было семь.
Он сидел на корточках в пыльной траве за домом, и мир сжался до размеров спичечного коробка в его пухлых детских руках. Внутри, царапая картон, метался пленник — большой, бронзово-зеленый майский жук. Он поймал его только что, накрыв ладонью прямо на лету, и сейчас чувствовал себя властелином мира. Не злым, нет. Просто всемогущим.
Он слышал жужжание — приглушенный, отчаянный гул бессилия. Он чувствовал, как тонкие лапки скребутся о стенки, пытаясь найти выход. А он, семилетний бог этого крошечного мирка, сидел и думал. Ему было неинтересно просто отпустить его. Ему было любопытно. Что будет, если?..
Он приоткрыл коробок на волосок. Жук тут же рванулся к полоске света, но он захлопнул крышку. Еще раз. И еще. Это была игра. Дразнящая, захватывающая игра в надежду и отчаяние. Он видел не живое существо, а игрушку, механизм, чью реакцию на стимул он изучал с холодной сосредоточенностью юного инженера.
А потом ему стало скучно.
Он не раздавил жука. Не оторвал ему лапки. Это было бы слишком просто, слишком… грязно. Он сделал хуже. Он просто потерял к нему интерес. Он положил коробок на землю, встал и побежал в дом, потому что мама позвала обедать. И больше никогда о нем не вспомнил.
До этого самого момента.
Сейчас, в этой безвременной пустоте, он не просто вспомнил. Он стал этим жуком. Он почувствовал панику замкнутого пространства. Он ощутил отчаяние от полоски света, которая манила и тут же исчезала. Он пережил медленное угасание в темноте, когда воздух кончился, а силы иссякли. Он умер этой крошечной, бессмысленной смертью в картонной тюрьме, забытый своим безразличным богом.
И следом он снова стал собой, но уже не тем мальчиком. Он стал тем, кто он есть сейчас, и увидел эту сцену не как детский проступок, а как пророчество. Как первую трещину, прошедшую через всю его жизнь. Это было не просто жестокостью. Это было пренебрежением к чуду. К чуду маленькой, жужжащей, отчаянно хотящей жить жизни, которую он превратил в игрушку и выбросил.
Он вспомнил, как спустя годы, уже будучи взрослым, он так же «играл» с людьми. Давал надежду и отнимал. Приближал и отталкивал. Не со зла. А просто из скуки. Из любопытства. А потом терял интерес и уходил, оставляя их в своих «спичечных коробках» обид и несбывшихся надежд, даже не задумываясь об их судьбе.
Он вспомнил, как однажды его самого почти заперли в такой коробок. Как его творчество, его душу, его полет пытались поймать, изучить и выбросить за ненадобностью. Как его самого почти уничтожили равнодушием и пренебрежением.
И огонь стыда, который вспыхнул в нем, был не за жука. Он был за то, что, пережив это на себе, он так и не понял урока. Он так и не научился видеть в каждом живом существе — от жука до человека — не объект для изучения, а дрожащее пламя жизни, которое так легко погасить одним лишь безразличием.