Миров много – наверно, слишком много для глупой ведьмы, разум которой черной гусеницей мерит бесконечные переплетения ветвей. Развилка: направо – покой, налево – война, еще развилка: налево – потеряешь коня, направо – свободу, прямо – жизнь. И еще одна, самая главная: в одну сторону лежит мир, сотворенный словом Бога, в другую – родившийся по воле той, что решилась его пересказать.
Я проживаю жизнь, разделяя каждую из ветвей на несколько новых – сухих и хрупких, что упадут в бездну при первом порыве ветра, живых и зеленых, что пока еще держатся. Двигаясь от одной развилки к другой, ищу путь, единственную возможность, в которой Смерть не станет маячить за спиной, усмехаясь и сжимая косу с острым синеватым лезвием… Но пути нет, развилок все больше, и каждая вторая оканчивается тупиком, обрывом, треском сухой древесины.
У меня мало разума, господин мой, у меня тонкая кожа и нет костей. Я замерзла и совершенно запуталась, а потому всю зиму буду видеть сны и отращивать широкие в рыжих узорах крылья, которые однажды обнимут пламя. В этих снах будет полет над бескрайним лесом, и книга с оторванной обложкой, которую листает ветер на краю крыши, и единственное имя, что произнесено светом и означает свет.
Нестерпимо яркий и ослепительно белый…


Я внезапно поняла, что живу, когда мне было лет семь.
Нет, я и до этого могла отличить живое от мертвого, – только мысль о том, что я есть от всего прочего наособицу, ко мне не приходила. Знает ли листок на ветке, что жив? Помнит ли былинка, что была зернышком, а станет прахом? Как и всё кругом, я была частью раз и навсегда заведенного порядка, где день днем, а ночь ночью, лес был рядом, а Бог далеко, руки-ноги целы, отец пил пиво, мать молчала, а бабка Магда сушила травы.
Вот хата, тут я когда-то родилась, потом была младенцем, а нынче стала девочкой. Большая печка, окошко, лавки вдоль стен, бабкин сундук за занавеской, прялка, стол в углу, а над ним на стене распятие и святые образа. Вот лес – близко, почти за порогом: стволы и кроны, бесконечные тропы, цветы и травы, птицы и мотыльки, грибы и ягоды, и слова бабушки: «Ты мала еще, – смотри, далеко не заходи».
Вот деревня, – в ней живут люди, а за нею замок на холме, – в нем живут господа, а над ними и лесом небо, – там обитают луна, звезды и солнышко, которые всем видны, а еще ангелы Божьи и Иисус со святыми, которых так просто не разглядишь. Вот ясно летичко, запах скошенной травы и земляника на опушке, и лебеда, что надо дергать на огороде, а за летом будет жатва и колоски в подоле, и долгие дожди. После них приедет святой Мартин на белом конике и принесет снег, и с Рождества до весны дороги заметет метель, а потом доброе тепло растопит сугробы, и все повторится заново.
Вот дорога – по земле, под землей, по воде и в небо, а впереди не то в конце той дороги – яркий свет, яростное кружение, тысячи несущихся по ветру сияющих нитей…
***
Тогда как раз стоял ясный веселый март, я вволю набегалась по лужам, и к вечеру меня начало здорово лихорадить. Помню, тело горело, словно в печке, потолок будто бы падал сверху; бабка Магда поила меня горьким травяным отваром, и лицо ее расплывалось, уплывало куда-то… Потом я летела над лесом вровень с редкими облаками, и внизу, далеко-далеко, была наша деревня и холмы, и господский замок, и соседние Подзамцы, и совсем дальние Боровицы, и где-то на горизонте городок.
А в ушах звучала незнакомая песня – словно из другой какой-то жизни:
Вот холмы с дорогой, лесом да селами,
Вот корчма, а из дверей пахнет жареным.
Здесь родится мне, и быть мне веселою
Рыжей девкой, – а ты будь моим барином…
Помню, страшная тоска накатила на меня, захотелось вниз, домой, – но тут надвинулась туча, и из нее кинулись на меня какие-то неведомые крылатые звери с множеством глаз… Помню, отбивалась от них, слыша свои крики и шепот бабушки: «Тише, тише, Кветушка…», – и снова горький вкус трав.
К утру звери пропали, и я забылась спокойным сном. Снилось что-то смутное и тревожное, тоже будто бы нездешнее, – но, проснувшись днем, я вспомнила многое, на что раньше не обращала особого внимания. Помню, как солнце светило в окно, на улочке орали довольные весной воробьи, а бабка возилась у печки – заваривала пахучие травы в котелке… Я широко раскрыла глаза.
***
Над котелком плыл пар – зеленоватый, шепчущий, тягучий, как тесто, а над плечами бабушки, упираясь в потолок, медленно и властно кружил мерцающий столб. Словно воронка на ближней бурной речке Загоранке, куда братец Томаш водил меня ловить раков. Или как малые осенние смерчики, что кружат опавшие листья и прочую труху по перекресткам. «В этих вихорьках живут черти, – говорил мне Томаш. – Бросишь в такой ножик, – вернешь его в крови». «Зачем это?» – спрашивала я, а брат только усмехался. Теперь серединой такого смерчика была моя добрая и суровая бабка Магда… Выходит, она с чертями родня?
Я зажмурилась. Вспоминалось все, что я видела раньше, не обращая на то внимания. Братья не кружили, нет, – все трое были спокойны, как тихие омуты на более дальней, глубокой и плавной, Анделице. То же самое и батька, – этот разве что иногда выдавал кругаля по двору или избе, коли перебирал хмельного.
Кто еще? Матушка кружила тихо, сонно и робко, как гусиное перышко, падающее с неба. Могла бы, наверно, сильнее, – только боялась либо не умела, – так же, как боялась и не умела разговаривать. Быстрым смерчиком кружила Маркета, дочь мельника и внучатая племянница сельского старосты. И ее мать, про которую, как и про мою бабку, говорили, что она ведьма. И один из деревенских парней – то ли просто странный, то ли вовсе дурачок… Я сама? А как же не сама-то, раз я это все видела, а другие-прочие вроде как и не замечали?!
Я свесила босые ноги с лавки и спросила:
– Бабушка, а почему некоторые люди не такие, как все кругом?
Бабка обернулась от печки, похоже, нисколько не удивляясь моему вопросу:
– И кто из людей не такой как все, милая?
– Ну, кто… – я на минутку задумалась. – Вы, я… Маминка немного, но она словно бы от кого-то прячется. Или спит… Тетка Вацлава с мельницы. И Маркетка, дочка ее – тоже. Еще Зденек, который «монашек»… Все, вроде. А другие есть такие же?
– Есть, милушка, как не быть, – покивала бабка. – А про матушку твою ты верно заметила: спит в ней сила, не разбудить.

– От всего на свете зелья имеются, – говорила бабка Магда, расчесывая мне волосы. Может, не близко, за тридевять верст или вовсе за морями да облаками, пока сыщешь, – семь сапог износишь... Однако, так уж все сотворено, что на каждую утробу – своя хвороба, а на каждую хворобу – своя управа. Лишь от смерти нет зелья, хотя как знать: может где-то далеко и от нее есть, только нам не дотянуться.
Я, девонька, молодость свою в Тынце прожила, возле Клатовы. И мать моя там родилась, и бабка. Все в роду колдуньями были, это с незапамятных времен у нас повелось. Мать моя травницей была и повитухой первой в округе… Да… Ее и к господам, бывало, в замок звали: молодого господина Яна, который меня потом из села выгнать велел, у его матери принимала. Да только люди – они добра не помнят, а господа и подавно. Как поле не родит, или на скот падеж напал, или мальчишка какой в реке утоп, – на нас на первых вина ложится, а как же…
В тот год мор по округе шел, много людей унес. Мать мою не пощадил, уж на что ведьма. Стара была, да и голодный был год… Мужик мой месяцем раньше сгинул – просто из лесу не вернулся. Я уж и так и сяк гадала, – нет его в живых, а как запропал, – непонятно. Так и осталась я одна с дочкой, матерью твоей. Мария с детства убогой была: молчала, да и ноги ее не слушались, а других детей нам Бог не дал. Так и некому стало меня с калечным ребенком защитить. Одна радость – к десяти годам я Маню мою на ноги все ж поставила, забегала она у меня, а говорить – так и не говорит, сама видишь… Так в год тот моровой нас из Тынца и выгнали: староста даже пожитки собрать не дал. И пан Ян нас не защитил, гнать велел взашей, – богомольный он был, а мы, все говорят, с нечистым знались. Так и пошли мы, горемычные, места на свете себе искать. Сюда, в Кдыне, пришли, – глянулось мне место это, да и село большое, богатое… Попросилась остаться, – и пустил нас староста в эту вот халупу к бабке одной старой, вдовой. Старуха хоть довольной померла, было кому хлеба кусок поднести; а мы так тут и остались…
В тот год господин наш граф Христиан во второй раз оженился, молоденькую за себя взял, Ванду из Прахатиц, царствие ей небесное. До того он, сказывают, чуть не двадцать лет бобылем прожил после того, как женушка первая, умница да красавица, родами померла. Любил ее сильно, видать, оплакивал, горевал, что дитя не уберег… Да все время залечит. Когда граф вторую жену взял, он уж пятый десяток разменивать начал, молодая ему в дочки годилась. Да… Кто ж знал, что через десяток лет он и ее схоронит, сам горе мыкать останется… Аккурат на третий день, помню, как мы с Марией в Кдыне пришли, господин сам в село припожаловал. Неделя после свадьбы прошла, – видать, поехал молодке свои владения показывать. Народу собралось… Любили его люди, всегда любили, – добрый он человек, бедным помогает, крестьян своих трудом да оброком непосильным не мучает, не то что иные...
Тут я и глянула на эту пару. Смотрит старый граф на молодку свою – не надышится. А молодка мимо куда-то глядит, и видно – все ей едино: и владения его, и сам он, и день этот. А сама все в плащ кутается, хотя денек теплый был. Глянула я на нее поближе – да так и обмерла. Никогда раньше такого не видела. Да, вихрем огненным она была, как сейчас сынок ее, но это не главное… Сама смерть за ней стояла, за плечи ее обнимала, в затылок ей дышала, – как тут холод не почувствуешь? Красавица она была, ах какая же красавица… Да только из-за лица ее череп Безносой проступал. Тут уж и гадать не надо было: и сама она не жилица, и со всеми, кто с ней рядом, смертью поделится – и с мужем, и с детками, и с родней. А теней с ней рядом было – полчище, и все ее за собой звали. У нынешних господ Прахатицких, сказывают, сам Жижка в предках был… Так и есть, не врут. Я тени эти ясно видела, как вот тебя сейчас. И Жижку самого с повязкой на глазах, и сестренку его горемычную, что в монастыре на пояске вздернулась, и много еще кого… Когда последний в роду помирать собрался, – все предки собираются, ждут его. Стою я и думаю себе: кто ж это так сильно молодой графине смерти пожелал? А Мария рядом стоит и плачет молча, потому как видит она это все, а сказать не может. Тут я и поняла: а ведь Ванда сама на себя смерть звать вздумала… Только не знает, что не себе одной беду уготовила. Все, думаю, пропала красавица, сколько-то она протянет еще? Смерть – она погостить любит: раз ее позовешь – потом век не прогонишь….
Однако же протянула она долго, сильна была. Я думала, через год хоронить придется, – ан нет, через год у них со старым графом сынок родился, и пошло-поехало: что ни год-другой, то еще сыночек. Старших двоих Анна-мельничиха принимала, тетки Вацлавы мать, она уж померла. Хорошая была баба, заговоров без счета знала, почитай всему селу крестной была, – дети-то все при ней народились. А третий, Генричек, у госпожи в животе поперек встал. Анне одной не справится было, она и Вацлаву на подмогу позвала, и меня… Хоть и не любила меня она, пришлую-то. Втроем ворожили, кругом взявшись: ничего, миловал Бог, родился сыночек всем на заглядение.
Вот тогда я на молодую графиню второй раз вблизи поглядела…
Ничего не изменилось, никуда смерть от нее не делась: рядом стоит да глазами ее глядит. Анна с Вацлавою тогда зареклись больше к госпоже подходить, – неровен час, смерть привяжется. А мне куда деваться? – жить надо на что-то, четвертый год, почитай, подачками кормимся. Так и стала к ней ходить, травами поить, выхаживать… Ничего, чую, и на этот раз обойдется, обождет смерть. Так весь год к ней и проходила. Деревенские меня тогда через это зауважали: как же – была ведьма пришлая, а теперь самой госпожи травница. Я в тот год и мать твою замуж выдала, ей как раз пятнадцать сравнялось. Парни-то местные ее раньше совсем в грош не ставили: пришлая, да немая, да ведьмина дочка, а тут посватался сосед, правда из семейки такой, что срам прикрыть нечем, а как что появится – все в кабак… Ну, про отца да деда твоего семью ты и сама все знаешь… Я на ту пору давно поняла, что Марию мне не выучить ничему, вот и выдала ее замуж да стала внучек дожидаться.
Пролетела ранняя весна, зацвели и отцвели деревья, осталась позади Пасха. Минула ночь святой Вальбурги, когда бабка Магда уходила куда-то на закате, велев мне носа из хаты не показывать.
– Ведьмы умеют оборачиваться, – говорила она, вернувшись на рассвете, резким помолодевшим голосом, обняв ладонями мои виски и глядя мне прямо в глаза, – в кошку, в собаку, в сороку, в колесо… А потому за всем этим ходить не след даже тебе, особенно ночью: кто знает, кем они могут оказаться... Умею ли это я? Мало ли что кому примерещится, милая. Ведьмы крадут месяц с неба, росу с травы, молоко у коров. Если я захочу извести скотину, скажем, у Ярмилы, мне довольно прийти ночью в ее хлев и подоить ее корову. Потом я смогу доить рукоятку топора или ножа, воткнув его в стенку, – знай подставляй крынки и миски, пока из бревен не потечет кровь… Только к чему бы мне это, девонька? Я лучше пройдусь с топором мимо ее двора, – и пусть Ярмила сама несет мне молоко.
Бабка недобро усмехнулась, я ответила робкой улыбкой.
– Ведьмы летают на метлах и умеют оседлать черта, плюнув ему на хвост, – продолжила она. – Хочешь как-нибудь попытаться? А стоит ли? Нечистый погубит тебя быстрее, чем ты поймешь, есть у него хвост или нет.
Я вздрогнула.
«Колдовка-чертовка, – издали дразнил меня противный сынок соседки, вдовы Ярмилы. – Злыдница-порчельница, бесово отродье, подол подбери, пока солью не присыпали». Он и камень подобрал, и кинул бы, не случись рядом его мать, что отвесила мальчишке затрещину…
– Ведьмой можно родиться, как мы с тобою, а можно сделаться или выучиться, продав свою душу или душу своего ребенка, – говорила бабка Магда, словно не видя моего смятения. – Да только, что бы ни продала, ты не начнешь кружить сильнее и видеть дальше, а потому и не пытайся. Ведьмы живут долго, если не хотят иного; их плохо берет хворь, но, как и всех, берет оружие. Говорят, что душа ведьмы не может в свой час разлучиться с телом, пока бес не перешел с нее на другого человека. Это правда, да не про всех, но когда я вздумаю помирать, то передам тебе духа, иначе он не позволит мне уйти дальше. Ведьм не хоронят в освященной земле и забивают им, мертвым, кол между лопаток. Только пустому телу все равно, как и где лежать!
Я зажмурилась от страха, словно кол меж лопаток вот-вот вобьют мне. Бабка снова усмехнулась и провела жесткой ладонью по моей макушке, а потом, взяв меня за подбородок, повернула к себе лицом. Ее карие глаза чуть светились мягким рыжеватым светом – одновременно горьким, как кора, и ласковым, как гусиный пух.
– Редко у какой из ведьм бывает только один муж, – с каким-то странным выражением произнесла она. – Говорят, мы успеваем уездить до смерти одного и сразу берем другого, но это не всегда так. Ведьмы влекут к себе – даже если не ворожат нарочно, а потому охотников вечно вдосталь… К счастью, у ведьмы не бывает много детей, если она сама не пожелает, а желает она редко. Это и правильно: иначе бы мы заполонили мир и убили его изнутри… Что ты, дитятко?
Я не ответила: меня колотила дрожь.
– Не бойся, – успокаивающе прошептала бабка. – Говорят, ведьмам нечего бояться, ведь над нами нет ни короля, ни Бога. Страшно ли мне? Еще как, милая, еще как… Тех, кого нам надо остерегаться, тихий омут просто не увидит, – как и они не заметят его. Те враги, что есть у нас, не страшны прочим.
***
С тех пор, как я начала видеть то, что не видят другие, бабка Магда стала проводить со мной еще больше времени, чем раньше. Перестала выставлять из хаты, когда люди приходили к ней со своими болезнями и горестями. Учила, как по руке и по глазам вызнать, что за беда у человека, как вязать заговоренные узлы и плести путы из соломы. Вечерами мы перебирали запасы трав и корешков, бабка объясняла, где какой, заставляла запоминать названия и полагающиеся наговоры. Зато утром мать, мыча что-то себе под нос, вытаскивала меня на огород или в хлев.
«Не броди одна днем вдоль поля, а вечером в тумане у ручья, – говорила бабка. – Не то полуденница защекотит тебя, или прачки скрутят в воде, как пару чулок. Сиди дома, суши травы, стряпай и шей». Но вечера были сладки и манили из дому: я бродила.
Вот таким-то ясным вечерком я второй раз увидела молодого барина.
***
В тот вечер мы с подружкой впервой договорились гадать. Сейчас я понимаю, что это было забавное девчоночье «пытание судьбы», но в тот час сердце мое учащенно билось от предчувствия чего-то еще более чудесного, чем голоса леса. На гадание меня подбила подружка: Ленка приходилась внучкой старосте деду Хвалу и родной племянницей мельничихе Вацлаве, которая была главной, «коренной», ведьмой у нас на деревне. Колдовской силы в Ленке не было никакой, но та немало о том не тужила, всюду ходила хвостом за теткиной дочерью Маркетой и порой вызнавала у ней такое, что мне моя колдунья-бабка даже и не думала говорить. Будучи двумя годами старше меня, Ленка верховодила прочими девчонками, была отважна, не по годам кокетлива и грозилась вырасти такой же красавицей, как Маркетка, самая завидная на селе невеста.

Мир велик - и бесконечно мал,
Горизонта край прозрачно-тонок,
За спиной пригревшись, задремал
Маленький усталый цыганенок.
В ней мой грех и поздняя любовь,
Свет надежды и туман тревоги,
Спи, дитя, под шорох башмаков
По лесной нехоженой дороге.
А для счастья малость нам нужна -
Две монеты и чуть-чуть покоя -
И тогда, когда я шла одна,
И теперь, когда нас стало двое.
Что ей снится, знает Бог один,
Спит мой ангелок, свернувши крылья...
Может, славный юный господин,
Что до замка нес ее две мили?
А в ответ - что сделать я смогу?
Разве только спела бы задаром,
Я его подарок сберегу -
Черную испанскую гитару.
Помню, что-то пел он ей в пути,
Говорил, смеялся вместе с нею...
До жилья бы засветло дойти -
Осень, ночи стали холоднее.
Доченька, мой нежный лепесток,
Знаю, что бродить устану вскоре,
Мы найдем чудесный городок,
Мы с тобой поселимся у моря.
Будет счастье, будешь весела,
Погляди: в вечернем небе синем,
Над тобой раскинула крыла
Бедности бродячая богиня
Ночью, ворочаясь на узкой лавке, я никак не могла уснуть. Вспоминался разговор молодого барина с цыганкой, злые слова Ленки, нити, что тянулись от вихря к малому водовороту. Тянулись и рвались. Снова тянулись – и снова в клочья.
“Не жилец, – качала головой бабка Магда. – Не к добру Господь людей такой силой дарит”. А ослепительный вихрь кружил над дорогой, и тени проступали за спиной всадника: “Когда последний в роду помирать собрался, – все прочие ждут его”... А он говорил с цыганкой на дороге и сажал на плечи нищего цыганенка, что-то напевал на непонятном языке и хотел жить, – как и все мы. Он был единственный сын доброго графа Христиана, которого уважали люди и которого, надо думать, убьет смерть наследника.
А ведь сам-то он не знал, что вот-вот умрет. Не знал, как уберечь себя, – потому что вовсе не думал о таком. У него нет бабки-ведьмы, которая учила бы его избегать опасностей, а моя бабка не пойдет предупредить, – зачем бы ей?
Теперь я понимала одно: я смогу сказать молодому барину о том, что происходит, – и он наверняка выслушает. Поговорит со мною, раз говорил даже с цыганенком. Как знать, может и меня бы он тоже мог вот так взять на руки, вскинуть на плечи? Куда уж там… Цыганочка была тощенькая и темненькая, как кузнечик, и весу в ней было, наверно, столько же, а про меня отец порой говаривал: «Экая ты у нас кобылица растешь». И вправду, в свои восемь годков я почти сравнялась ростом с десятилетним братцем Томашем и из всех наших стычек неизменно выходила победительницей. Да что Томаш, уже и средний брат Гинек, совсем взрослый парень, остерегался погонять меня… А вот если б я запела «Шли девушки по дороге», – молодой барин и мне бы стал подпевать?.. Мать Пресветлая, да вовсе это и не обязательно! Главное – предупредить…
Я закрыла глаза, и совсем уже в полусне словно кто-то шепнул на ухо: забудь и думать, ты такая большая и сильная, что никто и никогда не захочет взять тебя на руки и нести по дороге. Почему-то от этого стало до слез грустно, я в сердцах ударила кулаком в бревенчатую стенку, до боли ссадив костяшки, и провалилась в сон.
***
Наутро Ленка растрезвонила на всю деревню про молодого графа и цыганку с цыганенком. По ходу дела байка обросла целой кучей подробностей: и цыганка-то была старая да кривобокая, и цыганенок-то грязный и черный, что твоя сковородка, а волосах «вот побожусь: не то парша, не то лишай». А барин им прямо на дороге полную пригоршню золотых отсыпал – «так и блестели, так и звенели» – и по-цыгански с ними толковал…
А уж про гадание наше и подавно: «Кветка как сказала слова цветочку, – он сразу возьми, да и откройся! И имя сказал, ха-ха, я сама слыхала, «Альберт»! Да эдак еще с переливом: «Ааальбееерт», – видать, чтоб сразу было понятно, что это наш молодой господин, а не просто немчик какой из Домажлице, младшего стряпчего старший писарь. Эх, девоньки, вот она – судьба! Жить тебе, Кветка, в замке, есть на золоте, а мы тебя барыней звать станем, хи-хи-хи!»
Про ссору нашу Ленка помалкивала, а про свое гадание сказывала, что ей-то заветный цветочек прошептал имя моего братца Гинека: «Так-то, Кветка, барыня ты или нет, а быть мне твоей сестреницей, хи-хи-хи». На это я сказала, что цветочек вовсе не моего брата ей ворожил, а Гинека Ложкаря, сивобородого немощного деда. Мы с Ленкой подрались, потом помирились, а прозвище «Кветка-барыня» через пару дней благополучно забылось, и все пошло-по старому.
***
Май в тот год выдался каким-то особенно теплым, ярким и цветистым. Или, может, мне казалось так оттого, что теперь я стала больше видеть. Травы на лугах, листья в лесу, даже молодая ботва репы и свеклы в огороде, – все рвалось к свету, к небу, все росло, все было пронизано изначальной, неутолимой жаждой жизни. «Жить… жить…», – пел каждый цветок у обочины, – и эта безумная жажда кружила мне голову и лишала сна по ночам.
На святого Готтарда мне сравнялось восемь. Бабка Магда вплетала мне в косу красную ленточку, и слова ее лились привычным, умиротворяющим напевом:
– Долго же я тебя ждала, девонька, ох, как долго… После Гинека матери твоей девять лет Бог деток не давал. Думала: все, сгинет род ведовской. Сколько ворожила, заговоренной водой ее поила, – понесла-таки… И снова сынок, ну что ты будешь делать! А через два года – ты, краса моя, когда уж я и не чаяла. Я сразу поняла: быть тебе ведуньей. Глазки у тебя были задумчивые, будто ты не просто так кругом глядела – осматривалась. Даже кричала ты радостно, словно пришла туда, куда хотела дойти…
Вечерами, когда затихали и разговоры людей, и шепот цветов, в весеннем теплом воздухе начинали звучать совсем другие голоса. Такие же близкие, как голоса людей, и такие же чужие, как голоса растений, но гораздо звонче. Лес просыпался – чем дальше, тем больше. Если ранней весной ветер доносил из чащи едва различимые шепоты, то теперь я слышала то перекличку странных напевов, то режущий хохот, то плеск незримо льющейся воды. Древняя могучая сила бродила в лесах, как недозревшее вино в бочке: закипая, грозя неизбежно прорваться наружу. Несколько раз ночью я просыпалась от голосов и перезвонов и вскакивала с лавки в неодолимом желании бежать навстречу. Бабка всякий раз обнимала меня и укладывала обратно:
– Тихо, Кветушка. Этой силе так просто навстречу не ходят, – неровен час, уведет и погубит.
Я таращилась во тьму, наблюдая за движением лунных теней на стене и слушая странные звуки, – пока они не замолкали с рассветом, или пока меня не прибирал сон. Я не боялась, и мыслей во мне было не больше, чем у травинки, что прорастает в этот мир, впитывая кожей влагу и раздвигая головой рыхлую землю. Разворачиваясь навстречу луне и солнцу, укореняясь там, где выпала из Божьей длани.

Впрочем, от мыслей-то я все ж не отступилась и в другой раз время выбрала куда как удачно – на праздник Святой Троицы. После праздничной службы целая толпа народу расходилась по домам, потому мне не составило труда отвязаться от своих и притаиться в лопухах неподалеку. В костеле остались только священники да служки. Тетка Ева, мелко крестясь, раскланивалась в дверях, тараторя, что придет перед вечерней полы в храме мыть, отец Матей что-то гудел басом в ответ. Наконец тетка Ева ушла, – я облегченно вздохнула: Зденек с ней не пошел, задержался. Через четверть часа снова скрипнула дверь, – отец Матей вышел из церкви и заковылял к своему домику, за ним вышел молоденький, с рыжими усиками, отец Шимон…
Похоже, Зденек остался в церкви один: вот свезло-то! Я шмыгнула на крылечко, приоткрыла дверь и бочком проскользнула в храм. Было темно – ни свечечки, только перед деревянной фигурой Пресвятой девы горела единственная лампадка. Зденек стоял перед статуей и неподвижно, не мигая, глядел на огонь. Видать, молился про себя, – ясно дело, будущий святой брат. Сейчас он и сам был похож на статую – только не красивую и ладную, как фигуры святых в нашей церкви, а корявую и несуразную: тощий нескладный дылда с сутулой спиной, головой что пивной котел, длинными руками с несоразмерно большими кистями. Да, парень, доставалось тебе в нашей деревне – достанется и в монастыре… Еще бы, такому-то чучелу!.. А он и постоять за себя не сможет – больно безобиден, хотя я сама видела, как этот тихоня на спор с моим средним братом руками подкову гнул…
Наконец Зденек размашисто перекрестился (при этом все его длинные руки и ноги пришли в движение, как у веревочной куклы), пальцами загасил огонек и одним шагом одолел расстояние до двери, почти столкнувшись со мной. Вроде бы большой и тяжелый Зденек должен был сбить меня с ног, – но я только отшагнула к выходу, зато сам он резко качнулся назад и чуть не снес спиной тяжелый подсвечник.
– Кто тут еще? – сиплым голосом проорал Зденек. – Поди прочь…
Вот дурак-то!
– Это я, Зденечек, – ответила я. – Чего ты так пугаешься?
Ответом мне был долгий облегченный вздох: видимо, Зденек и впрямь напугался.
«Монашек» вышел на свет, подслеповато щурясь и мигая. Я рассматривала его, в очередной раз удивляясь, как в одном-единственном парне могло собраться все, что кажется страшным и противным: большой ноздреватый нос, здорово косящие глаза, низко сидящие и кривые, словно жеваные, уши, за которые были заправлены отросшие сальные патлы. А уж зная о том, что он откровенно глуп и даже с третьего раза не может запомнить, как кого зовут… Что на любую ерунду может начать плакать, как малец, или, наоборот, безостановочно смеяться… Что порой его лицо и руки даже в церкви дергают корчи… Мало ли, что «водоворот», зачем бы барину такой приятель?..
– Ну, чего тебе надо? – хмуро буркнул он.
– Я с тобой поговорить хочу, – ласково улыбнулась я.
– Поговорить… – проворчал парень. – Ладно, сейчас запру только.
Делая множество лишних движений руками и ногами, Зденек с третьей попытки закрыл замок и сунул ключ куда-то за пазуху. И как ему отец Матей доверяет храм-то запирать?..
– Ну, говори, – Зденек наконец повернулся ко мне. – Только быстро.
Он глядел исподлобья, словно пес на палку в руках чужака. Правый глаз убогого моргнул, да так, что дернулась половина лица, потом еще раз; его сложенные на груди руки находились в непрестанном движении – словно мыли одна другую. Смотрелось это не смешно, а, прямо говоря, жутковато, но что поделать? Нечего было его пугать.
– Зденек, мне надо увидеть молодого барина, – я с ходу взяла быка за рога. – Все знают: ты в замке бываешь, с ним запросто разговариваешь. Возьми меня с собой как-нибудь...
Лицо Зденка, которое поначалу было просто хмурым и дерганным, вмиг сделалось злым и подозрительным, отчего он стал удивительно похож на тетку Еву.
– А зачем тебе молодой господин? – прошипел он, снова жутковато мигая. – Тьфу на тебя, тьфу, ведьмака мелкая, сатаны охвостье... Что ты вообще тут отираешься у храма Божьего? Распустил отец Матей вас, колдовок: и крестит, и венчает, и исповедует… Моя б воля, – на порог бы вас не пускал!
Больше всего мне захотелось выругаться в ответ и сбежать: я знала – дурак может и погнаться, но быстро отстанет, заплачет или просто пойдет домой, как обычно и бывало, когда его кто-то дразнил, но... Кажется, до меня начало доходить, отчего его, одного из всех, привечает молодой господин. Да, Зденек был страшный и жалкий, но кружил при этом так сильно… плавно… правильно… у меня не находилось слов, чтобы сказать о том. Каким бы ни был дураком, но он совершенно точно все знал и понимал.
– Зденек, братец… – примирительно молвила я, понимая, что иначе дело не решить. – Ты ведь знаешь, что молодому барину гибель грозит? Сам ведь видишь – не можешь не видеть, – что он вихрь кружащий, что эта сила его и погубит… не дай Бог!
Церковный служка на глазах побледнел, и я мысленно выругала себя: уж огорошила так огорошила, как бы наш дурак без чувств не упал.
– Ты ж у нас умный на самом деле, – продолжила я уж вовсе ласково. – Ты ведь такой же, как я… нас мало, водоворотов-то. А вихрь – он… как отец нам… больше, чем отец. Больше, чем Бог, наверно! Что с того, что я ведьма, я добра желаю, уберечь его хочу.
То ли оттого, что голос мой звучал плавно, то ли от чего еще, но Зденек малость успокоился: опустил руки, перестал дергать глазом. Начал слушать. Так я и рассказала ему про то, как впервые увидела молодого господина, и про то, что сказала моя бабка, потом про цыганку и цыганенка… Он не перебил ни разу, а как я закончила, – ни слова не говоря, развернулся и побрел в сторону своей хаты.

Лето меж тем шло в горку. Скосили траву, по опушкам земляника дарила первыми ягодками. Днем воздух над лесистыми холмами уже делался знойным и переливчатым, а ветерок отдавал терпкой смолой с пихтовых лап. Вечера были все длинней и светлее, оставляя лесу меньше времени на зыбкую ненадежную тьму.
При свете все казалось простым и ясным, твердым и надежным, а то, темное и зыбкое, что помаячило да скрылось, уходило обратно в свою тень. Потихоньку забывалось, – а и могла ли я, чьи годы коротки, сетовать на короткую память? Тени за спиной молодого всадника, его лицо, бледное даже при полуденном солнце, сияющие нити, что тянулись к малому водовороту. Рассказы бабки Магды, неведомые силы и незримые враги, мертвая барыня и крылья вихря в небе. Зыбкие круги на воде, странные сны перед рассветом…
***
В то утро я проснулась до света, – меня словно подбросило на лавке. Ничего не понимая, глянула в окно, – полутьма, еще звезды видны на сероватом небе. Даже петухам кричать время не пришло. В хате все спали: отец и братья тихо похрапывали, мать ворочалась и что-то мычала во сне… А я стояла посреди горницы и не понимала, как справиться с этим странным зовом, с неодолимым желанием бежать из дому вон – далеко-далеко, в лес. Предчувствие близкого чуда переполняло все мое существо: казалось, это утро сулило мне что-то необычное. Ничего не решив, даже окончательно не проснувшись, я в чем была выбежала из хаты.
Казалось, ноги сами несли меня – со двора, вперед по дороге, еще вперед, выбежать на еле приметную лесную дорожку, у развилки двух троп повернуть направо, спуститься в низкий овражек, вылезти, цепляясь за кусты. Светало, густой туман лежал в ложбинах, обильная роса покрывала траву. Было на редкость тихо: лес будто бы притаился. Странно, но мне не было холодно: босиком, в одной рубашке, я не мерзла – не то согрелась от быстрого бега, не то не чувствовала ничего за странным ощущением зова. Где-то далеко за спиной нестройным хором заорали деревенские петухи. Вперед, в сторону рассвета! Перелезть через корягу, обогнуть заболоченную низинку, обойти холм. Тропка куда-то потерялась, но меня не покидала уверенность, что я выйду туда, куда мне надо.
Перебегая по стволу дерева, переброшенному через ручей, я поскользнулась на мокрой древесине и полетела ногами в ледяную воду, топкое илистое дно затянуло по щиколотку. Чей-то легкий серебристый смешок пронесся над самой водой, колыхнулись ветки нависшей над ручьем вербы… Только мне не было никакого дела до местной водяницы, – с трудом выпростав ноги из густого ила, я выбралась на берег и поспешила дальше. Ручеек, покрытый клочьями тумана, остался позади; мокрые полы рубахи хлестали по коленям, мешали бежать… Просвет впереди, – оказывается, я снова выбежала на Австрийскую дорогу, срезав путь через лес: в этом месте она петляла, огибая каждый холм. Пересечь дорогу – и снова вперед, через густой подлесок. Впереди еще один овраг – побольше, за ним высокий холм...
***
Уже карабкаясь по крутому склону, я поняла, наконец, где я. Зов вывел меня к Страхову Копцу, иначе Шрекенштайну, – нечистому заколдованному месту, к которому деревенские днем-то боялись подходить. Говорят, раньше тут была деревня, которая в одну из войн сгорела дотла… Сказывали еще, что причиной этого было расположение злосчастной деревни в проклятом месте, на обломках древнего-предревнего языческого капища. Один из этих обломков – тот, что служил жертвенником, – то ли упал с неба в незапамятные времена, не то, напротив, пророс тут из-под земли. Говорили, что его невозможно сдвинуть с места никакой силой, – так он и лежал на самой вершине, черный и страшный, словно память о погибших здесь людях. Врали еще, будто ведьмы собираются на вершине Страхова Копца на свой мерзкий шабаш, – когда я пересказывала эти басни бабке Магде, та усмехалась и приговаривала: «Чего ж так близко-то?»
Сейчас лысая вершина проклятого холма была освещена восходящим солнцем, тогда как в долинах были полумрак и туман. Преодолев самую крутую часть склона, я, задыхаясь, вскарабкалась на самый верх, оказавшись словно в широком круге света… И поняла, что я на холме не одна. Страшный камень, древний черный жертвенник, лежал в десяти шагах от меня, под огромным старым дубом, – а на камне сидел человек. Точнее, совсем молодой парень: тощий, долговязый, с целой гривой растрепанных черных волос. Я так и замерла на месте, стараясь дышать потише, потому что в следующее мгновенье разглядела, кто это пришел сюда ранним утром: боком ко мне, чуть наклонившись и вытянув вперед ноги, на черном камне сидел молодой граф Альберт.
***
В руках барин держал какую-то травинку и пристально ее разглядывал, – похоже, моего появления на холме он вовсе не заметил. Вот к чему было все это: я искала случая поговорить с молодым господином – и теперь встретила его в лесу.
Только как начать разговор? Чары таинственного зова рассеивались, уплывали с клочьями тумана. С минуту я стояла молча, не в силах побороть робость, потом пришли досада и злость: что ж я, зря бежала утром через лес, царапалась о бурелом, мокла в ручье? И вот на остатках смелости, на подкатывающей волне злости я шагнула вперед.
– А… А что вы делаете? – конечно ничего глупее я сказать не могла.

Когда льняная рубаха и рыжая коса девочки пропали за деревьями, молодой граф сделал шаг и устало прислонился к стволу старого дуба. Тот, кто мог бы увидеть его в этот миг, поразился бы невесть откуда возникшему сходству и чуть ли не родству двоих – человека и дерева. Единственного дерева, которое смогло закрепиться на самой вершине проклятого холма, цепляясь корнями за обломки скал, – намертво, как падающий в пропасть изо всех сил держится побелевшими пальцами за протянутую веревку. Пятнадцатилетнего подростка, который по представлениям крестьян был «чудной барчук», по мнению родни – хороший, умный и способный, но чрезвычайно замкнутый и упрямый мальчик, а по глубокому убеждению его единственного друга – новоявленный святой…
Лишь по словам этой мелкой колдуньи выходило примерно так, как сам он о себе думал: этот парень был человеком, который с трудом держался.
Солнце поднималось все выше, но юноша видел: где-то на самом краю его зрения, между корнями трав, в низинках и над ручьями у подножья холма, начинает скапливаться белесый еле слышно шепчущий туман. Предвестник появления Дамы. Если другие, просто вспоминались ему, без предупреждения приходя в его сны или явь, а до того пребывая словно бы на темном дне памяти, то Дама совершенно точно являлась извне. Бог весть, откуда, – но обычно она была достаточно вежлива, чтобы предупредить о себе: туманом по земле, денницей на горизонте, тенью, находящей на лунный диск. Ее кровь так же отзывалась в нем, но, в отличие от других, Дама не была его частью. Нет, он сам когда-то был частью ее.
Кора дуба едва заметно дрогнула, – словно мокрая кожа купальщика, на которую дунул холодный ветерок, сам дуб сделался моложе, тоньше и выше, ветер зашелестел в его ветвях. Ветер, что качает листья и желуди, что с тихим противным стуком ударяет кость о кость… Никто больше не видит: скелет с остатками высохшей плоти, облаченный в обрывки тряпок, что раньше были сутаной, крепкая веревка и петля, что стала слишком просторной для костяной шеи, а потому захлестывает основание черепа, а другим концом – ветку дуба. Скелет, костяк, и еще один, и еще: когда-то их было двадцать. Прочие веревки сгнили раньше, но если хорошо поискать под корнями…
Дама шагнула на освещенную вершину с еле заметной тропинки, которую молодой граф, часто бывая здесь, волей-неволей протоптал по склону холма. Улыбнулась, выпрямилась, вскинула руки, словно приветствуя восходящее солнце, ласково посмотрела на юношу.
– Здравствуй, сын мой.
Ее голос был глубоким и сильным, – и в нем было то же скрытое могущество, что у незримого другим переливающегося воздушного столба, кружащего над ее плечами.
Юноша молча поклонился. Даме редко нужны были слова: в ней, перешедшей грань, осталось не так много человеческого.
Он закрыл глаза, – смотрящий со стороны мог бы подумать, что молодой аристократ заснул стоя, прислонившись к дереву. Впрочем, кто бы мог его увидеть в тот миг, когда время остановилось, и разные его слои перемешались, как вода, кипящая в лесном ключе? То, что было давно или недавно, с ним или не с ним, делалось близким, как желудь на ветке, – протяни руку и удержи в кулаке.
Кулак сжался. Поверхность желудя была прохладной, гладкой и горькой даже наощупь.
***
Гроб стоит в часовне, окруженный зажженными свечами, и лежащая в нем молодая женщина невероятной красоты вовсе не выглядит мертвой. Цветы, множество живых цветов, знакомых и незнакомых, пахнущих сладко или терпко: гроб окружен ими так, что, кажется, стоит посередь цветущей поляны.
– Requiem aeternam dona eis, Domine, – нараспев произносит стоящий рядом с гробом полноватый священник.
Его слова расходятся с мыслями. «Ее смерть – благо для семьи и для нее самой, – думает отец капеллан. – Хоть и жаль такую молодую».
– Нет! Нет-нет-нет, не будет никакой смерти, пока она живая! – мальчик выворачивается из рук суровой дамы, спину которой перекашивает горб. Подбегает к гробу, раскинув руки, перегораживает дорогу священнику.
Что он понимает, вчерашний младенец? Впрочем, повинуясь знаку главы семейства, капеллан отходит в сторону, к стоящей поодаль даме с горбом.
– Господи, святой отец, мое сердце рвется, – тихо говорит горбунья. – Мальчику всего три года, и он уже сирота.
Она уверена, что мальчик не слышит. Она зря так думает.
– Он не сирота, дочь моя, у него есть отец, – священник поджимает губы. – Господин граф позаботится о воспитании своего наследника должным образом, чего нельзя было сказать о покойной.
– Позаботится – если будет в состоянии, – вздыхает дама. – Впрочем… Ему придется. Мой бедный брат будет жить ради сына.
– Отец? – услышав слова тетушки о своем родителе, мальчик озирается по сторонам и находит взглядом высокого усталого пожилого господина.
– Все будет хорошо, сынок, – сделав шаг вперед, тот берет сына за руку. – Все… сложится наилучшим образом. Я буду с тобой рядом. Давай помолимся за маму.
На сердце старого графа целое море грусти, – но и тоненькая, как ниточка, надежда, которой он почему-то сам боится.
– Да! – мальчик улыбается. – Она поправится, пап.
– Да, пусть так, – кивает отец. – Тебе надо отдохнуть, мой мальчик… Няня расскажет тебе сказку, и ты поспишь, хорошо?.. Клара, проводите молодого господина в его покои.
Шаги на пороге, свет красиво переливается сквозь витражи. Роза на полу – темно-красная, как мамино нарядное платье. Молодая служанка в белом чепце берет мальчика за руку, на ее гладких щеках словно блестит утренняя роса.

– Бабушка, а что такое якорь?
Бабка Магда подняла голову, не переставая мять руками крутое тесто. В хате было пусто и тихо, только мухи жужжали под потолком.
– Якорь? – удивилась она, – Да навроде бы гиря такая на веревке, что с лодки кидают, чтоб ту лодку течением не унесло. А тебе зачем?
– А на что он похож, якорь-то?
– А вот этого, милая, не знаю. На что тебе?
Я молча пожала плечами, – как тут обо всем расскажешь? «Мне нужен якорь», – говорил молодой барин. Перед глазами стояла дурацкая картинка: вихрь, накрепко привязанный к тяжелой черной штуке вроде пушечного ядра. Вихрь кружит, рвется в небо, – да только груз тянет обратно, к земле. Неужто так все просто: вихрь успокоить – словно коня стреножить? А дальше?.. Дальше – или порвет путы и все же уйдет, или… смирится? А потом что?.. Успокоившись, он угаснет, исчезнет. Вихрю нипочем не стать омутом, – он жив, пока кружит. Его нельзя ни связать, ни запутать, – но можно сберечь. Стало быть, нужен оберег – сильный, могучий, который в случае чего удержит на земле душу и не даст ей расстаться с телом.
Легко сказать: про обереги я ровно ничего не знала. У нас в селе малым детям повязывали на руку красную нитку с заговоренной бусиной от сглаза, некоторые девки носили на шее щепоть засушенного плюща в мешочке – на любовь… Но тут-то совсем иное!
***
Я и не заметила, как ноги вынесли меня во двор. Солнце висело низко, ветер нагнал облаков, – гроза что ли будет? Я присела на завалинку и уставилась в небо.
Горизонт темнел, с севера на край неба наползала огромная сине-серая туча. Закатное солнце подсвечивало ее по краям, отчего туча переливалась лилово-красным, будто свежий синяк; позолоченные солнцем верхушки замковых башен светились на фоне темного неба. Ветер ударил по ветвям, взметнул пыль, рванул солому с крыши – и затих.
Я смотрела, как завороженная. Мне вдруг стало так странно, так небывало хорошо, – казалось, и тело, и душа ждут чего-то, словно эта гроза будет мне подарком. Воздух едва заметно дрожал, кончики пальцев покалывали сотни невидимых иголочек. Снова рванулся и снова затих ветер, – а лес и при стихшем ветре продолжал качаться и шелестеть. Из тучи, из самой набухшей сердцевины ударила вниз молния, заплясала между небом и дальним краем холмов, погасла.
«Хэ-эй! – донеслось вдруг из леса, сквозь скрип ветвей и шелест листьев. – Хэй! Ахой!» Я чувствовала, лес ждет этой грозы так же как я, только он знает, зачем ее ждет… А я знала лишь то, что люди не слышат этих радостных возгласов. Вслед за голосами ударил гром, – будто кто-то разорвал в небе огромное хрусткое полотно. Воздух уже не просто дрожал – звенел. Гроза несла в себе небывалую силу, она сама была вихрем, водоворотом, целой сотней водоворотов и вихрей. Мне хотелось бежать ей навстречу, оторваться от земли, закружить и помчаться вверх, к темной туче, станцевать изломанный танец молнии над верхушками деревьев, упасть на землю тяжелыми каплями дождевой крови.
Еще вспышка… Гром ударил почти сразу, – гроза шла прямо на нас, возможно, первые капли дождя уже упали на замок.
...Я знаю, это уже было, – звон в ушах внезапно начал складываться в шепот, – было или не было, было или будет: ветер, что хлестнул плетью по лесу, по сонной воде замкового рва; тихая беседа и закрытые ставни… Никто и не догадывался, что будет гроза, только один человек знал: что-то идет сюда… Кто-то летит на крыльях грозы… летит не по своей воле, летит, как птица, попавшая в бурю…
Я вздрогнула. Сразу три молнии ударили над башнями замка, сплелись в тугой клубок и породили ослепительный огненный шар, который поднялся вверх и распался с оглушительным треском. От громового раската заложило уши, а когда гром ненадолго замолчал, я услышала, как свистит и поет ветер. Хлопнула дверь.
...Я знаю, это уже было, – посвистывал ветер в щелях между бревнами, – было или не было, было или будет: раскат грома, что бил наотмашь, треск дерева и дрожание стекла… Когда-то грозы значили для меня гораздо больше чем теперь, ведь каждая из них – отголосок той самой грозы, и каждая молния – лишь отблеск той самой, которая…
– Кветка, ты где?
Я вжалась спиной в бревенчатую стену, молясь неведомо кому о том, чтобы слиться с мертвым деревом, сделаться незаметной, остаться здесь подольше. Похоже, бабка меня не увидела…. И снова молния!
...Я знаю, это уже было, – трещали незримые искорки в воздухе, – было или не было, было или будет: там, далеко, была книга, что листал ветер на самом краю, книга, в которой светилось каждое слово… Здесь тоже есть книга, рядом, совсем рядом… Рука макнула перо в чернила и подчеркнула две строчки, и за ними открылась бездна, а той бездне был свет, ослепительный белый свет, что сделался именем…
Жесткая ладонь провела по моей щеке, и я наконец очнулась. Ветер пел не то выл, раскачивая деревья и сминая травы, первые капли дождя оставляли в пыли темные крапинки. Брат Петр тряхнул меня за плечо, молча кивнул и неторопливо побрел в дом, подошел брат Гинек.
– Ну, Кветка, ты нашла где спать – сейчас такой лияк пойдет… Быстро в хату, мелочь! Томаш, чего встал столбом? Давай кобылу в сарай заводи…

Во сне я снова видела книгу – и отчего-то ничуть тому не удивлялась. Ни я сама, никто в моей семье читать не умел, и все книги, о которых я знала, были в костеле у отца Матея. Надо думать, были они и у господ в замке, и у монахов в обители святого Фомы, в городской ратуше, церквах и богатых домах… Что ж, умные люди тоже не груши околачивали, а потому много их, книг, было на белом свете. Только ни одну я не держала в руках ни наяву, ни во сне, – и лишь тогда, при вспышке молнии, что осветила мою душу изнутри…
Теперь я переворачивала страницы, ощупью похожие на тонкие сухие древесные листочки. Взгляд скользил по строкам – нанизанным на невидимые ровные нитки скопищам букв: где-то их было больше, где-то меньше, и это что-то да означало. За этими вот мерещатся холодные камни, за этими – вода, здесь – что-то вовсе непонятное, чего знать не знала. Слова – какие-то сказал Бог, какие-то выдумали люди: слова-напевы, слова-порывы, слова-имена, а то, что было в самом начале – то и вовсе забылось, заболталось, замелось песком из дней и шелухой из наших разговоров…
Первая буква высока и остра, как церковный шпиль, – тянется в небо, чтобы Бог лучше нас слышал, вторая гладка и холодна, как льдинка на языке, третья твердая и живая, и пахнет смолой, как ствол сосны… Это имя молодого господина: мои пальцы видят переполняющий его свет.
Я знаю, здесь есть и другие имена – людей, что были, людей, что будут. Нет лишь моего. Господь не говорил обо мне и ничего мне не обещал; мне не страшна судьба, что порой злее врага, но коли пропаду, – здесь и строчка не дрогнет. Так тому и быть, если рука, что держит перо, не напишет мое имя – в конце строки, между ними, а то и вовсе поперек. Не сделает меня частью мира, который был кем-то рассказан, не даст мне ключей от дома, в который можно вернуться…
***
Я проснулась среди ночи.
Тишина, еле слышный вздох земли, что с лихвой перебрала нынче небесной влаги и теперь отдает ее туманом. Песнь луны, уже коснувшейся краешком мокрого леса на холмах, – глуховатая, шепчущая, сто раз отраженная водой и оттого разбивающаяся, как эхо, на сотню смутных голосов. Спокойное дыхание людей в хате. Стрекот сверчка, который поет ни о чем – просто оттого, что умеет: «Очнулась! Вернулась!» .
Сон ускользал из рук, сухие бумажные листья таяли, расплываясь туманом. Растаяли. Я опустилась на лавку и крепко заснула безо всяких видений.
***
В этот самый миг в замке на холме молодой сын графа захлопнул книгу, которую читал перед сном, и погасил свечу пальцами.
За окном и дверью, что выходили в маленький сад на бастионе, десятки цветов протягивали мокрые листья к луне, и она, отражаясь, превращала воду на живых поверхностях в прохладное небесное молоко. Капли срывались с закраины колода и, пролетев за миг головокружительную высоту, пулями пробивали натянутую где-то внизу водяную пленку. Смешивались с другими каплями, становясь частью целого, теряющегося в невероятных подземных глубинах, которые не может постичь разум и представить воображение…
Юноша закрыл глаза, каким-то внутренним чувством ощущая полет этих малых водяных частиц. В каждой дождевой капле был осколок луны, которую так редко видит бездна. В каждом его сне была бездна, которую следовало скрывать от луны и солнца.
***
Мальчик проснулся в полночь двенадцать лет назад оттого, что луна светила в окна. Не мог спать: слишком уж сильно она звенела. Мама слышит, ей грустно. Кларинка не слышит – задремала, усевшись в кресло, чего ей не разрешалось, шитье лежит у нее на коленях, а свечка совсем догорела.
Босые ноги мальчика переступали по холодным каменным плитам: он еще слишком мал, чтобы ходить бесшумно, слишком мал, чтобы помнить о том, что надо надеть туфли... Впрочем, его обувь няня прятала на ночь куда-то в высокий шкаф. Она говорила: чтоб мыши не забрались. Все удивлялись причудам старушки: какие еще мыши, если непомерными усилиями госпожи Венцеславы замок содержался в полнейшем и нерушимом порядке, где каждая досочка в паркете и каждое зернышко в амбаре имели свой счет и занимали строго отведенное место… А няня все-таки видела мышей, ведь эти маленькие зверьки приходили именно к нему, – так уж повелось с самого начала. Мама – та тоже видела.
Привечать маленьких серых друзей надо было тайком от няни, – она мышей боялась. И от тетушки, – та их просто не любила, потому что они были бесполезными и даром ели хлеб. Ну и пусть даром: они слишком маленькие, чтобы работать, да и едят каждая по крошке. Мальчик всегда говорил им, чтобы они прятались, когда рядом кто-то из семьи, даже мама… Она их тоже не очень любила: просто согласна была любоваться на то, как он с ними возится. Мама вообще не любила никого и ничего, кроме сына и доктора Маркуса, только говорить об этом ей было страшно, – это был ее секрет.
«Мааам, смотри!» Мыши становились на задние лапки, таращились на него черными глазами-бусинками, при попытке протянуть к ним руку смешно щекотались усами. Мыши жили очень быструю жизнь маленьких зверушек, потому их торопливые мысли, которые мальчик разбирал лишь с пятого на десятое, не удерживались в голове. Его самого они, надо понимать, вовсе считали медленным бездумным великаном: наверно он был для них как для него – деревья.

Наутро я выбежала из хаты сразу, как проснулась, – только пятки сверкнули. Дорогу размыло в месиво, – я едва не увязла. От луж шел пар, – день обещал быть жарким. Кое-как дошлепав до леса, я быстро побежала по упругой лесной подстилке. Да, поваленные деревья были. Особенно досталось тем, что росли на обрывистых холмах и склонах оврагов, только это все были молодые деревца с тоненькими корешками. Впрочем, скоро я нашла то, что искала: красивый бук обхватом с меня лежал головой в овраге и корнями в небо.
Приметив место, я помчалась домой за топориком. Во дворе меня, ясно дело, перехватила мать и отправила сначала за водой, потом огород полоть, потом к отцу в поле… Словом, до поваленного бука я добралась только к вечеру – и чуть не разревелась от досады, когда поняла, что топором делу не поможешь: упругие корни пружинили в воздухе, отталкивая лезвие. Нужен нож, да покрепче, – резать придется долго.
Хорошие ножи были у обоих старших братьев, – только как у них попросишь? Да и бабка сказала: что задумала – о том молчи.
После заката, как повечеряли, я решительно подошла к Петру. Брат сидел в углу у печки и занимался своим любимым делом – в сотый раз подлаживал свой самострел: то тетиву подтянет, то взвод подкрутит. Заметив меня, он молча поднял глаза и так же молча кивнул на лавку рядом с собой: садись, мол.
Я недаром рассудила, что лучше просить нож у молчаливого Петра, чем у языкатого Гинека: средний брат и выспросит все, и посмеется власть, – а потом еще и откажется; а вот старший молча выслушает, а если что и ответит, то просто «да» или «нет». Брат Петр всегда был настолько скуп на слова, что в детстве его долго считали за немого, да и теперь от него не всякий день слово услышишь. И правильно, в лесу языком трепать ни к чему, – а Петр в охотничью пору из лесу почитай и не вылезал, – благо наши добрые господа были не против. Гинек наш – тот как танцы или посиделки, то первый: красавчик, петь и плясать мастер, – половина девчонок на селе по нему сохла. А Петр – всегда хмурый, всегда молчком, ростом невысок, зато в плечах как медведь – и сила медвежья же, брови лохматые, борода лопатой (в двадцать-то лет). Чисто леший. Из троих братьев я больше всех любила не веселого Гинека и не задиристого Томаша, а угрюмого лесовика Петра.
– Петр, братик, можешь мне ножик одолжить? – робко спросила я.
Петр продолжал возиться с самострелом, – будто и не слышал.
– Петр, мне очень надо…
Брат помолчал… потом взял нож, который лежал рядом с ним на лавке, вложил в ножны – и протянул мне:
– Не сломай.
Вот и все! Не веря своей удаче, я помчалась к выходу.
– Я мигом!
Уже у ворот меня окликнули:
– Кветка.
Я замерла: Петр неторопливо шел ко мне. Отберет ножик!
– Вместе айда, – и брат молча пошел за мной следом.
Я просто приплясывала на ходу, – мне хотелось бежать, а Петр шел рядом своей ровной, неторопливой медвежьей походкой.
– Братец, скорее пойдем, темнеет уже!
– И что?
Мы вместе свернули на лесную тропинку. В лесу было почти совсем темно, на пеньках и сучьях светились голубые огоньки светляков. Петр бесшумно шагал рядом – даже как будто бы не смотрел под ноги, зато я искала куда ступить, как бы не споткнуться в темноте.
На этот раз в лесу мне было боязно, – не было волшебного зова, как тогда, утром, зато было чувство, что кто-то не совсем добрый смотрит за нами из чащи. Хорошо, что Петр пошел со мной. Хорошо, что идти недалеко, и я помнила дорогу. Лес наполнялся шорохами, шепотами, где-то вдали ухнула сова, потом еще раз. Светились гнилушки, светляки перелетали со ствола на ствол. Вот два огонька скользнули с тропинки в сторону: они держались рядом, словно связанные невидимой ниткой…. Глаза! Словно в ответ на мои перепуганные мысли, кто-то тоненько и противно хихикнул за спиной. Меня мороз продрал по коже.
– Петр, глаза!
– Ну и пусть их.
Так вот, неторопливо и молча, мы и дошли до пригорка с поваленным буком. Глаза еще пару раз то ли виделись, то ли мерещились мне – сначала в кроне высокой ели, потом в кустах на дне оврага.
Бук все так же лежал корнями к небу – не мертвый, но умирающий. Я вынула нож из ножен, примерилась и начала резать. Крепкий корень поддавался с трудом.
– Дай, – Петр протянул руку за ножом.
– Нет, я сама должна… Ой! – ножик соскользнул и полоснул меня по руке, вмиг разрезал кожу, черная в сумерках кровь закапала на корень.
Брат молча отобрал у меня нож. В кустах на дне оврага кто-то завозился, затрещал ветками. Я свободной рукой попыталась свести края разреза. «Нельзя, чтобы кровь моя тут осталась! – словно вопил во мне чужой голос. – Нельзя, чтоб они чуяли кровь!»
– Баба шла, собаку вела, собака встала, да кровь перестала… – бормотала я наш детский заговор, которым девчонки всегда заговаривали битую коленку. – Земля мне матерь, железо мне брат, не неси моей крови, не точи моего сердца, стой руда, уймись руда, капля к капле, камень к камню, аминь, – повторяла я заговор от ран, которому учила меня бабка.

Оберег был красив. Гладко отполированный, неброского розовато-бурого цвета, привязанный на тонкий кожаный шнурок, он уютно ложился на ладонь. Как заговаривать оберег – и надо ли это делать, – не знала даже бабка, но я верила в его охранную силу. Я всюду носила оберег с собой и искала удобного случая передать его господину. Случай не выпадал: я больше не слышала никакого зова, а идти к замку было откровенно боязно.
Оберег на кожаном шнурке болтался у меня на шее рядом с нательным крестом. Я занималась своими обычными делами, пора была жаркая, покосная, дни летели как птицы.
После ночного похода в лес за корнем меня стал еще больше отличать брат Петр: как-то раз вечером во дворе он подозвал меня, поставил полено на чурбак для колки дров и протянул мне взведенный самострел.
– Стреляй.
Я встала поустойчивее, – самострел был тяжеловат, – как смогла, уперла его ложе себе в плечо, навела кончик стрелы на полено и спустила тетиву. С непривычки меня чуть качнуло, но полено с вонзившейся в него стрелкой упало за чурбак. Брат молча улыбнулся, взвел тетиву обратно, поставил полено на старое место, а на него – маленький обрубочек, размером с мой кулак.
Я снова прицелилась. Обрубочек упал, полено осталось на месте. Петр довольно усмехнулся, подобрал с земли уголек и провел им линию вдоль полена – сверху вниз. Когда полено упало, Петр неторопливо зашел за чурбак и поднял нашу мишень вверх: стрела вонзилась прямо в черту.
– А ты у нас меткая, оказывается! – брат улыбался во весь рот.
Я широко раскрыла глаза, непонятно, чему больше удивляясь, – то ли своей неожиданной меткости, то ли тому, что Петр впервые на моей памяти произнес такую длинную речь.
– Пойдешь со мной зайцев стрелять, – брат продолжал улыбаться.
– Не-а, не пойду, – ответила я.
Петр удивленно нахмурился.
– Зайцы – пусть бегают, с голоду не сдохнем.
«Вот дура!» – прошипел сидевший на завалинке Томаш. По-моему, он чуть не лопнул от зависти.
***
– Купало скоро… – мечтательно произнесла встреченная у колодца Ленка.
– И чего? – я теперь вовсю старалась говорить коротко и невозмутимо, как Петр. Зря он меня что ли стрелять учит?
– Ну как чего… – Ленка поставила ведра наземь и грациозно потянулась – как кошка. Или как Маркета. Она говорила нараспев, слова тянулись сладко, словно мед за ложкой. – Поплясать, за большими поглядеть… Может, даже купнуться в полночь или веночек на воду кинуть. Мало ли чего? – Ленка загадочно улыбнулась. – Девки в лес пойдут, папоротника искать, парни за ними…
– Ага, под кустом целоваться! – перебила я. – Охота на дураков смотреть!
– Ну, на дураков или нет, а брата твоего я бы и сама поцеловала, – Ленкины глаза светились таинственным мягким светом.
– Это Гинека что ль? – я скорчила рожу. – Тьфу, я лучше с лешим поцелуюсь!
– А может, папоротников цвет найдем, клад добудем, – продолжила Ленка. – Маркетка сказывала, на Купало в лесу к тайному озеру выйти можно, а там того папоротнику – видимо-невидимо. Только надо осторожно, – там русалки водятся.
– Ну пошли сходим, к тайному-то. Самострел бы не забыть – от русалок.
– Хи-хи, вот дура!
***
К вечеру Святого Иоанна мы успели вволю накупаться, набрызгаться водой, набегаться. Теперь мы с Ленкой сидели на бережку, лениво болтали ногами и смотрели, как парни складывают высокий купальский костер. Поодаль стояли, переговариваясь и пересмеиваясь, взрослые девушки, – Маркета, понятно, в самой середине. Мальчишки и девчонки помладше сидели в сторонке, по краям поляны.
У меня было какое-то беспокойное чувство, будто чего-то не хватает… Оберег! Точно: сняла с утра, завернула в тряпочку и спрятала на печке, чтоб во время купания не потерять. Почему-то я чувствовала, что в Купальскую ночь оберег непременно должен быть со мной: оно и понятно, хоть он и не для меня, а от нечисти охранит, а то, глядишь, папоротник искать поможет. Я вскочила с места.
– Ты куда, Кветка? – Ленка привстала, уронив с колен недоплетенный венок. – Хи-хи, за самострелом, что ль?
– Сейчас вернусь.
В хате бабка перебирала мешочки – собиралась за травами.
– Забыла чего, Кветушка?
– Ага, – я быстро нашарила оберег на печке, повесила себе на шею и бросилась бежать.
– Смотри в лес далеко не заходи, – крикнула вдогонку бабка.
Когда я прибежала на берег, пляски-хороводы были в самом разгаре. Песню я услышала издали:
– У меня есть шар волшебный,
Он тебе весь мир покажет*, – выводил звонкий голос братца Гинека.
– Ты не спрашивай у ветра,
Он тебе о том не скажет*, – подхватил чистый девичий голос.