Пролог.

Пролог.

Я всегда знала, как пахнет страх.

Не тот, красивый из кино — с дрожащими руками и крупными слезами. Настоящий. Он пахнет йодом, старым линолеумом в коридоре, мокрой шерстью курток в приёмном покое и чужим потом, который проступает на висках у взрослых мужчин, когда они понимают: сейчас решается, будут ли они жить.

В хирургии страх — не событие, это фон.

Фоном же был и шум: скрип каталок, сиплые голоса санитарок, звон металлических лотков, короткие команды анестезиолога. Я могла различить по звуку, как именно кладут зажим на край стола — с раздражением или с усталостью. Могла по шагам понять, кто вошёл в операционную, ещё до того, как подняла глаза.

Иногда мне казалось, что я живу не в квартире, а в раздевалке. Дом — это место, где ты снимаешь халат, бросаешь его в корзину и пытаешься не думать, что через восемь часов снова наденешь.

Меня звали Алина Воронцова, тридцать два года. Хирург общего профиля, но по факту — всё, что не успели отдать узким специалистам, и всё, что привезли ночью, когда специалисты спят. Я не жаловалась. Я просто… привыкла.

Смешно, но больше всего я боялась не крови и не смерти.

Я боялась равнодушия.

Потому что равнодушие подкрадывается тихо. Сначала ты говоришь ещё один аппендикс, потом ещё одна перфорация, потом ещё один. И однажды ловишь себя на мысли, что человек на столе — не человек, а задача. Тогда пора уходить. Или ломаться.

Я держалась.

В тот день всё началось, как обычно: кофе из автомата, который на вкус был как тёплая вода с воспоминанием о кофе, и короткое Алина Сергеевна, к вам. В приёмном — мужчина, сорок с чем-то, бледный, живот каменный, глаза стеклянные. Классика жанра: перитонит, время пошло.

— Когда началось? — спросила я, уже зная ответ.

Он пытался улыбнуться.

— Да… вчера. Думал, пройдёт.

Я не сказала то, что хотелось: Почему вы всегда ждёте, пока станет поздно? Это не помогло бы. Помогло бы только одно — стол, наркоз, скальпель, руки.

Операционная приняла меня как всегда — без эмоций. Холодно, ярко, стерильно. Я вымыла руки до локтей, как будто могла смыть не бактерии, а усталость. Натянула перчатки, почувствовала, как латекс плотно обнимает пальцы, и внутри щёлкнул привычный переключатель: всё лишнее — потом.

— Давление? — спросила я.

— Держим, — ответил анестезиолог. — Но он тяжёлый.

Тяжёлый — это не вес. Это когда организм уже на грани, и ты работаешь не по учебнику, а против времени.

Мы вскрыли брюшную полость — и стало ясно, что «вчера» было ошибкой. Там уже было то, что в протоколах называется сухо и спокойно, а в жизни выглядит как грязная, опасная война: гной, воспалённые ткани, запах, который невозможно забыть.

Я не думала ни о чём, кроме последовательности действий. Найти источник. Убрать. Промыть. Дренировать. Закрыть. Не дать ему умереть от того, что можно исправить руками.

В какой-то момент я поймала себя на странной мысли: я умею делать всё это — а вот жить как человек, кажется, разучилась.

Потому что когда мы закончили и пациента увезли в реанимацию, я вышла в коридор и увидела женщину. Она сидела на лавке, сжимая в руках пакет с его вещами — паспорт, телефон, ремень. Пакет был тонкий, а вещи казались в нём слишком тяжёлыми.

Она подняла на меня глаза.

— Он… он будет жить?

Слова всегда застревали у меня в горле в такие моменты. Не потому что я не знала, что сказать. Потому что я знала, что правда не помещается в одну фразу.

— Мы сделали всё, что могли, — сказала я. — Сейчас он в реанимации. Ближайшие сутки будут решающими.

Она кивнула, как будто я дала ей понятную инструкцию, и вдруг тихо спросила:

— А вы… вы устали?

Вопрос был неуместный, чужой, лишний. И от этого — почти болезненный.

— Немного, — ответила я честно.

Она посмотрела на мои руки. На следы от перчаток на запястьях. На белые полосы там, где кожа пересохла от антисептика.

— Спасибо, — сказала она.

И это спасибо было таким, что мне захотелось сесть прямо на пол.

Я не села. Конечно, не села.

Я пошла дальше — подписывать бумаги, заполнять историю, спорить с лабораторией, ругаться с ординатором, который забыл поставить отметку, и отвечать на звонок заведующего: Да, всё прошло. Да, тяжёлый. Да, в реанимации.

Потом была ещё одна операция. И ещё. И ещё одна консультация в приёмном. И к вечеру — то ощущение, когда ты уже не чувствуешь спины, только понимаешь умом, что она есть.

Когда смена закончилась, я вышла на улицу, и меня ударил по лицу холодный воздух. Город жил своей жизнью: кто-то смеялся у кафе, кто-то ругался у автобуса, кто-то тащил пакеты из магазина. Люди шли домой — не из больницы, а просто домой.

Я села в машину и долго не заводила двигатель. Смотрела на свои пальцы на руле и думала: сколько ещё я смогу держать этот темп? И зачем?

Телефон завибрировал. Сообщение от мамы: Ты ела сегодня?

Я не ответила. Не потому что не хотела. Потому что не могла подобрать правильное слово между нет, потом и прости.

Я завела машину.

Дорога была мокрая, фонари расплывались в лужах. Я ехала медленно, аккуратно, как будто осторожность могла отменить усталость. На перекрёстке загорелся жёлтый, потом красный. Я остановилась. Слева кто-то сигналил, справа кто-то рвался вперёд.

И в этот момент я подумала — внезапно, глупо, не к месту:

Если бы мне дали второй шанс, я бы…

Я не успела закончить мысль.

Свет ударил в глаза — белый, ослепляющий. Звук — короткий, металлический, как в операционной, когда падает инструмент, только в тысячу раз громче. Руль рванулся из рук. Тело не успело испугаться — оно просто стало тяжёлым и чужим.

Последнее, что я почувствовала, было странное спокойствие. Не облегчение. Не радость. Просто тишина — как в операционной за секунду до первого разреза, когда все уже готовы и мир замирает.

А потом — темнота.

Глава 1. Чужое имя

Первое, что я поняла: я маленькая.

Не мне плохо, я ослабла, не я после наркоза — именно маленькая, до нелепости. Воздух был слишком большим, звуки — слишком громкими, а одеяло — тяжёлым, как свинцовый фартук, который надевают на рентгене.

Я попыталась поднять руку и увидела пальцы. Короткие, пухлые, с обкусанными ногтями и следом от чернил на большом — детская привычка, которую я точно не могла иметь.

У меня перехватило дыхание.

Паника в такие моменты приходит как волна: сначала холод под рёбрами, потом дрожь, затем желание вскочить и бежать, хотя бежать некуда. Я заставила себя не дёргаться. Никаких резких движений. Оценка состояния. Всегда.

Голова тяжёлая, горло сухое. В теле — странная ломота, как после высокой температуры. Я моргнула, и мир расплылся. Комната была не белой, не больничной. Деревянные стены, грубая балка под потолком, на ней — связки сушёных трав, висящие как чужие тени. Пахло дымом, тёплым молоком и… землёй. Влажной, свежей, будто после дождя.

— Линна… — снова позвали.

Голос женский, уставший, но тёплый. Не медсестра. Не моя мама. Совсем другой тембр, другой ритм речи.

Я повернула голову.

У кровати сидела женщина лет тридцати с небольшим — простая одежда, волосы собраны в косу, на руках следы работы: мелкие порезы, мозоли. Глаза — светлые, внимательные. Она держала кружку и деревянную ложку, как держат лекарство ребёнку.

— Ну слава Истокам, — выдохнула она. — Ты меня напугала.

Истокам. Не Богу. Не Господи. Я сглотнула, и горло обожгло сухостью.

— Воды… — попыталась сказать я.

Вышло хрипло и тонко. Чужим детским голосом. У меня внутри что-то оборвалось.

Женщина не удивилась, будто я просила воды каждый день.

— Сейчас, солнышко. Только маленькими глотками, — сказала она и поднесла кружку.

Я послушалась автоматически. Маленькими. Не захлебнуться. Вода была тёплой, с лёгким травяным привкусом. Не хлорированная. Не из-под крана. И это почему-то ударило сильнее всего: в моей прежней жизни вода всегда была просто водой, а здесь — живой, пахнущей.

Я выпила пару глотков и попыталась собраться.

Где я? Кто она? Что со мной? Я помнила мокрую дорогу, свет фар, удар — и тишину. Потом голос: Линна.

— Где… — начала я и замолчала, потому что язык не слушался так, как должен слушаться взрослого человека. Он был слишком маленьким во рту. Смешно и страшно.

— Тише-тише, — женщина погладила меня по волосам. — Не говори много. У тебя жар спал только к утру.

Жар. Болела. Значит, какое-то время я была без сознания, а проснись — буквально.

Я попыталась вспомнить: есть ли у меня трубки, катетеры, монитор? Нет. Ничего. Под ладонью — грубая ткань простыни. В комнате — печь. На лавке — таз. У стены — деревянный сундук.

Это не больница.

Это даже не похоже на деревенский дом в России, где я бывала в детстве. Здесь всё было… иначе. Теплее по цвету, грубее по форме, но аккуратнее, чем ожидаешь от средневековья. И травы под потолком — как в кабинете фитотерапии, только без стеклянных банок и этикеток.

Я вдохнула глубже — и снова почувствовала запах земли. Он был слишком отчётливым, будто у меня носом управляли отдельно. Я моргнула, пытаясь прогнать дурное ощущение.

— Мам… — вырвалось у меня неожиданно.

Не потому что я хотела назвать её мамой. Просто в голове так сложилось: женщина у кровати, забота, ложка, вода — это мама.

Она улыбнулась так, что у меня стянуло грудь.

— Да, милая. Я здесь.

Я откинулась на подушку и закрыла глаза на секунду. Слишком много, слишком быстро.

Спокойно, Алина. Дыши, оцени ситуацию.

Я не знала, как я сюда попала. Но я точно знала: если я начну метаться и кричать, будет хуже. Для меня и для этого ребёнка, в теле которого я… оказалась.

В теле которого я оказалась.

Я снова открыла глаза и посмотрела на свои руки. Маленькие, чужие. Но это были мои руки сейчас. И если это сон — он слишком подробный. Если это бред — он слишком логичный.

Женщина поставила кружку на табурет и наклонилась ближе.

— Ты помнишь, что случилось? — спросила она тихо.

Я хотела сказать: Я умерла. Хотела сказать: Я хирург. Хотела сказать: Вы кто? Но рот сам выбрал самый безопасный вариант.

— Голова… болит, — прошептала я.

— Знаю, — она кивнула. — Ты упала на крыльце, когда побежала за Тореном. Ударилась. Потом жар… Я думала, мы тебя потеряем.

Упала, ударилась, жар. Это объяснение для них. Для меня — нет.

Торен. Имя прозвучало как часть чужой семьи, которую мне предстояло носить на себе, как чужую одежду.

Дверь скрипнула, и в комнату вошёл мужчина. Высокий, широкоплечий, с руками, которые выдают ремесленника — крепкие, в мелких царапинах. Он остановился на пороге, будто боялся спугнуть.

— Проснулась? — спросил он.

Голос низкий, спокойный. Он смотрел на меня так, как смотрят на самое дорогое, что чуть не потеряли.

— Проснулась, — ответила женщина. — Ранн, не стой столбом. Сядь.

Ранн. Значит, отец.

Мужчина подошёл, сел на край кровати осторожно, будто я могла рассыпаться. Положил ладонь мне на лоб — проверил температуру. Движение уверенное, привычное. Так делают родители, которые не раз лечили детей без врачей.

— Холоднее, — сказал он, и в голосе прозвучало облегчение, которое он пытался спрятать. — Слышишь меня, Линна?

Я кивнула.

Он улыбнулся — быстро, неловко, как человек, который не привык показывать эмоции.

— Ну и напугала ты нас, воробей.

Воробей. В моей памяти всплыло: так иногда называли маленьких пациентов, когда хотели их успокоить. Я вдруг почувствовала, как подступает комок к горлу — не от жалости к себе, а от странного, невозможного ощущения: эти люди любят меня. Не Алину, а Линну. Но сейчас это одно и то же тело. Один взгляд.

И это… было опасно. Потому что если я привяжусь — будет больно. Потому что если я скажу правду — они испугаются. Потому что я сама пока не знала, что правда.

Глава 2. Чистые руки

Я проснулась не сразу — как будто кто-то держал меня за плечи и не давал вынырнуть из тяжёлого сна. В голове всё ещё плыло, но уже не так, как утром: не провал, а вязкая усталость после болезни.

Печь тихо потрескивала. В комнате было тепло, даже душно. Я повернула голову — на табурете стояла миска с чем-то жидким, рядом лежала сложенная тряпица, слишком чистая для деревенского быта. Мэйра сидела у окна и перебирала травы: раскладывала на полотне листья, корешки, ломала сухие стебли на одинаковые кусочки. Делала это быстро и уверенно, как медсестра, которая готовит перевязочный стол.

Я невольно залипла на её руки. Они были не нежные женские, а рабочие — но чистые. Под ногтями не было чёрной земли. На пальцах — тонкие шрамы, а на запястье синела старая отметина, будто ожог.

Она заметила мой взгляд и, не поворачиваясь, сказала:

— Проснулась? Не пугайся. Я рядом.

— Я не пугаюсь, — ответила я и тут же поняла, что соврала.

Пугалась я постоянно. Просто не позволяла себе показывать.

Мэйра повернулась, принесла миску и села рядом.

— Суп. Куриного у нас нет, но бульон на косточке. Съешь пару ложек.

Я взяла ложку. Деревянную, гладкую от времени. Пахло луком и чем-то пряным — не лавровым листом, а местной травой, похожей на чабрец, только более горькой.

Я сделала пару глотков и почувствовала, как желудок сжимается: организм был голоден, но слаб. Слишком знакомо — после тяжёлых смен, когда ты вспоминаешь о еде только потому, что начинает трясти.

— Медленно, — сказала Мэйра. — Ты ещё бледная.

Я кивнула и, пока ела, пыталась слушать дом.

Снаружи — капли. Значит, дождь и правда шёл. Где-то в другой комнате — стук, глухой, ритмичный: Ранн что-то строгал или подгонял. Дом жил обычной жизнью, и от этого было одновременно легче и страшнее. Легче — потому что не было сирен, тревожных вызовов, чужих смертей. Страшнее — потому что я не понимала правил этого мира.

Мэйра убрала миску, вытерла мне рот тряпицей и вдруг сказала:

— Ты сегодня странно смотришь. Как будто… как будто выросла за ночь.

Я замерла.

Вот оно. Первый настоящий вопрос. Не про жар и не про суп.

— Я просто… — я поискала слова, — всё забываю. После болезни.

Мэйра изучала меня несколько секунд. Потом кивнула, но не так, как кивают, когда верят. Скорее — когда решают не давить.

— Может, и так. Жар иногда забирает память, — сказала она. — Но имя своё ты помнишь?

— Линна, — ответила я быстро.

Слово легло на язык уже легче. Как бинт: сначала чужой, потом привыкаешь.

— Вот и хорошо, — Мэйра поднялась. — Я принесу воды, умоешься. И руки помоешь.

Руки.

Я посмотрела на свои ладони. Они были чистыми, но я всё ещё помнила серую пыль под ногтями утром. Пыль, которой не должно было быть.

— Мама… — я осторожно позвала ее. — А почему… ко мне липнет земля?

Она остановилась на полпути к двери.

— Я же сказала: странность. Не забивай голову, — ответила она слишком быстро.

Значит, тема болезненная.

Я не стала спорить. Пока рано.

Мэйра принесла таз с тёплой водой, поставила на лавку, положила рядом кусок грубого мыла — серого, с резким запахом щёлочи. В моей прежней жизни такое мыло было бы музейным экспонатом, а здесь — нормой.

— Давай, — сказала она. — Умоешься, потом я сменю тебе рубашку.

Я закатала рукава. Ткань была мягкой, но грубой, льняной. Никакой синтетики. Я опустила руки в воду — и снова почувствовала это.

Не холод и не тепло.

Отклик.

Как будто вода в тазу была связана с чем-то глубже, чем просто водой. Как будто под ней — земля, и земля слышит меня.

Я резко выдернула руки.

Вода качнулась, по поверхности пошли круги. Мэйра нахмурилась.

— Что такое?

Я заставила себя снова опустить ладони. Медленно. Дыша ровно.

Ничего не произошло — по крайней мере, видимого. Но ощущение осталось: тонкая вибрация где-то в костях пальцев.

— Ничего, — сказала я. — Просто… горячая.

Мэйра хмыкнула, но не стала спорить.

Я намылила руки. Мыло скрипело по коже, оставляя белёсую пену. Я тёрла тщательно — между пальцами, под ногтями, как привыкла. И вдруг поймала себя на том, что делаю это не из привычки хирурга, а из страха.

Потому что грязь — это всегда риск. А если я здесь, в чужом мире, в теле ребёнка, и не знаю местных болезней… то единственное, что у меня есть, — дисциплина.

Мэйра смотрела, как я мою руки, и её брови медленно поднимались.

— Ты так всегда не мыла, — сказала она.

Я замерла.

— А как… я мыла раньше? — спросила я осторожно.

— Быстро. Как все дети, — ответила она. — А сейчас… как будто ты готовишься травы мешать или рану перевязывать.

Я вытерла руки и сказала максимально спокойно:

— Мне нравится, когда чисто.

Мэйра вздохнула, будто хотела что-то сказать, но передумала. Вместо этого она взяла мои ладони, повернула их к свету.

— Сухие, — пробормотала она. — От жара и от мыла. Я сделаю мазь.

Она отпустила меня и пошла к сундуку. Достала маленькую глиняную баночку, открыла — запахло жиром и травами. Мазь была густая, зелёная.

Я смотрела на баночку и думала: глина. Обожжённая, гладкая. Баночка была сделана хорошо — не крошилась, не пахла сыростью. Значит, тут умеют делать керамику. Значит, можно будет делать контейнеры. Значит… можно будет хранить чистое.

Мысль была такой же ясной, как план операции.

Мэйра намазала мне руки тонким слоем мази.

— Не облизывай, — предупредила она. — Горько.

— Я не маленькая, — автоматически сказала я… и тут же прикусила язык.

Мэйра подняла глаза.

— Маленькая, — произнесла она мягко, но с нажимом. — Очень маленькая. И мне не нравится, когда ты говоришь так, будто ты взрослая.

Я сглотнула.

— Прости, — сказала я.

Она ещё несколько секунд смотрела на меня, потом погладила по голове.

— Ладно. Ты просто испугалась. Болезнь — страшная штука.

Глава 3. Нельзя не плакать

Я держалась на упрямстве.

На том самом, которым держатся хирурги, когда в операционной всё идёт не по плану: не потому что не страшно, а потому что страшно настолько, что если дать себе развалиться — развалишься навсегда. Но упрямство — штука конечная. Особенно когда ты в теле ребёнка, после жара, в чужой постели, под чужим именем, и единственное, что у тебя есть от прежней жизни — память, которая режет изнутри.

Ночью я проснулась от того, что не могу вдохнуть нормально.

В груди было тесно, как будто кто-то положил на меня мокрое одеяло. Я судорожно втянула воздух, и он застрял в горле комом. В темноте я увидела потолочную балку, травы под ней и слабый свет от углей в печи — и вдруг меня накрыло.

Не мне страшно. Не я не понимаю. Я умерла.

Я — Алина Воронцова, тридцать два года, хирург, квартира с облезлым подоконником и вечным запахом антисептика на руках, мама, которая пишет ты ела? Коллеги, которые спрашиваю у меня, Воронцова, ты опять без сна? Пациент, которого я оставила в реанимации…

Я попыталась вспомнить его лицо и не смогла. В голове всплыл только пакет с вещами и глаза женщины на лавке.

Он будет жить?

Я не узнаю ответ.

И от этой мысли меня впервые по-настоящему прошибло: не абстрактно, не философски — животом, горлом, слезами.

Я зажала рот ладонью, чтобы не закричать.

И всё равно всхлипнула — тонко, по-детски, унизительно громко. Тело Линны не умело сдерживать так, как умела я. Оно дрожало, выгибалось, требовало выпускать всё наружу: слёзы лились сами, горячие, бесконтрольные, как при боли.

Я уткнулась лицом в подушку, но это не помогло — стало только хуже, потому что подушка пахла не моим домом. Пахла льном, дымом и чужим молоком.

Это не моя жизнь.

Я плакала, пока не заболели щёки. Пока не свело горло. Пока не захотелось рвать — и это тоже было знакомо: истерика у пациента перед операцией, когда тело пытается избавиться от невозможного.

Я не помню, как открылась дверь. Только почувствовала, как кто-то сел рядом и поднял меня на руки. Большие ладони, тёплые, тяжёлые — Ранн.

— Тш-ш… воробей… — бормотал он, как будто мог заговорить мою смерть. — Тише. Всё хорошо. Я здесь.

Всё хорошо было ложью. Но его голос был настоящим.

Я вцепилась в его рубаху, как в поручень на каталке, когда пациента везут по коридору: не потому что поручень спасёт, а потому что иначе ты падаешь.

— Я… я… — пыталась сказать я.

Слова не складывались. В голове были взрослые фразы, а рот выдавал детский вой.

— Сон плохой? — спросил Ранн, и я услышала, как он сам пытается не дрожать. — Мэйра, проснись.

В комнате загорелся свет — свеча. Мэйра подошла быстро, в одной рубахе, волосы растрёпаны.

— Опять? — шепнула она.

Опять. Значит, Линна и раньше плакала по ночам? Или опять — про жар? Про странность?

Мне было всё равно. Я не могла остановиться.

Мэйра села с другой стороны, положила ладонь мне на спину и начала медленно гладить — сверху вниз, ритмично. Как гладят ребёнка, когда у него колики. Или как медсестра гладит по плечу перед уколом, если она хорошая.

— Дыши, — сказала она. — Вот так. Со мной. Раз… два…

И я, проклятая, подчинилась. Потому что привычка слушать команды в стрессовой ситуации сильнее гордости.

Я вдохнула. Выдохнула. Снова вдохнула.

Слёзы не прекращались, но дыхание стало ровнее. Тело перестало захлёбываться.

— Скажи, где болит, — попросила Мэйра. — Голова? Живот?

Я мотнула головой. И тут меня прорвало на правду — не на всю, но на ту, которую можно сказать.

— Я… хочу домой, — выдавила я.

Фраза была детская, но смысл — взрослый, бездонный.

Ранн крепче прижал меня к себе. Я почувствовала, как у него под ладонью бьётся пульс — спокойный, сильный. Он посмотрел на Мэйру, и в этом взгляде было: что делать?

Мэйра наклонилась ближе.

— Дом здесь, — сказала она тихо. — Ты дома, Линна.

И я вдруг разозлилась. Настоящей, злой, бессильной яростью.

— Нет! — выкрикнула я и тут же закашлялась. — Не… не здесь…

Мэйра не отпрянула. Она просто взяла моё лицо в ладони — твёрдо, чтобы я смотрела на неё.

— Тогда скажи мне, где, — попросила она. — Где твой дом?

И вот тут я поняла, что если скажу в России, в квартире, в больнице, на Земле — я стану чудовищем в их глазах. Я буду не их ребёнком. Я буду чем-то, что заняло тело их дочери. И они… они могут испугаться. Или возненавидеть. Или позвать кого-то, кто разбирается с таким.

Я замолчала.

Слёзы текли, но уже тише. Я смотрела на Мэйру и понимала, что сейчас решается не буду ли я плакать, а буду ли я жить.

— Я… не знаю, — прошептала я наконец. — Я… забыла.

Это было почти правдой. Потому что я действительно не знала, как вернуться. И часть меня уже понимала: возможно, никак.

Мэйра отпустила моё лицо, но не убрала руки — они остались на моих щеках, тёплые.

— Жар иногда ломает память, — сказала она, будто сама себе. — И сны бывают такие, что душа не на месте.

Душа. Она сказала это слово. Значит, в их картине мира это объяснимо.

Ранн выдохнул — так, будто держал воздух с момента моего нет.

— Пить будешь? — спросил он.

Я кивнула.

Он поднёс кружку. Я сделала глоток. Вода была тёплая, с мятой. И от этого меня снова накрыло — потому что это не был вкус моего дома, моего мира. Это был вкус чужой жизни, которая теперь моя.

Я снова всхлипнула, но уже без истерики. Просто плакала, как плачут по потере, которую нельзя исправить.

Мэйра села рядом на кровать и притянула меня к себе. Ранн остался рядом, положил ладонь мне на плечо — как якорь.

Мы сидели так долго. Пока свеча не сгорела наполовину. Пока мои слёзы не стали редкими.

Когда я наконец смогла говорить, я спросила шёпотом:

— Я… правда упала?

Мэйра кивнула.

— Упала. Ударилась. Потом жар. Ты бредила, звала кого-то… — она замялась. — Слова странные говорила.

Глава 4. Крыльцо и грязь

Утро не было новым началом. Оно было продолжением ночи — с опухшими глазами, с ватной головой и с ощущением, будто внутри меня кто-то выжал тряпку и повесил сушиться.

Я проснулась от запаха. Не земли — дыма и хлеба.

Сначала подумала: больничная столовая. Потом вспомнила, что никакой столовой нет, и от этой мысли горло снова сжалось. Но слёзы не пришли. После ночи слёзы будто закончились, оставив вместо себя тупую, тяжёлую пустоту.

Дверь приоткрылась, и в комнату заглянул Торен. Он увидел, что я не сплю, и тут же расплылся в улыбке — осторожной, как у щенка, который боится, что его прогонят.

— Ты… впорядке? — спросил он, явно имея в виду живая.

— Впорядке, — ответила я и добавила, чтобы ему стало легче: — Только слабая.

Он кивнул, будто это было правильное объяснение.

— Мамка сказала: если ты хочешь, можно на крыльцо. Но я понесу табурет, чтобы ты сидела. Папка ругаться будет, если ты упадёшь снова.

— Хорошо, — сказала я.

Мой голос всё ещё звучал тонко. Я ненавидела это. Но спорить было бессмысленно: тело маленькое, слабое, и любая взрослая бравада здесь закончится просто падением.

Через минуту пришла Мэйра, помогла мне натянуть тёплую накидку — грубую шерсть, колючую на шее — и завязала тесёмки.

— Не бегать, — сказала она.

— Не буду, — ответила я.

Она внимательно посмотрела мне в лицо.

— Ночь была тяжёлая, ты еще плакала?

Я опустила глаза.

— Да.

Мэйра не стала расспрашивать. Просто поправила накидку, как будто этим могла поправить и меня.

— Пойдём, — сказала она. — Дышать надо. После жара воздух — лекарство.

Торен уже притащил табурет и гордо нёс его, как трофей. Ранн стоял у стола и резал хлеб. Увидев меня, он замер на секунду, потом кивнул — без улыбки, но с тем самым облегчением, которое он вчера пытался спрятать.

— Доброе, воробей, — сказал он.

— Доброе, — ответила я.

Я ожидала, что мне станет легче от обычных слов. Не стало. Но стало… терпимее.

Мы вышли в сени, потом к двери. Торен распахнул её — и меня ударило влажным холодом.

Дождь действительно шёл. Не ливень, а мелкий, настойчивый, как будто небо решило протереть мир мокрой тряпкой. Двор был весь в грязи: тёмной, густой, с лужами, которые дрожали от капель. За двором — огород, за огородом — серые деревья, дальше — полоска леса.

И всё это было… настоящим.

Не декорацией. Не картинкой. Не фэнтези. Мир не пытался меня впечатлить. Он просто существовал.

Я сделала шаг на крыльцо и остановилась.

Запах земли здесь был не внутри меня, а вокруг: мокрая почва, глина, прелые листья. И всё равно — я почувствовала, как внутри что-то откликается сильнее. Как будто моё тело узнало этот запах и потянулось к нему.

Я сжала пальцы в кулак.

Торен поставил табурет под навесом.

— Садись, — сказал он. — Я рядом буду. Я… — он замялся и добавил тише: — Я всё равно рядом.

Я села. Доски крыльца были влажные, холодные. Под ногами — пустота, а ниже — земля, и она будто смотрела на меня. Глупая мысль, но ощущение было именно таким.

Мэйра осталась на пороге, скрестив руки.

— Сиди десять вдохов, — сказала она. — Потом домой. Не геройствуй.

Я кивнула.

Торен устроился на ступеньке, вытянул ноги и принялся ковырять грязь палочкой. Палочка вязла, оставляя борозды. Обычная детская игра. И от этого у меня внутри снова что-то дрогнуло: я должна была быть взрослой, а мне снова пять.

— А там что? — спросила я, указывая взглядом на лес.

Торен оживился.

— Лес! Там грибы бывают, если после дождя. Но тебе нельзя. Мамка скажет — нельзя.

— Почему? — спросила я.

— Потому что там овраги. И… — он понизил голос, словно делился тайной, — там старые камни. Папка говорит, их лучше не трогать.

Старые камни. В моём мозгу сразу включилось: опасные места, возможные залежи чего-то, что фонит магией? Но я тут же одёрнула себя. Я ещё даже не знаю, что здесь считают опасным. И мне нельзя выдавать взрослую реакцию.

— Понятно, — сказала я.

Торен ткнул палочкой в лужу.

— А ты вчера ночью плакала, — выдал он вдруг.

Я застыла.

Мэйра резко посмотрела на него.

— Торен.

— А что? Я же не ругаю! — он поднял руки, оправдываясь. Потом посмотрел на меня серьёзно. — Я тоже плакал, когда думал, что ты… ну.

Я не знала, что сказать. В моей прежней жизни дети плакали в приёмном покое, а я говорила им всё будет хорошо и знала, что иногда это ложь. А здесь ребёнок говорил мне правду — простую, без защиты.

— Ничего, — сказала я наконец. — Можно плакать.

Торен кивнул с облегчением, будто ему разрешили.

С крыльца было видно, как по двору бежит тонкий ручеёк — вода стекала с крыши и собиралась у угла дома, размывая землю. Грязь текла вместе с водой, унося мелкие камешки и сор.

Я смотрела на это и вдруг увидела не красивый дождь, а проблему.

Если вода подмывает фундамент — дом перекосит. Если грязь стоит у входа — её будут таскать внутрь. Если в доме травница и больной ребёнок — грязь в доме = инфекции, паразиты, гниль, всё то, от чего здесь умирают.

Я резко поймала себя на мысли: опять начинаю думать, как врач.

И тут же разозлилась на себя.

— Отстань, — прошептала я себе под нос. — Просто… посиди.

Но взгляд всё равно цеплялся за детали. Это не было я привыкла и уже строю планы. Это было навязчивое, профессиональное: замечать, где опасно. Как у хирурга руки сами тянутся к антисептику.

Я опустила взгляд на свои ботиночки — грубые, кожаные, промокшие по краю. На крыльце у ступеньки была кучка мокрой глины, принесённой с двора. Кто-то наступил и не заметил.

Я протянула руку и коснулась этой глины кончиками пальцев.

И мир качнулся.

Не зрительно — ощущением. Как будто я тронула не грязь, а что-то живое, что спало и проснулось.

Под пальцами глина стала… плотнее. Не высохла — нет. Но будто собралась. Как тесто, которое замесили. Пальцы почувствовали структуру: песок отдельно, глина отдельно, мелкие камешки отдельно.

Глава 5. Яблоко и игра.

После молока меня разморило. Не уютно, как после нормального завтрака, а тяжело — как после болезни, когда организм берёт своё и тянет обратно в сон.

Мама подвинула ко мне миску с тёплым супом.

— Две ложки — и хватит, — сказала она. — Не заставляй живот работать зря.

Я послушалась. Две ложки. Третью — потому что вкусно. Четвёртую — потому что вдруг стало страшно, что еда исчезнет, как исчезают хорошие вещи.

Потом мама вытерла мне рот, как маленькой. Я хотела отдёрнуться — взрослое я сама поднялось автоматически, — но тело Линны вдруг… захотело наоборот.

Захотело позволить.

Я посидела, пока мама убирала посуду, слушая, как она гремит глиняными мисками и как шуршит веник по полу. Всё было простое, домашнее. И в этой простоте пряталась ловушка: если я начну считать это своим, будет больно. Но если не начну — я не выдержу.

Я сползла с лавки и пошла в угол к сундуку — медленно, держась за столешницу. Ноги ещё были ватные. Но мне не хотелось лежать. Лежать — значит думать. А думать сейчас было опасно.

В углу, рядом с сундуком, стояла корзина с тряпками и… деревянная кукла. Простая, грубо выструганная, с нарисованными углём глазами.

Я остановилась.

Кукла была не моей. Не Алины. Но руки сами потянулись к ней — маленькие пальцы обхватили дерево, и в груди что-то щёлкнуло, как будто тело вспомнило: вот это — твоё. Вот так — правильно.

Я села прямо на пол, на половик, и положила куклу на колени.

— Ты чего там? — спросил Торен, заглянув из сеней. Он уже был переодет, чистый, волосы ещё влажные после умывания. В руках он держал обещанное яблоко — большое, красно-жёлтое, с каплями воды.

— Держи, — сказал он торжественно и протянул мне.

Я взяла яблоко обеими руками. Оно было тяжёлое и холодное, пахло кисло-сладко. Настоящее. Не пластмассовое из супермаркета.

— Спасибо, — сказала я.

Торен сел рядом на корточки и посмотрел на куклу.

— Ты с ней давно не играла, — заметил он.

Я пожала плечами, не зная, что ответить. Я умерла и родилась заново — не вариант.

— Можно… поиграть? — спросила я и сама удивилась, что спрашиваю разрешения.

Торен фыркнул:

— Конечно можно. Ты же… — он замялся, потом добавил с важностью: — Ты же маленькая.

Слова были сказаны без насмешки. Как факт. И от этого мне вдруг стало легче. Потому что я устала быть взрослой, которая обязана всё понимать и всё держать.

Я откусила яблоко. Сок побежал по подбородку. Я машинально хотела вытереться аккуратно, но тело Линны сделало по-другому: просто облизало губы и довольно вздохнуло.

И я поймала себя на странном ощущении: мне хорошо. На секунду — хорошо. Без надо. Без должна. Без если я не буду полезной, меня уничтожат.

Просто яблоко. Просто кукла. Просто брат рядом.

— Давай в домик? — предложил Торен.

— В какой домик? — спросила я.

— Вон, под столом, — он кивнул. — Мы раньше делали. Я одеяло натяну, будет крыша.

Мама, услышав разговор, выглянула из-за печи.

— Только не мешайтесь под ногами, — сказала она. — И Линну не таскай.

— Мы аккуратно! — быстро ответил Торен.

Он схватил старое одеяло, привязал один край к ножке стола, другой — к лавке, и под столом образовалась тёмная пещера. Торен залез первым, позвал меня:

— Давай!

Я опустилась на колени и полезла следом. Пол был прохладный, в нос ударил запах пыли и дерева. В домике было тесно, но уютно — как в детстве, когда строишь шалаш из стульев и простыней и веришь, что это крепость.

Я села, прижав к себе куклу, и вдруг поняла: тело Линны действительно хочет этого. Хочет прятаться, играть, чтобы мир был маленьким и безопасным.

И мне, Алине, это тоже было нужно.

— Это наш дом, — заявил Торен. — Тут нельзя взрослым.

— Маме нельзя? — спросила я.

— Маме можно, — подумав, разрешил он. — Но только если она принесёт печенье.

Я хихикнула. Настояще, не специально. И этот звук — мой смех — прозвучал так неожиданно, что я сама замолчала, прислушиваясь.

Торен улыбнулся.

— Вот, — сказал он, довольный. — Ты опять смеёшься.

Опять. Значит, Линна смеялась раньше. Значит, у этого тела была своя жизнь, свои привычки, свои игры. И я — чужая внутри — сейчас краду их… или продолжаю?

От этой мысли стало нехорошо.

Я крепче сжала куклу.

— А ты… — я запнулась, выбирая безопасное, — ты меня любишь?

Вопрос вылетел сам. Детский. Глупый. Но важный.

Торен моргнул, будто не понял.

— Конечно, — сказал он так, как говорят“конечно, небо синее. — Ты же моя сестра.

И добавил, поморщившись, как будто слово сестра обязывало:

— Даже когда ты вредная.

— Я вредная? — спросила я.

— Бываешь, — честно сказал Торен. — Ты иногда не даёшь трогать свои камешки. И орёшь, когда мама тебя моет.

Я замерла.

Камешки. Значит, земля и раньше проявлялась. И Линна, настоящая, тоже тянулась к камням. Может, это не только моя проблема.

— Какие камешки? — спросила я слишком быстро.

Торен тут же насторожился, но не так, как взрослый. Скорее — как ребёнок, который боится, что его отругают за то, что он рассказал секрет.

— Ну… такие, красивые. Ты их в коробочке держала. Мама спрятала, когда ты заболела.

Я проглотила комок.

— Почему спрятала?

— Потому что ты их в рот тянула, — сказал Торен с видом знатока. — Мама сказала: Она не коза, чтоб камни жевать.

Я снова хихикнула — и в этом смехе было облегчение. Значит, я не единственная странная. Тело Линны действительно тянулось к земле. Это не только моя взрослая душа, которая ищет опору. Это что-то встроенное.

— А папа знает про коробочку? — спросила я.

— Папа всё знает, — уверенно сказал Торен. — Папа вообще всё знает.

Снаружи послышался стук — Ранн вернулся в дом, отряхивая сапоги. Мама тут же окликнула:

— Ранн, вытер ноги! Опять грязь потащишь.

— Да вытер я, — буркнул он, но послушно остановился у порога и стукнул сапогами о доску.

Глава 6. Коробочка с камешками

Я проснулась ближе к вечеру — от того, что в доме стало шумнее. Не тревожно, не больнично, а по-домашнему: кто-то хлопнул дверью, кто-то поставил ведро, в сенях затопали сапоги.

Я лежала и слушала, как мама разговаривает с кем-то у порога.

— …да, жар спал, — говорила она. — Но слабая ещё. Не надо ей людей.

— Да я ж на минутку, — ответил женский голос, грубоватый, чужой. — Я просто узнать.

Соседка. Значит, мир всё-таки рядом. Не только дом.

Я села в кровати, натянула одеяло повыше и вдруг почувствовала, как сердце ускорилось. Я ещё не была готова к чужим. Слишком легко было сорваться: сказать что-то не так, посмотреть не по-детски, выдать себя.

Мама заглянула в комнату.

— Проснулась? — спросила она тихо. — К нам тётка Нара зашла. Соседка. Не бойся, она добрая.

Не бойся. Слова, которые никогда не помогают. Но я кивнула, потому что иначе мама начнёт волноваться.

— Можно я… не выйду? — спросила я.

Мама удивилась, потом нахмурилась — но не сердито, а задумчиво.

— Раньше ты от людей не пряталась, — сказала она. — Но ладно. Посиди тут. Я скажу, что ты спишь.

Я выдохнула с облегчением, и мама это заметила. Её взгляд стал внимательнее.

— Линна, — сказала она уже серьёзнее. — Ты чего людей боишься?

Я замялась. Правду нельзя. Но и молчать опасно: мама умная, она будет копать.

— Я… стесняюсь, — выдавила я наконец.

Это было почти честно. Я действительно стеснялась — своей чужой взрослости в детском лице.

Мама кивнула, будто приняла.

— После болезни все стесняются, — сказала она, хотя это явно не было у всех. — Ладно. Полежи. Я быстро.

Она закрыла дверь, и я осталась одна, слушая разговоры из сеней.

— …не сглазили? — спросила тётка Нара.

— Не начинай, — устало ответила мама. — Жар был, упала. Всё.

— Ага, ага… — соседка явно не верила. — У вас же девка… с землёй. Я видела, как у неё ладони после дождя серые, будто в муке.

У меня похолодели пальцы.

Мама ответила резко:

— Ты видела — ты и молчи. Она ребёнок.

— Да я ж не со зла! — оправдалась тётка Нара. — Просто… люди разные. Скажешь лишнее — потом не отмоешься.

Слова ударили как пощёчина. Значит, это не милое странное. Это метка. Это то, что обсуждают шёпотом.

Я лежала, сжав кулаки под одеялом, и вдруг захотела обратно в домик под столом. Туда, где взрослым нельзя и где мир маленький.

Разговор в сенях стих. Дверь снова скрипнула, и в комнату заглянул Торен.

— Она ушла, — сообщил он шёпотом, будто мы заговорщики. — Мама ругалась тихо-тихо, но ругалась.

— За что? — спросила я.

Торен пожал плечами.

— За язык. Тётка Нара всегда языком лезет.

Он подошёл ближе, сел на край кровати и вдруг протянул мне маленькую деревянную коробочку.

Я замерла.

— Это… — голос у меня сорвался.

— Твои камешки, — сказал Торен гордо. — Я нашёл, где мама спрятала. Она их в сундук убрала, под полотенца. Я не открывал. Честно.

Я смотрела на коробочку, и внутри меня боролись две вещи.

Взрослая осторожность: не трогай, не провоцируй, не показывай интереса.

И детское желание: моё. хочу. сейчас.

Победило второе.

Я взяла коробочку. Она была лёгкая, гладкая, пахла деревом и чуть-чуть — смолой. Крышка держалась на простой верёвочке.

— Можно? — спросила я, хотя уже держала.

Торен кивнул так энергично, что чуть не свалился с кровати.

— Можно! Я же принёс!

Я развязала верёвочку и подняла крышку.

Внутри лежали камешки — десятка два. Разные: серые, белые, с прожилками, один зелёный, гладкий как стекло, несколько с блёстками. И среди них — кусочек глины, высохший, треснувший, как будто кто-то лепил и бросил.

Я смотрела на них, и у меня по коже побежали мурашки.

Не потому что магия. Потому что это было… знакомо телу. Как будто я увидела старые игрушки из детства и сразу вспомнила, как их держать.

Я взяла серый камешек. Он был холодный.

И тут же — отклик.

Тихий, но отчётливый: как будто камень “весил” больше внутри моей ладони, чем должен. Как будто я чувствовала его плотность не пальцами, а чем-то глубже.

Я резко положила камень обратно.

Торен заметил.

— Тебе плохо?

— Нет, — быстро сказала я. — Просто… холодный.

Это было правдой. И удобной правдой.

Я взяла другой — белый, с крошечными чёрными точками. С ним было легче. Отклик слабее. Я осторожно провела пальцем по поверхности и вдруг поняла, что могу читать его: где он слоистый, где хрупкий, где внутри пустота.

Меня затошнило от страха и восторга одновременно.

— Торен, — сказала я, стараясь говорить как обычная девочка, — а ты… ты их где брал?

— Ты сама брала! — возмутился он. — Я только иногда помогал. Мы на ручье собирали. Ты всегда выбирала самые… — он поискал слово, — самые правильные.

— Правильные? — переспросила я.

Торен кивнул.

— Ты их в ладони держала и говорила: Этот хороший. А этот — плохой. Плохие ты выбрасывала.

У меня пересохло во рту.

Значит, Линна до меня уже умела отличать. Значит, это не случайность и не моя взрослая душа.

Это её тело. Её дар. Её жизнь.

И я теперь в этом.

Дверь открылась, и в комнату вошла мама. Увидела коробочку в моих руках — и застыла.

— Торен, — сказала она очень спокойно, и от этого спокойствия стало страшно. — Где ты это взял?

Торен тут же втянул голову в плечи.

— Я… я хотел, чтобы ей было весело. Она же… — он запнулся. — Она грустная.

Мама посмотрела на меня. Долго. Не строго — внимательно. Как будто пыталась понять, что у меня в голове.

— Линна, — тихо сказала она. — Тебе это нужно?

Я могла соврать. Сказать нет, отдать коробочку, сделать вид, что я послушная.

Но тело Линны уже прижало коробочку к груди, как будто это сокровище. И я вдруг поняла: если я сейчас отдам — я потеряю не камешки. Я потеряю ниточку к этой жизни. К этому телу. К тому, что делает меня здесь не совсем чужой.

Загрузка...