Таким образом, экзистенциальное одиночество связано с потерей не только биологической жизни, но и целого мира — богатого, продуманного до деталей. Этот мир не существует более нигде — лишь в нашем сознании. Мои собственные трогательные воспоминания: как я зарывался лицом в мамину каракулевую шубу и вдыхал чуть затхлый, едва уловимый запах камфоры; как я переглядывался с девчонками на День Святого Валентина (сколько манящих возможностей было в тех взглядах!); как я играл в шахматы с отцом и в карты с дядей и тетей — мы раскладывали их на столике с красной кожаной обивкой и с изогнутыми ножками слоновой кости; или как мы с моим кузеном пускали фейерверки, когда нам было по двадцать… Все эти воспоминания — а их больше, чем звезд на небе, — доступны лишь мне одному. Когда я умру, исчезнут и они — все и каждое, навеки.
(Ирвин Ялом)
Послание первое: Песчинка
Марк Антоний брату своему, Луцию, ныне отсутствующему среди живых по весьма уважительной на то причине.
Здравствуй, брат, сам не знаю, как решился писать тебе. Здесь и так страшные волнения по поводу моего душевного здоровья, и вот теперь это. Ты не спросишь у меня, почему я пишу тебе, жизнь вынуждает меня придумать вопрос самостоятельно и ответить на него так же. Послушай, объяснение неоднозначно, ты обрадуешься — такие штуки очень по твоему вкусу.
Ночами моя детка начитывает мне "Одиссею", исключительно гладко и все такое. Помнишь, как Тисиад заставлял меня учить отрывки? А я не хотел, никак не хотел, потому что кого интересуют все эти славные истории, произошедшие с кем-то другим? Не меня.
А тут вдруг оказалось, что это такая красота, которую не зря воспевают, слова сами ложатся на язык, и я вспоминаю всего понемножку.
Моя детка читает красиво, греческий ее, словно струящийся шелк, не объяснить иначе, и никто не поймет, не услышав.
Но почему я все-таки пишу тебе, Луций, зачем, если от тебя здесь кости и пепел, если не существует ныне глаз и рук, способных прочесть письмо и написать ответ.
Моя детка как раз дошла до того места, если ты еще помнишь хоть что-то, если душа твоя ныне способна к памяти, словом, где Одиссей спускается в царство мертвых, и там души стремятся к нему, а он обнажает меч, ранит себя и дает испить собственной крови прорицателю Тиресию. В детстве этот эпизод пускал в марш такой ровный строй мурашек по позвоночнику моему вниз. Ну, знаешь, все эти мертвые, желающие крови, ужасные страсти.
Но моя детка читала по-другому — с разрывающей сердце жалостью к ним, неразумным. Мать Одиссея просила его пустить к себе, пустить пить кровь — бедную свою кровинку, отсутствовавшую так долго, просила только об этом — как же надо было оскотиниться там, на глубине.
Когда моя детка закончила, я спросил ее, почему она читала так, как прежде мне не читали — не пустая страшилка, не жуткая история, но трагедия, каких больше нет на свете.
Она посмотрела на меня черными, как ночь (та вечная голодная ночь), глазами, и губы ее тронула кривая, холодная, некрасивая улыбка, редкая улыбка, которую не хочется сразу же сцеловать с ее губ.
— Они так пусты и неразумны, глупенький бычок. Одиссей видит тень своей матери, лишь ее образ, не то, что любило его сильнее, чем любило жизнь. Он видит тень — и только. Едва ли она помнит что-либо, кровь воспоминаний заменяет ей живая теплая кровь. Только она размыкает ее уста. Эту мать нельзя обнять.
— Уж больно мрачно, — сказал я. — Любовь моя, надо веселее смотреть на смерть. Как называется тут, в Египте, главная смертная книга, та еще древняя? "Изречение о выходе в день". Красиво, внушительно, оптимистично, опять же. Но нет, ты, бедный потомок Птолемея, принесла ваш греческий пессимизм в это древнее царство.
Ее глаза стали печальны и темны, совсем-совсем, клянусь тебе, и я стал целовать ее, зная, как не хочет она умирать, зная, какой ужас испытывает сейчас не за Одиссея с милой многострадальной маменькой, но за себя и меня.
— Глупенький бычок, — прошептала она, обхватив мою голову руками. — Разве не полагают римляне, что греки самый просвещенный народ из всех?
— Кто как, — сказал я. — Звучит оскорбительно кое-для кого.
Некоторое время мы провели в игривой борьбе друг с другом. Наконец, я поддался ей, и она вылезла из-под меня, оседлала, крепко обхватив золотыми, прелестными коленками в синяках и ссадинах от разнообразных утех.
Моя детка склонилась ко мне низко-низко, так что ее короткие, мягкие волосы защекотали мой лоб. Такая чудовищно беззащитная, пахнущая так вкусно, нежная и ласковая, она сказала мне:
— Что есть психе?
Я задумался, вполне все припоминая, но чувствуя подвох в ее словах.
— Душа по-гречески.
— Дыхание.
И моя детка подула мне на горячий лоб холодным и сладким дыханием своим.
— Всего лишь это отличает живого от мертвого, так говорят и у вас. Мертвый не дышит, вот почему он не живой. Это твоя хваленая душа. То, что уходит — лишь тень, легкий ветер. Вот почему тело матери ускользает от Одиссея — она лишь дыхание, лишь отпечаток, воздух.
Еще она сказала:
— Мертвые беспамятны и немы. Там ничего нет.
Уже давно моя детка следила за смертью людей и животных, исследовала быстродействие различных ядов, чтобы понять, чем доставить себе удовольствие больше не быть, и все это сводило ее с ума, потому как слабая, ковкая женская душа ее никак не желала принимать смерть, в кои-то веке она не могла заставить себя смириться с обстоятельствами.
Словом, Луций, брат мой, она заплакала так горько, что и я заплакал, и мы, как парочка детишек, сидели с ней долго и утирали друг другу горькие слезы.
Кое-как я успокоил ее, и она уснула, а я велел подать мне вина и нажрался вдруг один, даже запретив виночерпию прислуживать мне.
Долгое время, дорогой мой, не понимал я, какая боль разрывает мне сердце — я не хотел быть мертвым, совершенно точно, я люблю эту жизнь со всеми ее прекрасными удовольствиями и ужасными горестями. И, конечно, перспективы несколько угнетают меня.
Но грустил я вовсе не об этом и не потому. Луций, брат мой, я думал о вас, Солнце и Луна, о вас, бывших прежде и ныне с нами не пребывающих.
Когда голова стала тяжелой и трудной, а все цвета замылились, и огни свечей превратились в крошечные светила, я вдруг понял, какая ты утрата.
Понял, что ты и Гай, оба вы — не где-то далеко, а какие-то другие.
Может, ты не помнишь и не знаешь меня больше, может, ты — лишь твое дыхание, может, мертвые — это ветер, которые шевелит травы и гоняет листья в нашей родной стране, а пески — здесь, под жарким невыносимым солнцем Египта?
У меня нет инструмента, чтобы знать это. Я просто подумал, может, вы с Гаем немы и пресны, и ничего не помните, а ведь было хорошо. И если вы не помните, то чего стоили прожитые вами жизни?
Тогда мне пришла пьяная идея, из тех замечательных идей, за которые стыдно наутро — написать тебе. Воскурения возносятся богам, быть может, если сжечь это письмо, дым поднимется к ним, и из любви, которую они испытывают к тебе, дорогой братец, они обучат тебя языку памяти снова.
А если мертвые это дыхание, а дыхание это ветер — тем лучше и надежнее, ведь именно он унесет пепел.
Или мне просто захотелось вспомнить? Как ты считаешь, может такое быть? И я придумал твои страдания, а ты, милый друг, где-то далеко вкушаешь положенные тебе удовольствия или боли, кто знает, как боги расценят твои поступки.
Впрочем, если снова обратиться к греческому взгляду на вопрос, праведников, достойных блаженства, и грешников, достойных наказания, совсем немного.
Но мы-то: ты, я и Гай, славились тем, что ни в чем не знали полумер. Может, у нас будут удовольствия, и боли, и всякие другие досуговые мероприятия там, куда нет силы дойти моему разуму сейчас.
В пьяный рассветный час я потребовал себе письменные принадлежности. Люди, как видно, думают, что я пишу письмо Октавиану.
Но я не так умен и не так глуп, чтобы этим заниматься.
Сможешь ли ты простить меня за то, что я не был рядом, не услышал твоего последнего вздоха? За это, поверь, я бы отдал десять последующих лет своей жизни. А те годы, скажу тебе, стали прекрасны даже слишком.
Но ты был один, а ведь именно так ты никогда не хотел отойти. Я скучаю страшно, сердце мое разрывается теперь, когда я понимаю, что ты, может, не существуешь более.
Я не очень глубокий человек, к моему счастью, и не задумывался прежде о том, как дорога мне память. История? Не знаю, она не благоволит проигравшим, память — вот единственное мое прибежище, моя теплая постель.
И мне больновато думать, что память утеряна тобой, и ты бродишь где-то, может быть, желаешь крови или занимаешься еще чем-нибудь поганым без полного понимания того, что ты — Луций Антоний, мой младший брат.
То же самое касается и Гая, не к ночи будет он помянут.
В общем, не буду более лить слезы, ибо память побеждает беспамятство, как буква побеждает чистый лист.
Разумеется, не могу напомнить тебе, Луций, всего, но почему бы не начать с того, что хочу помнить сам?
Вспоминаешь ли аттический мед, стащенный с кухни, и твой поход за черепахами, и историю о том, как я не хотел быть песчинкой?
Не "Одиссея" ни разу, но постараюсь как-то поувлекательнее, обещаю. Тем более, как ты знаешь, я это немножко умею, хотя я и не самый разумный бычок из всех возможных.
Замечательное выдалось лето, во всяком случае, вплоть до середины — отличная погода, мама все время занята знакомствами с жутко важными матронами, женами магистратов, и мы, если не считать Миртии и Тисиада, были, в основном, предоставлены сами себе.
И если старушка Миртия не становилась проблемой почти никогда, то Тисиад доставлял некоторые неудобства — он желал вложить нечто в наши не самые светлые головы.
А для того, чтобы мы получали побольше свежего воздуха и прекрасной критской природы, мама рекомендовала нам заниматься на улице. Это сводило тебя с ума. Честно говоря, ты даже Тисиаду надоел, а этот человек отличался терпением, собственно, в связи с этим и был принят на почетную и опасную должность нашего домашнего учителя.
А если время безжалостно к мертвым, как говорит моя детка, и ты не помнишь даже его приметного лица, то вот: у него нос в красную крапинку, похожий на какую-то ядовитую ягоду, блестящая залысина, заставляющая его выглядеть старше, уголки его губ уныло загнуты книзу, большие зубы сильно выдаются вперед.
Гай называл его толстым конем, уж не знаю, почему. Мне он скорее напоминал грустного красномордого гуся. Ты же однажды сказал, что лицо его не сочетается с доброй и терпеливой натурой и похоже на плохую одежду. Только теперь я понимаю, каким мудрым ты был в детстве, а тогда я, помнится, тебя стукнул, чтобы впредь ты говорил понятнее.
Может, слушал бы я Тисиада, и не оказался в той ситуации, в которой пребываю сейчас. Как знать, как знать. Он был мудрейший из всех уродцев.
В общем, я считал крапинки на его носу, такие яркие, что уже почти малиновые, и он это видел, тем более, что губы у меня шевелились, и я шептал:
— Раз, два, три, — ну и так далее.
— Молодой Антоний!
Он постучал нескладной маленькой ручкой по столу.
— А? Я да, я думаю.
— Удивительно, — сказал Тисиад. Солнце играло с его лысиной, ничем не защищенная макушка уже начинала краснеть. День вообще стоял прекрасный, и сад у нас был — не хуже того дня. Всюду чудо: цветы, кусты, смешные насекомые, дорожки, даже симпатичный маленький фонтан, правда, неисправный, и достался нам таким, когда мы сюда переехали, пусть кое-кто и был убежден, что его сломал я.
— А что удивительного? — спросил я, тут же взвившись.
— Марк, разве недостаточно у тебя было времени?
— А у тебя голова краснеет.
Тисиад потрогал макушку, отдернул руку, будто обжегся, и я засмеялся.
— Тебе лишь бы хохотать. А кто будет думать над свазориями?
— Я слишком молодой Антоний для этого.
— Так уж. Нужно развивать разум с юности, и тогда он прослужит тебе до самой старости.
— Ну, я думаю.
И я стал качаться на стуле, естественно, не думая ни о чем и глядя в синющее, безжалостное к глазам небо.
— Ясно, — сказал Тисиад. — Кто-то опять упрямится.
Вокруг нас бегал ты, туда и сюда проносился, будто крошечный вихрь (которым ты, может быть, стал). Я дал тебе задание собрать всех черепах, две уже были у тебя подмышками, и в любой момент эта забава могла тебе надоесть.
— Черепаший поход! — крикнул я.
— Черепаший поход! — ответил ты, оживившись.
— Какой ты, Марк, замечательный, воспитатель. Может, станешь учителем?
— Чего? — я скривился. — Да ты знаешь, кто был мой дед?
— Я знаю, кто был дед! — крикнул ты.
— Да, естественно, ты знаешь, кто был дед! Черепаший поход!
— Черепаший поход!
— Сама мысль о труде оскорбляет тебя.
— Это из-за Гесиода, — сказал я. — Лучше б ты научил меня ругаться по-гречески.
— Столь благородному молодому человеку эти знания не пригодятся. А вот умение грамотно излагать свои мысли — пригодится.
— А я умею.
— Тогда удивительный мир свазорий ждет тебя!
Удивительный мир свазорий. Как я тебе завидовал. Ты со своими черепахами был как будто все быстрее и быстрее, уже едва различимая тень.
— А у Гая будут свазории?
— Гай читает Гесиода.
— Ты и ему хочешь внушить отвращение к труду?
— И к дням.
Тисиад засмеялся. Он был отличный человек, думаю, мы его на самом деле любили, но показывать эту любовь значило бы признаться в тайной страсти к учению. К такому позору я оказался не готов.
Я сказал:
— Какая погодка славная, замечательная, чудесная, удивительная, восхитительная, великолепная, потрясающая...
— Как твой словарный запас, — сказал Тисиад.
— Жаль, не все могут ею насладиться.
Мимо пятнистого, яркого носа Тисиада пролетел большой жук. Я засмеялся. Тисиад отшатнулся, прикрыл рукой нос.
— Принял за цветок, — сказал я. — А ты еще на нос свой что-то говоришь.
— Главное, чтобы ты меньше говорил о моем носе и больше — о Луции Юнии Бруте.
— Луций Юний Брут поднял восстание против царя Тарквиния Гордого...
— Не пересказ. Будь Луцием Юнием Брутом, Марк, мысли, как он.
— Ну я прямо не знаю. Такой это человек важный.
— Если хочешь стать важным человеком сам, привыкай думать как важный человек.
— А если я не этого хочу?
— А чего ты хочешь?
Я крикнул тебе:
— Луций, что мы будем делать, когда вырастем?
Ты тут же откликнулся:
— Бухать с дядькой!
Тисиад приложил руку к потному лбу, тяжело вздохнул.
— Чему ты, как старший брат, скажи на милость, учишь его? И кто тебя этому научил?
Я пожал плечами.
— Знание это само пришло ко мне, и, как Луций Юний Брут, я решил восстать против тирании, потому что...
Тут я цокнул языком:
— Потому что слово "честь" не было для него пустым, как и слово "свобода". Он знал этим словам цену, и знал, что цена эта больше, чем жизнь. И он не побоялся. Потому что только мечта о чести и мечта о свободе могут победить страх. А побеждая страх, мы не даем властвовать над нами. Побеждая страх, мы понимаем, что власть одного надо всеми — такая нелепица. Он первый увидел новый Рим, мечту о новом Риме, и он первый увидел старый Рим без полога страха. Он хотел, чтобы Рим был домом для храбрых мужчин и добродетельных женщин, но он видел, что царская власть порождает лишь трусов и трусих.
Я хотел сказать "шлюх", но вовремя прикусил язык.
Тисиад смотрел на меня во все свои маленькие, но очень внимательные глазки, на его мясистых губах играла легкая улыбка, делавшая его наружность чуточку приятнее.
— И вот он решил, что дело вовсе не в обесчещенной царским сыном Лукреции, а во всех них, и во всех нас до нынешних времен. Только разрушив царство можно произвести нечто большее, чем царство — место, где каждый гражданин обладает достоинством царя. Если так сильно было государство, где правил один единственный царь, то не будет равных государству, где каждый царствует над собой. Имя этому государству — свобода.
Тисиад два раза хлопнул в ладоши, и тоненькая улыбочка превратилась в здоровую, сильную и смешную улыбку.
— Прекрасно, Марк, не то, что я хотел, но очень занимательно. Ярко, я бы сказал. Признайся, ты не читал.
Я пожал плечами, довольный произведенным эффектом.
— Да эту историю вообще все римляне знают. Ты просто грек. Не в курсе.
Чтобы его не расстраивать, я добавил:
— Но я попробовал. Там, где было про то, как Секст пришел насиловать Лукрецию. Но было неподробно.
Тисиад погрозил мне маленьким пальчиком.
— Мои руки больше твоих, — сказал я.
— Не сомневаюсь. Никогда, Марк, не позорь такую прекрасную речь своими великомудрыми последующими комментариями.
— Папа говорит, мне достался дедовский талант, но не досталось его разума.
— Вполне возможно, что ж, но мы работаем с тем, что имеем.
Мы с Тисиадом засмеялись вместе, и он снова погрозил мне пальцем.
— Субординация.
Тут ты крикнул:
— Нашел! Третью нашел! Черепаший поход!
— Черепаший поход! — откликнулся я.
— Зря радуешься, Луций, — сказал Тисиад. — Твою голову мне тоже предстоит наполнять знанием.
— Тогда это учитель Тисиад зря радуется, — сказал ты, такой верткий, такой смешной, маленький и золотой. Ты грохнул своих черепах на стол.
— Больше их нет!
— Ну замечательно, — сказал Тисиад.
— А можно яблок и покормить их? — спросил ты. — Будет ли это уроком по природе?
Я протянул палец к одной из черепашек, и она угрожающе раскрыла рот.
— На Миртию похожа. Плоскоморденькая.
— Марк!
Ты сказал:
— Теперь у меня будет триумф?
— Да, — ответил я. — Теперь у тебя будет триумф. Но мы должны быть великодушными и все такое. Надо покормить наших пленников.
Ты унесся, а Тисиад сказал:
— Хорошие черепашки. Когда я был ребенком, мы с сестрой тоже таких ловили. Варили из них суп.
— Это наши пленные, — сказал я. — Мы же не пуны, чтобы варить из них суп.
— В этом случае, безусловно, не стоит.
Я снова протянул палец к одной из черепах, и она воинственно зашипела.
— А она сама не трусиха.
— Это самец.
— Как ты узнал?
— Он повернут ко мне хвостом.
— А ты действительно мудрый человек, учитель.
— Не язви, Марк.
Ты принесся, ведя за руку Гая, нашего тогда еще безмятежного Гая. Помнишь, каким бледным он был всегда, как по сравнению с нашей с тобой здоровой золотистостью смотрелся лунным призраком.
Вы несли яблоки, красные, сочные, блестящие. В зубах у тебя был нож.
— Только не упади! — крикнул я. — Это будет тупая смерть, великолепное Солнце!
А Гай, Луна, засмеялся тихонько.
Боги сделали так, что здоровее всех в нашей семье был я. Никогда не болел, даже если остальные подхватывали какую-нибудь приставучую хвору, если кашляли все, начиная с рабов и заканчивая нашим отцом, я оставался на ногах.
Ладно, давай начистоту, Луций, даже в царстве Плутона не забыть никому, какой невероятной красотой, физической выносливостью и здоровьем отличается твой прекрасный брат.
Имелась в нашей семье даже одна байка по этому поводу. Мама наша, добрейшей души женщина, как ты помнишь или не помнишь, никогда не позволяла себе сказать лишнего, кроме одного единственного раза. Как-то она похвасталась перед подружкой своим прекрасным первенцем. Ну, знаешь, чтобы зря себя не хвалить, скажу просто, что я был весьма очаровательным ребенком всем на зависть.
Подружка через два месяца выкинула своего первенца преждевременно и пребывала в глубоком горе. С мамой почему-то больше не общалась.
А потом родился Гай, принесший матери много страданий, болезненный ребенок.
Следом ты, сначала очень вялый, а потом очень нервный, и все детство сопровождали тебя странные, конвульсивные подергивания спины и рук, которые ты преодолевал трудом и злостью.
Но это все проявилось потом, а родился ты таким слабым, что никто и не давал себе труда подумать, будто ты выживешь, однако, слава Юноне, от тебя не отказались. Кроме того, ты лишил маму возможности иметь детей впредь.
Словом, как-то папа предположил, что маму прокляла ее подружка, поэтому все так вышло.
Мама тогда обиделась на него и не разговаривала с ним, по-моему, три месяца, если не больше. Она любила нас всех, у нее было большое прекрасное сердце, в котором находилось место и Гаю даже в худшие годы. И мне.
Хотел бы я иметь такое прекрасное сердце, как у нашей матери. Но мы разделили его на троих, и в каждом из нас билось сердце весьма поменьше. Будь мы только подобны матери в ее великодушии (известное свойство Юлиев), непременно стали бы иными людьми, куда лучше нашего, однако мы породистые Антонии, а это, как ты знаешь, дурное семя.
Так вот, все эти семейные безделушки уже не имеют никакого значения для тех, кто или перестал жить или перестанет в ближайшее время. Важно другое — вы несли эти красные, блестящие, драгоценные яблоки, и они повалились вниз и покатились, и было так красиво. Облака наплыли на жаркое солнце, все резко потускнело, кроме алых яблок, и они были похожи на капли крови великана.
— Кормление пленников! — закричал ты. Гай спросил:
— Можем ли мы, учитель?
— Сладу с вами все равно никакого нет, молодые Антонии, — Тисиад махнул маленькой ручкой. — Можете. Принесите еще стулья, Марк, подними яблоки.
Я зачем-то разложил их вокруг черепах. Бедняжки не знали, что с ними делать, они шипели, пучили глаза и, в конце концов, все спрятались.
Вы с Гаем принесли стулья и расселись у стола. Красные яблоки, быстро бегущие по небу облака, глаза черепашек, поблескивающие откуда-то из темноты под панцирями — я помню все, как будто только что оно и произошло. И я могу вспомнить все запахи — жимолость, море, сухая земля, нагретая солнцем, пот. Могу вспомнить всех звуки: еще хриплое дыхание выздоравливающего после очередной болезни Гая, испуганное черепашье шипение, шелест ветра в кронах деревьев, далекий плеск воды.
Я взял нож и подумал: если я сейчас всажу его в свое солнечное сплетение, я умру, и больше ничего не узнаю, как жаль меня, и мне стало грустно, я наклонился к тебе и поцеловал в макушку.
Как возмущает нас возможность умереть, когда нам хорошо.
Я стал резать яблоко на неаккуратные дольки.
— Интересно, — сказал Гай. — Сколько они смогут съесть, прежде чем лопнут?
— Они вообще не лопнут, — сказал я. — Они же черепахи. Очень упругие.
— Да, — сказал ты. — Лопаются лягушки.
Я посмотрел на Тисиада и подумал, что ему нравится проводить с нами время. А для учителя это, может быть, лучшая рекомендация.
Я протянул один длинный кусочек яблока тебе, и ты тут же сунул его в темноту под панцирем.
— Хочешь, черепашка? Черепашка! Черепашуля! Черепашенция!
— Действуй мягче, — сказал Тисиад. Вот кого хлебом не корми, а дай поучить других, как быть с их жизнью. Я протянул еще кусочек яблока Гаю, тот положил его на стол перед своей черепахой и принялся наблюдать.
А я хотел быть лучшим. Отрезал кусок яблока себе, да поизящнее, и, подумав, принялся водить им не так далеко от черепашки, но, впрочем и не совсем близко. Чтобы, так сказать, возбудить здоровый интерес.
Вдруг я заметил, что Тисиад очень внимательно за нами наблюдает. Так, будто мы выполняем какое-то важное задание. Это меня подстегнуло. Гай щелкал языком, и я закрыл ему рот.
— Тшшш! Пусть пленники успокоятся.
Рука моя двигалась туда и обратно, плавно, мягко, позволяя потоку воздуха подхватить сочный яблочный запах. Я даже приноровился к определенному ритму. Ты все пихал яблоко в панцирь, и Тисиад, глядя на тебя, качал головой. Гай смотрел на черепаху и яблоко неподвижно, как змея.
Мне показалось, прошла вечность прежде, чем моя черепашка высунула самый кончик тупого носа. Мне хотелось ей улыбнуться, но я не стал.
Я лишь выдаю яблоки, думал я, я только выдаю яблоки, я не представляю опасности для тебя, считай меня веткой дерева, только и всего, если знаешь, что такое дерево.
Носик стал носом, показалась длинная, морщинистая, как у Миртии, шея. Старушка-черепашка, подумал я, обещаю не делать тебе зла, только дай мне стать победителем.
И она, неожиданно быстрым для такого медлительного животного движением, ухватила яблоко.
— Ну и рот, — выдохнул Гай. — Уродливый такой.
Тисиад сказал:
— Все создания богов прекрасны.
— Все да не все, — сказал я. — Ты на нее просто посмотри. Без обид, родная, ты не красавица.
— Зато обжора.
— Как Марк!
Я цикнул на вас обоих. Ты первый подхватил кусок яблока и принялся размахивать им перед своей черепахой так резко, что столкнул со стула Гая.
Тисиад засмеялся, мы с тобой тоже, а Гай стал мрачный и больше ничего не говорил.
Мы еще долго кормили черепашек, и они оказались такими обжорами. Когда мне надоело потчевать черепах, и я решил съесть последнее яблоко, Тисиад сказал:
— Никаких яблок до яиц. Перебьете аппетит перед едой. Во всем нужно соблюдать порядок.
Но настроение у него явно было знаменательное, замечательное и на редкость не занудное.
Я сказал:
— А можно мы проведем триумфальное шествие для Луция? Ну, знаешь, это же его пленные. Да и все равно кучу времени потеряли. А после полудня опять заниматься. А если сейчас пойти к Миртии, она может закуску подать. Короче говоря, сплошные преимущества.
— Ладно, — сказал мне Тисиад. — Все равно мне сегодня с вами не сладить. Проводите свой триумф. Но потом ты должен будешь выполнить больше заданий. Все нужно делать вовремя.
— Потом будет потом, — сказал я. Довольно легкомысленно с моей стороны. Я пожалел.
Тисиад временно удалился из наших жизней, и я сказал:
— Что ж, храбрый воин, требуется снарядить тебя правильно. Расшитой тоги, извини, не будет.
Ты расстроился.
— Венок будет.
Ты обрадовался.
— Нужна повозка для твоих пленников и колесница для тебя. Уж какая колесница будет, такая будет. Ромул на своем триумфе вообще ногами шел и не фырчал, и ты не фырчи. Дай мне заняться всем этим, сам отдыхай вместе с почтенным братом.
— Это я почтенный брат? — спросил Гай.
— Как ни удивительно, но да, — ответил я, по-моему, ловко передразнив Тисиада.
Я хотел устроить все хорошо, так, чтобы даже слишком хорошо. Взял тележку для фруктов, ослика со двора, корзину, хорошую веревку (ту самую, которую Миртия никогда не велела тратить зазря) и принялся сооружать нашу процессию. Черепахи — в корзину, тебе дорога в тележку для фруктов, Гай погоняет осла, везущего эту колесничку. Остался только венок, я сплел его тебе из жимолости, дабы не гневить богов, и ты все время чихал.
— Ну, — сказал я, надев венок тебе на голову. — В добрый путь, император.
Из начала сада мы последовали в его конец. Черепахи в корзине радостно копошились, успокоившись насчет своей судьбы, твои ноги не помещались в тележке, Гай ругался на осла, а я смотрел на произведение рук и мыслей своих, крайне довольный результатом.
Ты был таким счастливым и сильно сиял. Я думал, что мы трое похожи, одинаково кудрявые, одинаково глазастые, но в то же время такие разные. Твои плечи подергивались, и иногда ты хватал сам себя, чтобы остановить движение, которого не желал.
И чихал снова, очень смешной.
Гай своими бледными длинными пальцами тянул за уши осла, и осел недовольно взрерывал, тогда Гай отпускал его и целовал в макушку.
Процессия была торжественная. Я срывал цветы и листья, швырял их в тебя, и ты смеялся.
А какой мальчик не мечтает о триумфе, хотя бы и не совсем настоящем?
Пленники, впрочем, вели себя плохо, и ты иногда опасно наклонялся назад, поправляя их, чтобы они не выпали из волочащейся за тележкой корзины.
Я заметил, что Миртия и Тисиад наблюдают за нами из окна. И мне пришла в голову прекраснейшая идея.
— Следуйте далее! — крикнул я. — А я подготовлю награду за смелость нашему императору.
Тогда-то это слово значило только, что ты военачальник, наделенный соответствующими полномочиями. Теперь все потихоньку меняется, мне так кажется, история движется.
Я побежал на кухню, там девушки месили хлеб к обеду.
Одна из них, симпатичная, но уже не помню, как ее звали, сказала мне:
— Ты что здесь делаешь, обжора? Станешь толстым, некрасивым, девушки не будут тебя любить.
— Мой дядька говорит, что чтобы быть красивым надо много есть и много двигаться.
Между прочим, одна из самых мудрых и прекрасных вещей, когда-либо им произнесенных.
Девушка засмеялась, потрепала меня по волосам. Признаюсь тебе, прошли годы, и у нас с ней все было, и то-се, и пятое-десятое, и даже такое, до чего приличные люди уже не досчитывают.
А тогда она просто казалась мне такой миленькой, и я подумал: хочу ее укусить.
А она развернула меня и сказала:
— Иди-иди, когда сготовим все, тогда придешь.
Но я всегда был хотя бы и дурак, зато страшный хитрюга.
— Да нет, — сказал я. — Миртия сказала принести мед Тисиаду.
— Мед?
— К лепешкам.
Угадал.
Так что, мисочкой меня снабдили. Мы тогда жили на широкую ногу, и это была миска прекрасного, золотого, жидкого меда. Отличного меда.
Тисиаду, конечно, он никогда не достался.
Я чинно вышел из кухни и со всех ног понесся к вам, а вы к тому времени ушли во главе с ослом весьма и весьма далеко, в заросли ежевики. Триумф не удался, осел взбрыкнул, черепахи расползлись, а ты угодил прямо в колючие кусты, и Гай доставал тебя оттуда, а я жалел, что не научил тебя еще ругаться по-гречески, потому что меня самого не научили.
А потом я жалел тебя. Оставил миску на земле и принялся отряхивать тебя, листьями стирать кровь с коленок и локтей. Гай слюнями оттирал тебе щеки.
— Ну как ты весь порезался? — спрашивал я. — Как ты умудрился? Гай, прекрати слюнями, ты дурак?
— Катастрофа произошла, — сказал ты. — Столкновение двух зол: осла и Гая.
Одно зло оказалось сильнее и щипало листья деревца, названия которому я не знал. А вы все были в ежевичном соке, черном, как венозная кровь.
— Время для награды, — сказал я. — Гай, принеси миску.
Я взял на пальцы немного меда и помазал тебе ссадину на лбу.
— А в пасть можно? — спросил ты.
— В нос могу ткнуть, умник.
Ссадина покрылась золотом, кровь и ежевичный сок смешались с медом, черное под светлым, будто раздавленное насекомое в янтаре.
— Вот и все, — сказал я. — Вот твое золото, теперь ты — герой.
И, закончив триумф, мы улеглись под солнцем и передавали друг другу миску с медом. Наши руки были грязные, я смотрел на золотой мед, и, когда раздвигал пальцы, между ними образовывались золотые перепонки, в которые гляделось солнце.
— Клянусь, — сказал ты. — Ты когда-нибудь будешь гордиться мной!
Я горжусь тобой, братик.
Сильно-сильно.
Так же сильно, как мне досталось за краденный мед. Но я, честно говоря, не жалею ни капли. Медом мои руки пахли еще долго-долго, а его вкус я так никогда и не забыл. И то, каким жидким золотом он был на моих руках.
Ты ведь тоже это помнишь? Помнил?
Миртия, черепашья шея, лишила меня перекуса, а Тисиад отправил заниматься свазориями. Вы, ягнята, остались ни при чем, потому как миску умыкнул волк собственной персоной.
Погода, как и мое настроение, под вечер резко испортилась, и это задержало маму в гостях, а нас с Тисиадом на крыльце. Я вытягивал ноги, и струи дождя приятно барабанили по моим пальцам.
— Разве тебе не стыдно? Украл мед, — сказал он. Я пожал плечами.
Я часто подслушивал разговоры отца с дядькой. Они тоже любили воровать, правда, деньги и у государства свободных людей.
Я сказал:
— Это мед моей семьи, правильно? Значит, он принадлежит мне.
— Никогда не слышал, чтобы сын наследовал от отца мед.
— Если наследует пасеки, наследует и мед.
Тисиад пожал плечами. В наступающей темноте пятна на его носу казались каплями крови.
— В любом случае, — сказал Тисиад. — Не надо было так делать. Тогда бы тебя не наказали.
— А я бы еще раз так сделал.
— Боги услышат, что ты бесстыдный, и еще сильнее накажут тебя.
Я пожал плечами, сделал вид, что никаких богов не боюсь. Тисиад сказал:
— Ты знаешь, почему вести себя надо хорошо?
— Потому что боги дают милость тем, кто...
Но он покачал головой. Эти пессимистичные греки. Тисиад посмотрел в дождливый сад, на склоняющиеся под струями воды веточки вишни, на молитвенно припадающие к земле от ветра кусты жимолости.
— Для богов мы, может быть, лишь песчинки, изредка самые чудесные из нас достойны их внимания, а, может, недостоин никто, — сказал мне Тисиад. — Но твое сердце будет пустым и легким, если ты будешь делать хорошее и не будешь делать плохого. Ты станешь хорошо спать, и тебе нечего будет стыдиться наедине с собой. Безмятежность и душевный покой, вот твоя милость за хорошие поступки.
Я сказал:
— Знаю тогда еще одну милость — бессовестность.
А потом до меня, малость туговато, но вовремя, дошло еще кое-что. Я вскочил:
— Что? Песчинки? Мы?
За двенадцать лет своего крайне эмоционального существования я не оскорблялся так никогда. Я отшатнулся, едва не упал со ступеньки, скользкой-скользкой от воды.
— Я — это я! Я особенный! Они не должны думать, что я — песчинка. Я веселый и замечательный! Я такой талантливый и красивый! Почему я всего лишь песчинка? И разве они меня забудут? Забудут, потому что я ничего не значу?
Я и сам не догадался, когда расплакался, просто вдруг холодные капли на лице сменились очень горячими. Ни одна мысль прежде не причиняла мне такой боли. Я вообще не знал, что бывает такая боль.
Справедливости ради, в двенадцать-то годков нормально чем-нибудь так смертельно убиться. Но я и разозлился, разозлился страшно и сильно. Захотелось пнуть бедного и несчастного Тисиада, раскровить ему его красный нос.
— Разве это справедливо, что я песчинка? Зачем тогда вообще надо жить, если я ничего такого! Ничего особенного! И никто не любит меня!
— Ну-ну! — сказал Тисиад. — Марк, тебя любят родители, братья!
— А это тебе зачем, раз ты считаешь себя песчинкой?!
Меня уже было не остановить. Я сорвал с него его мудреный греческий амулет, и бросил ему в лицо. Амулет попал Тисиаду по носу, и под тусклым, хмурым небом кончик этого носа стал еще темнее, налился кровью.
— Марк Антоний! — крикнул он, но я побежал в сад, под дождь, такой маленький и глупый, что мне до сих пор стыдно.
Как же так, думал я, не хочу быть чем-то маленьким и незаметным, разве моя жизнь не значит ничего? Мне стало так одиноко и страшно в мире, который единственным росчерком нарисовал Тисиад. Я ненавидел этот мир — он был очень холодным, лишенным всякого смысла и выхолощенным. Легким, конечно, да, таким же легким и ненужным, как скорлупка от ореха. Я сел под яблоней в грязь и вцепился в свою буллу. Если эта золотая цацка должна была защищать меня от злых духов, значит хотя бы злые духи мной интересовались. Тогда я решил сорвать буллу, чтобы достаться злым духам. Голова же я, а? Невероятный умница.
Короче говоря, я сорвал ее легко — силы мне уже тогда было не занимать, и бросил куда-то в дождь и в грязь.
— Не хочу быть песчинкой, — сказал я. — Каким-то там ничем! Пусть греки будут ничем, если захотят! Я хочу быть всем!
Тут во главе с Миртией подоспели слуги и принялись меня поднимать. Миртия говорила, что я плохой мальчик, даже хуже плохого, я ужасный, чудовищный и невыносимый. И это она еще не заметила отсутствие моей золотой буллы.
— Ты же простудишься!
Я мрачно позволил увести себя домой, продрогший, преисполненный вечной печали. Тисиад, взволнованный, ходил по комнате, покрикивая на рабыню, растапливавшую печь.
— Что ж, — сказал он мне, когда меня повели переодеваться, вдруг совершенно обычным тоном, вовсе не злым, хотя на носу у него уже налился весьма отчаянный синяк. — Твой разум не в силах переваривать философские концепции. Ему нужна более мягкая пища.
Я не удостоил его внимания.
Он же песчинка, думал я, как никак. И никто не смотрит на него в этом большом и пустом мире, похожем на скорлупку ореха. Как ты понимаешь, мое настроение было испорчено, и небо, неравнодушное небо, мне вторило, заливаясь дождем. Сам Юпитер выражал бурное негодование Тисиадовой греческой выдумке, это ли не доказательство того, что боги слушают нас и внимательно.
Много лет спустя моя детка скажет мне что-то вроде того, и я в отчаянии стану писать тебе свое печальное письмо про мед и яблоки и про черепах, в надежде, что они все окажутся не бессмысленными.
А красиво все встало в круг, сцепилось в кольцо. Сам горжусь, честное слово.
Так вот, когда я вышел к очагу, Тисиада уже не было, зато ты сидел у огня, совершая свое великое преступление, которое, вместе с моим, повлекло, должно быть, все горечи того дня.
А, может быть, и нет, но разве не хуже это, если не было никакого преступления, и все просто случилось именно так?
Ты опять открыл шкаф с пенатами подле нашего очага и передвигал фигурки, бормоча что-то себе под нос. Гай лежал на полу, запрокинув голову и глядя на огонь.
— Луций, сколько раз я тебе говорил не играть с пенатами! — сказал я, забыв о своей булле и о собственной неосторожности. — Ты опять за свое, играть с домашними богами? Ты бы еще пошел с Юпитером ругаться, умник!
— А я, — сказал Гай. — Притворяюсь мертвым. я ему так и сказал, будешь с ними играться, я умру. Я показываю!
Ты меня не слушал, и я крикнул:
— Луций!
От испуга ты выронил фигурку, и она полетела в очаг. Я ринулся к огню, забыв о том, с каким отвращением выкинул свою буллу, преисполненный праведного гнева и всего такого, страшно подходящего сложившейся ситуации.
Не помню, чтобы я боялся. Как-то промелькнуло в голове то, что отец (сам человек слабый душой и телом, в отличие от нашего ненаглядного дядьки) говорил при каждом удобном случае — род Антониев происходит от самого Геркулеса, и никак иначе.
А потомкам Геркулеса не стоит бояться совать руки в огонь, да и вообще чего-либо.
Гай отшатнулся, ты прижал руки ко рту, но вам обоим хватило мозгов быть тихими. И я вытащил, да я вытащил, фигурку из огня, так быстро, что сначала не почувствовал никакой боли. Даже стукнул тебя обожженной рукой, больнее, чем хотел, не рассчитав силу, так что голова твоя беззащитно дернулась, и я преисполнился жалостью вместо злости. На щеке у тебя осталась красноватая капелька — то, что выделилось из моей кожи под коротким, но сильным воздействием огня.
— Умник, мать тво...
Тут я заметил, что выронил фигурку на пол.
— Теперь и я согрешил из-за тебя, мы оба умрем!
Гай схватил фигурку с пола и принялся обтирать ее об тунику, стараясь удержать, несмотря на жар.
— Она не грязная, — сказал я, мрачно рассматривая свою руку.
— Если мы зажигаем пенатам свечи, значит они любят огонь. Если весталки не гасят огня, оберегающего Рим, значит огонь — это хорошо.
— О великий жрец Гай, — сказал я. — Спасибо, что почтил нас своими мудрыми мыслями. Он ее уронил!
Гай вскочил на ноги, такой маленький и бледный, похожий на лесного зверька, показал острые зубки.
— Но уронил в огонь! А огонь это хорошо!
Рука выглядела много лучше, чем я ожидал. Дядька однажды рассказывал нам, как люди пахнут, когда горят. Я так не пах, во всяком случае, если я правильно понял дядьку.
Я выхватил фигурку у Гая и поставил к остальным пенатам в шкаф.
Ты плакал, и я прижал тебя к себе, поцеловал в макушку.
— Ладно, — сказал я. — Все, ты не виноват.
— У тебя рука болит, — сказал ты.
Что правда, то правда. Ладонь покраснела и припухла, а в одном месте даже образовался крошечный кровяной развод. Кожа, подумал я, здесь была тоньше, должно быть.
— Если узнают, нам всем достанется, — сказал я. — В ваших же интересах хранить тайну.
— Не в моих, — сказал Гай. — Я не виноват.
— Виноват уж тем, что рядом был. И получишь у меня, если проболтаешься.
Потом я прижал к себе и Гая, обнял вас покрепче и сказал:
— Вам конец, если кто-то узнает.
Вполне доходчиво.
— А что делать с твоей рукой? — спросил ты.
— Само заживет, — сказал я. — Не волнуйся. Если не откроешь рот свой, назавтра все пройдет уже.
Тут Миртия позвала нас и велела встречать маму. Я старательно прятал свою обожженную руку и чувствовал себя, можно сказать, куда лучше прежнего. Теперь я был уверен, что, как защитник пенатов, обрадовал сердца наших родовых богов, и, во всяком случае, они, снова любят меня.
А, может, и Юпитер гневался дождем и грозой на Тисиада за то, что он выставил его таким безразличным к человеческим радостям и тяготам.
Если мы не нужны ему, так зачем Юпитеру наши быки? Получалось не слишком-то логично. Марк Антоний — молодец, хоть и срыватель амулетов, зато спаситель богов. Тисиад — так себе, не молодец, как все греки, которые думают слишком много.
Я даже перестал на него злиться, наоборот, проникся к нему любовью и жалостью, как к существу, за которым не положен ничей зоркий глаз. Так жалеют сирот, лишенных материнской ласки и отцовского наставления.
К ужину, словом, ко мне вернулись и аппетит, и вера в человечество и много чего еще, разве что рука болела.
— Марк, не хватай, пожалуйста, — сказала мама. Но наш стол ломился от вкусностей, поэтому исполнить ее пожелание было нелегко.
Ты помнишь маму? Красивее всего она становилась при свете свечей и ламп. Мы с тобой вовсе на нее не похожи, разве что Гай, да и тот — совсем немного, чем-то неуловимым.
У мамы нашей, как это водится у Юлиев, вытянутое лицо с острыми чертами и большими, печальными глазами. У мамы жидкие волосы, а брови и ресницы так тонки, что едва видны. Если описывать ее последовательно, получается, что красавицей она не была, но никто из видевших ее при золотых язычках свечного пламени, не мог отрицать благородства и нежности, которые вдруг проявлялись в этих не слишком гармоничных при всяком другом освещении чертах.
За ужином она всякий раз казалась невыразимо юной, сколько бы ей ни было лет, и исполненной степенного достоинства, а ее почти прозрачные глаза становились золотыми, податливые к свету, как ничьи другие.
Мама говорила тихо и ласково, ни разу она не кричала на нас, оставляя это неблагодарное занятие Миртии, да и тогда ее большое, нежное сердце обливалось кровью. Как мне жаль тебя, брат мой, если ты не помнишь нашу добрую, чудную маму. А, может, все не так, и ты встретился с ней, припал к ее холодным, но добрым рукам, и знаешь, что она знает — сколько бы горя ни принесли ей ее дети, мы любили ее так, как только способны наши сердца.
Мама заметила, что я прячу ладонь, когда подали обожаемое мною телячье сердце, и я потянулся к нему с неудобством — левой рукой.
— Что это у тебя там, Марк? — спросила она. — А ну-ка покажи.
— У меня? Что это у меня?
— Не дурачься, покажи мне руку, — она мягко улыбнулась мне, и я почувствовал себя виноватым.
— Ты ее видела, мама. Хочешь лучше покажу после ужина, как я черепаху кормил?
Ты знаешь, что случилось дальше, если только ты все еще ты. Но все-таки надо сказать.
Любила ли мама отца? Скорее да, чем нет, но я не уверен. Совершенно точно она уважала и ценила его, как своего мужа, и всегда была добродетельной женой.
Как я понимаю теперь (хотелось бы обсудить это с тобой за каким-нибудь восхитительным ужином, одним из тех, на которых мне так тебя не хватало), мама прекрасно знала, что отец — вор и пройдоха. И ее никогда не обманывала его мягкая нелепость, никогда не обманывало его нытье о том, какой он, в конце концов, неудачник.
Мама знала, что он лжец и мастак исключительно таскать государственное добро. И она знала, что это кончится плохо для нас, но была не в силах ни на что повлиять.
Так что, думаю, того, что случилось дальше мама ждала. Не ждала — с трепетом, с нежностью, с желанием и любовью, чтобы избавиться от надоевшего мужа, а ждала, как ждут дождя, когда видят, что небо стремительно темнеет.
Это сравнение пришло мне на ум из-за того, что тот проклятый дождь все не прекращался, будто бы настроен был изливать небесную влагу еще много последующих лет.
Среди мерного перестука капель по крыше, я услышал визг тормозов. Машина.
Мы вскочили на ноги — в столь поздний час это мог быть только отец, но откуда тогда этот тревожный всхлип колес?
Я первым выбежал из столовой и устремился в переднюю, к двери. Рука болела, потому что я сжимал ее сильно-сильно, а потом и ты вцепился в мою бедную ладонь, от волнения не разобрав, что делаешь мне больно, а Гай — он тоже устремился за нами.
Мама сидела за столом, я услышал, как она спросила у Миртии:
— Что это с ними?
А мы как будто все знали. Выбежали на порог, когда его уже несли по дорожке, почти в полной темноте, только свет, идущий из дома, озарял его неожиданно бледное лицо. Он стал похож на Гая так сильно, что Гай потом говорил: он обрадовался в первую секунду, увидев такого белого отца.
Но за этой секундой шла другая, ужасная, когда стало понятно, что отец без сознания, что голова его запрокинута так сильно, и кадык, кажется, прорвет сейчас кожу, что он в крови, и машина припаркована криво, и фара ее разбита об забор, и отцовские слуги кричат и кричат, то на своих мудреных языках, то на латыни.
— Пираты! — вопили они. — Пираты!
Я и сам знал, что пираты. А с кем еще отцу было положено бороться на том проклятом и прекрасном Крите? Но я-то думал, он не боролся, а только брал на это деньги.
Отца несли двое сирийских рабов, голова его болталась, и я испугался, что он ударится. Ты сжал мою руку, и боль стала невыносимой, из глаз брызнули слезы.
— Отец! — крикнул ты.
— Не уроните его, только не уроните!
Мама вдруг позвала нас, я и не думал, какой у нее может быть громкий голос:
— Отойдите, дети, дайте занести его!
И мы отскочили в стороны. Когда отца проносили мимо меня, я ощутил запах его крови, такой сильный и страшный, что руки похолодели. Хоть одно хорошее обстоятельство — ладони стали такими ледяными, что я больше не чувствовал ожога. Я вообще очень мало что чувствовал, онемело лицо, онемела шея.
Запах крови проник в голову, и там тоже стало холодно.
Я закрыл глаза тебе и Гаю и почувствовал, что вы плачете. А я не плакал с тех пор, как мне перестало быть больно, слезы отступили и спрятались — упрямые зверьки, как твои утренние черепахи в панцирях.
Мама повалилась назад, лишившись чувств, ее подхватили Миртия и другие служанки.
Огни нашего дома все еще озаряли бесконечную черноту, в которой уже никого не было. Не ручаюсь за то, что все выглядело именно так, но я видел то, что видел — на номере папиной машины темнела кровь, и ее не смывало дождем, словно высохшую давным-давно краску.
Это точно была кровь — черный блеск венозной крови, вот что я видел, клянусь тебе.
Словом, как ты помнишь, ужин не удался. А, может, ты как раз ничего и не помнишь, тебе ведь исполнилось недавно всего девять лет. Хрупкая туманная прелесть детской памяти с годами черствеет, уверен, я помню те события лучше и полнее, чем ты.
Маму и отца отнесли в разные комнаты. Кто-то побежал за доктором, а Миртия, наша строгая Миртия, вдруг наклонилась и ласково поцеловала меня в щеку. От нее пахло старостью, кислинкой и горечью надвигающейся смерти, обычно я не любил, когда она обдавала меня этим запахом, а сейчас воспринял ее, живую, теплую черепашку Миртию, с такой благодарностью.
— Пойдемте, дети, — сказала она. — Не будем мешать. Я велю Элени стелить вам постели. Все наладится. Обещаю.
Обычно, как ты помнишь или не помнишь, доброго слова от нее добиться было нельзя, а тут вдруг такая нежная, такая милая старушка — сразу стало понятно, что дело совсем плохо, можно и на отца не глядеть.
Но я все-таки глянул, метнулся к нему.
На нем как раз разрезали одежду, чтобы посмотреть рану. Запах крови стал явственнее, но, может, это всего лишь иллюзия. Зато рана была реальной — глубокая и длинная, при дыхании, створки ее раскрывались, и я почему-то подумал о диковинной рыбе, прилипшей ко вполне знакомому и обычному отцовскому животу.
Мне не верилось, что таким было его мясо — отчаянно красным, рассеченным и будто бы имеющим свою волю, собственное дыхание. Эта рана походила на ужасного паразита, зловещего ребенка, который питался жизнью отца. В просвете было черно, тогда я впервые узрел, что у человека так темно внутри, хотя чего тому удивляться, а я все равно удивился.
Я не расплакался, видя, что происходит с отцом, хотя не так давно рыдал от того, что боги не любят меня достаточно сильно.
Тогда меня это не поразило, а теперь поражает.
— Ма...
Миртия начала, но не закончила. Имя принадлежало нам обоим, отцу и мне, как его первенцу.
— Быстро! — сказала Миртия с той же своей суровостью, что и обычно. И эта привычная ее жесткость успокоила меня так же, как напугала прежде непривычная ласка.
Такой выдался у нас ужин, милый друг, и вы с Гаем были разлучены со мной, вас отправили в вашу комнату, а меня — в мою. Я слышал, как вы плачете. Сам я никак не мог начать, хоть и знал — у отца очень плохая рана, ее голодный раскрытый рот угрожал поглотить его.
Миртия не позволила мне долго готовиться ко сну и сразу же погасила лампы. Я остался в темной комнате и слушал ваши всхлипы, доносившиеся до меня будто бы очень издалека. Я думал о своей булле, мокнущей под жестоким дождем где-то в саду, о вас, бедные ягнята, о нашей бледной матери, о нашем отце, чья кровь осталась на пороге.
Дядька говорил как-то:
— Мужчины рода Антониев не умирают своей смертью.
А Гай тогда спросил:
— Разве можно умереть чужой смертью? Любая смерть — твоя.
Дядька назвал его маленьким крючкотвором и засмеялся.
— Далеко пойдет, Марк!
Отец тогда засмеялся тоже.
А теперь, растерянно подумал я, теперь ему не смешно. Дождь не прекращался, было холодно, и я дрожал. Впрочем, кто знает, может, не холод тому виной, а страх, в котором я не хотел себе признаться.
Моя булла не выходила у меня из головы. Я отдал себя злым духом, и через отца они наказали меня. Они добрались до отца, потому что я им позволил. Я открыл свое сердце злу, и оно вошло в мой дом.
Сердце колотилось все сильнее, будто и из меня толчками вырывалась кровь. Вы утомились и затихли, во всяком случае, я вас не слышал. Зато услышал, как стонет отец. Он пришел в себя и громко кричал, метался, очевидно, по постели и страдал от жара. Я предполагаю.
Всем нам предстоят рано или поздно муки агонии, ты, отец, мать, Гай, вы уже отмучились, остался лишь я, кто не вкусил их, и не знает последней тайны жизни и первой тайны смерти.
Тогда меня еще удивляло, как умирает человек. Как мучительно, с каким нежеланием. Я не мог верить в то, что Гипнос и Танатос — братья, потому что отец кричал, как человек, засыпая, никогда не кричит.
Все из-за меня и моей буллы, моей золотой защиты.
Зачем я выбросил ее? Зачем обрек на такие муки моего бедного отца?
Стоило мне закрыть глаза, как под веками раскрывалась рана, такая же, как у отца на животе, с черно-красными створками живого мяса.
Я метался по постели, будто бы повторяя его движения, ворочался, сжимал простыни. Как ты понимаешь, мой родной, я понятия не имею, насколько это все точно, но в душе моей — точнее не могло быть.
Наконец, стало тихо, зловеще, мучительно тихо. Плача матери не слышалось тоже, отец был еще жив. Терзания плоти оставили его хотя бы ненадолго.
Но терзания моей души не прекращались. И я, понимая, что не могу больше, что я виноват, что должен все исправить, вылез из окна и под дождем помчался к той самой яблоне, у которой выбросил буллу. Я и не заметил, что ты увидел меня, что ты тоже выскочил вслед за мной на улицу. Я рухнул на колени, и мой ожог остудила влажная холодная земля. Я ползал по ней, стараясь нащупать свою буллу, но возможно ли было это в темноте?
Вдруг ты упал прямо передо мной:
— Братец, — вскричал ты. — Я убил отца! Убил его! Это все потому, что я играл с пенатами, и они гневаются на меня! Ты был прав!
— Нет-нет, — выдохнул я. — Ты не виноват, я виноват. Я выкинул свою буллу и велел злым духам прийти сюда. Помоги мне найти буллу, Луций, моя радость, и все будет хорошо.
Точно рабы под плетью, мы ползали на коленях, ощупывая землю. Я говорил:
— Ты не виноват, братишка, совсем не виноват, точно тебе говорю, не виноват.
А из головы у меня не шел отец — его образ. Всегда едва заметная улыбка, склоненная голова, длинные золотистые пальцы, вертящие кольца. Отец только казался грустным и покорным судьбе, на самом деле он любил и умел добиваться того, чего хотел. Он вертелся, как уж, и никто не мог прищучить его, отец умудрялся выходить сухим из самой неспокойной воды.
Мне не верилось, что что-то может случиться с этим всегда спокойным и послушным человеком, с виду таким мягким, а внутри твердым, как камень.
Не верилось, что он не выпутается и из этой ситуации.
Но в то же время глаза мои видели, как жизнь покидала его.
Ты сказал:
— Марк, я могу отдать тебе свою буллу! Ты старше, может, меня злые духи не увидят.
— Наоборот, кто младше, того они видят яснее. Поэтому буллу снимают, когда становятся мужчинами.
— Мужчин злые духи не видят?
Я пожал плечами. На этот вопрос у меня ответа не было. Если мужчин не видят злые духи, то как мой непобедимый, мой хитрый отец оказался здесь и сейчас, как вышло, что он умирал в собственном доме на горящих от крови и пота простынях.
На твоей шее болталась золотая булла, такая же, как у меня, напоминая мне о моем грехе, и я сильнее вцеплялся пальцами в землю.
Вдруг ты вскрикнул:
— Нашел, Марк!
На твоей ладони, грязная, лежала она. Даже в этой почти полной темноте дождливой ночи она поблескивала, и капли дождя постепенно смывали с нее грязь.
Я сказал:
— О боги, теперь все будет хорошо.
И мы с тобой, промерзшие, продрогшие, бросились друг к другу в объятия и горько разрыдались.
Потому что мы знали — это неправда. Но мы с тобой любили эту ложь очень сильно, как ничто, может быть, после в этом сложном мире.
Отец жил еще три дня.
Рана его стала темнеть, а потом гноиться. Мне не разрешали смотреть, но я подглядывал.
Смерть его была неизбежной, как наступление ночи. Лишь один раз отец пришел в себя настолько, чтобы улыбнуться мне.
— Марк Антоний, — сказал он. — Марк Антоний, бедняжка.
Какого Марка Антония имел в виду он, меня, себя или, может быть, деда, тоже умершего рановато и страшновато?
Он смотрел на меня затуманенными глазами, и было понятно, что он может видеть кого угодно.
Я подумал: глаза, будто у ящерицы, покрываются пухлой молочной пленкой.
Я подумал: люблю ли я тебя, люблю ли я, люблю ли я, люблю ли я.
А потом рухнул на колени и заплакал: люблю. Кто-то из слуг увел меня, а вечером мы пришли уже к папиному смертному одру.
Я смотрел, как он умер, я видел все, до конца. Но самую тайну знала только мать, запечатлевшая на его губах последний поцелуй, поглотившая его последний вздох.
Грудь моя наполнилась звенящей болью, и я изведал печаль смерти.
Но отец, пожалуй, был бы каким-то совсем другим человеком, если бы после него осталось что-нибудь, кроме долгов.
Злился ли я на него за это? Не думаю, что мы с тобой или Гай тогда злились. Я всегда умел любить в людях их любовь ко мне. А отец меня обожал. И за это я готов был простить ему все: и позорное прозвище "Критский", навсегда прилипшее к нему, боровшемуся и умершему там, и долговую яму, и то, что он никогда и ничего не говорил маме о том, как плохи наши дела.
Наш славный отец запомнился только тем, как хорошо умудрился провороваться на войне с критскими пиратами, которую проиграл.
Но ты слабо его помнишь даже в случае, если дыхание твое и содержит какую-либо память о нас, о маме, обо мне и Гае.
Он был щедрым человеком и любил делать хорошие подарки. Он никогда ни с кем не ссорился, по этому поводу все, а особенно дядька, считали его сосунком и тряпкой. Только благодаря такой безобидной репутации человека, на которого легко надавить, он сумел набрать столько долгов.
Нам с тобой приходилось краснеть за него, это правда, но ты просто не помнишь, как он нас баловал.
Отец и мать приучили нас так желать и жаждать любви, тебя и меня, и Гая. Ты мало знал его, но то, что он успел тебе дать, прошло с тобой через всю жизнь.
Я никогда не говорил об отце ни с тобой, ни с Гаем, а теперь я думаю, что зря.
Почему не говорила мама? Думаю, она не хотела растравлять наши сердца. В бедственном положении мы оказались из-за него, но он, пойми его правильно, не ожидал умереть так скоро.
И планировал выкрутиться, как всегда делал.
Но, милый друг, все сложилось так, что он умер на Крите (лишь маленькая часть этого острова была пригодна для нормальной римской жизни, а тем более — для римской смерти). Траурной процессии у нас не вышло, погребальный костер запалили быстро и бестолково, без соответствующих церемоний. Даже тело его, хоть и чисто отмытое, не умаслили, как следовало бы, и я все время чувствовал в носу запах крови, которого не должно было быть.
Может быть, я чувствовал бы его даже если бы тело благоухало, как полагается. И сейчас, стоит мне задуматься об этом, запах отцовской крови стоит у меня в носу.
Мы не успели с ним толком попрощаться. Вот был отец, и почти безо всяких приготовлений, буквально через пару часов, на рассвете, осталась лишь урна с его пеплом и костями. Днем мы уже взошли на корабль.
Маму и Гая одолевала морская болезнь, а мы с тобой смотрели на море.
— А в Риме у меня будет комната расписана? — спросил ты.
— А ты не помнишь свою комнату в Риме? — спросил я. Ты покачал головой. Дети забывают все быстро.
— Будет расписана, — сказал я. — Павлинами и яблоками.
— Ты уверен?
— Да, потому что это была моя комната. А теперь ты стал старше, и я тебе ее отдам.
Ты обрадовался, и я обрадовался, что ты обрадовался, как говорится, все были довольны.
А отец плыл с нами домой, в красивой урне из серебра и слоновой кости, которой он на самом деле не мог себе позволить. Но мы-то, Луций, не знали о том, что мы уже не богатые люди. И все твои мысли были о комнате там, в Риме, а я думал о булле, болтавшейся у меня на шее.
Зря я сорвал ее тогда.
Прости, не знаю, что на меня нашло, дорогой мой, я хотел рассказать о таком хорошем и светлом дне, до того вечера и до всего вообще. Но ты знаешь, Луций, как беспощадно близко иногда стоят прекрасные и ужасные минуты нашей жизни. Надеюсь, что знаешь.
Я всю жизнь превыше всего ценил человеческую любовь, одна она укрывает надежно. Сейчас я так отчаянно благодарен тем, кто любит меня, кто жить без меня не может, потому что я бессмертен для них, я их бог.
Любовь — лучшее лекарство, милый брат, меня много любили, и благодаря этому я всегда отличался отвагой, здоровьем, красотой и отличным аппетитом.
И нельзя сказать, что это ничего не меняет, даже если все мы будем срезаны беспощадным серпом Сатурна.
Будь здоров, насколько это доступно мертвым.
После написанного: нет, добавлю все-таки. Как глупа была вся та моя боль до смерти отца.
Теперь точно — будь здоров.
Марк Антоний, брату своему Луцию, да и кому бы еще в нынешней ситуации?
Здравствуй, милый друг, я так и не смог сжечь мое первое письмо, не знаю, почему. В нем столько дорогого моему сердцу, и это такая тоска, будто уничтожаешь часть себя.
Не знаю, как я это сделаю, но сделаю, обещаю. Нет ли у тебя другого способа подать мне знак, ну хоть какой-нибудь? Не могу поверить, что совсем нет.
И если я не смог сжечь свое первое письмо, то зачем сел за новое? Наверное, мне хочется вспоминать, а вспоминается лучше всего именно так. Видишь, я снова говорю "ты", а на самом деле это "я". Вечно я, я, я, как говорила мама, и никогда ничего другого.
Но когда я пишу тебе, я весь дрожу, так сильно грущу по тебе и скучаю. Сейчас состояние мое стало совсем невыносимым, так бывает, когда близка встреча с кем-нибудь родным, и ты уже не можешь ждать, и сердце разрывается сильнее всего при долгой разлуке, когда она заканчивается.
Такова, во всяком случае, теория. Что касается практики — кто знает, кто знает. Но невелика вероятность того, что я буду каким-то иным Антонием, чем все Антонии до меня.
Ладно, послушай меня еще немножко. Ты не внимаешь мне круглые сутки, потому и не утомишься от меня. Да и ты, кажется, один никогда от меня не утомлялся, Луций.
Я лежал без сна и думал вот что: я люблю людей, люблю их, как ты думаешь, должны ли они любить меня в ответ? Я хотел бы принудить весь мир любить меня, но это невозможно. Когда люди не любят меня, я злюсь, и я растерян. Это, пожалуй, мой единственный настоящий порок. В остальном я невинен, как дитя.
Но этим единственным пороком, страшнейшим, ужаснее, чем тупость и жестокость, которыми меня частенько попрекают, я, пожалуй, надоел всему миру.
Но я знаю, что с этим будет покончено лишь когда я, наконец, сам знаешь чего. Есть надежды, что я сам знаешь чего очень скоро и весьма мучительно.
Именно поэтому я хочу вспомнить какие-то вещи, хочу достать эти безделушки из полной коробки, которую я набрал за всю свою жизнь.
Но и для тебя, да, для тебя, для нас с тобой тоже. Пояснение и так слишком длинное, надо же, твой брат Марк снова оправдывается и снова думает только о себе, и даже снова хвастается. Кто бы мог подумать?
А кто бы мог подумать, что мама выйдет замуж снова так рано? Ни один, даже самый злой, язык не сумел бы сказать о ней ничего плохого — она не была ветреной, не была легкомысленной, не была вероломной. По всеобщему мнению, отец никогда не заслуживал такой прекрасной и честной жены, их брак был, как однажды весьма остроумно выразился по этому поводу дядька, моральным мезальянсом. Такая идеальная женщина произвела нас на свет, а мы ее подвели, братец, все трое, но больше всего, думаю, я.
О Гае она, во всяком случае, и половины всего не знала. Честь хорошо понимать, что на уме у Гая, выпала только нам с тобой.
Ну да ладно, до этого еще далеко, далеко, как от начала пьяной бурной ночи до мучительного рассвета.
А пока, как ты помнишь или не помнишь, мы вернулись в Рим, и тут же узнали, что положение наше чудовищно. Мы лишились практически всего, чем отец хвастался, будучи политиком, в том числе и хороших друзей, и даже самого Рима, нам пришлось продать дом и временно переселиться в Остию.
И, кстати, никаких тебе росписей на стенах, милый друг, ты очень меня в этом винил. Я обещал, что мы будем жить не хуже, чем раньше, но нам пришлось переехать в весьма унылую лачугу (во всяком случае, по сравнению с тем, к чему все мы уже привыкли), распродать лучших рабов, общипать имущество.
Все эти действия не принесли ожидаемого результата — долговая нагрузка оказалась слишком большой, и на некоторое время в доме повис тревожный вопрос: когда мы отправимся жить в инсулу вместе с грязными лавочниками и вонючими красильщиками?
Как ты понимаешь, мать думала наложить на себя руки. Да и иногда, когда она поглядывала на нас, я понимал, о чем она думает. Думаю, однажды мама была особенно близка к тому, чтобы забрать наши жизни, а потом распорядиться своей.
Мама в ту ночь все сидела и что-то считала, несмотря на ворчание Миртии о том, что масло для лампы ей тоже стоило бы использовать поэкономнее.
В арифметике мама, в отличие от нас троих, всегда была хороша, думаю, этот процесс ее даже успокаивал. Мы втроем играли в "щечку", и, честно говоря, Гай перебарщивал. Помнишь эту дурацкую игру? Нужно ударить товарища по щеке, а он с закрытыми глазами попытается угадать, сколько ты задействовал пальцев при нападении. Наверняка, ты помнишь.
Я ему говорил:
— Да очнись ты, придурок, правда же больно.
А он все спрашивал:
— Щечка, щечка, сколько нас?
— Да двадцать пять как будто, ты урод!
— Четыре, — сказал ты. — Гай, прекрати так стукать.
— Что я вообще с вами делаю? — спрашивал я. — Множество нормальных людей хочет со мной пообщаться.
— Да где же они? — спросил Гай.
— Где угодно, — сказал я. — Но я провожу время с вами, с мелкотой, потому что...
На этот вопрос я не мог ответить. Сыновья Скрибония, к примеру, звали меня гулять, а там и до их симпатичных сестер было недалеко, но я отказался. Что-то заставило меня торчать с вами и получать по роже от Гая.
— Щечка, щечка, сколько нас?
— Еще раз это сделаешь, и я тебя убью! Клянусь, Гай, я тебя убью.
— Ну сколько?
— Два!
— Три!
А мама все смотрела на свою восковую табличку, и вдруг я заметил, что она царапает себе руку стилусом. Мама делала это с совершенно отсутствующим видом, она казалась безмятежной, но в то же время на ее руке, между большим и указательным пальцем, уже выступила кровь.
— Мама! — крикнул я как можно более веселым голосом. Она встрепенулась и посмотрела на меня. Я вскочил, оттолкнув Гая, и ты над ним засмеялся. Вы ничего не заметили. Она быстро спрятала руку, поддерживая мою игру. Я обнял ее крепко, пытаясь завладеть стилусом.
— Я люблю тебя, — сказал я. — Могла бы ты унять Гая, он не умеет играть в "щечку", потому как он свирепый и беспощадный.
Марк Антоний брату своему, и без того все понятно.
Я все время пьяный, поэтому сны мне снятся тревожные и премерзкие, и я совершенно не знаю, что с ними делать. Они не забываются с рассветом, пробуждаются к вечеру, и, будто ночные цветы, принимаются источать свой мерзкий запах.
Мне удается на короткое время отогнать их, трахая кого-нибудь, что-нибудь пожирая и как-нибудь бухая, но когда сил совершенно нет, и я измотан, они возвращаются.
Образы оттуда донимают меня довольно долго, и я зову рабов и прошу их, сердечно, братик, дать мне по роже. Они, уставшие несколько от моей пьяной морды, исполняют этот приказ. Боль помогает мне избавиться от картинок перед глазами и уснуть.
Египетские рабы смешные, все время хохочу над ними. Особенно мне нравятся уроды. Мне их жалко, и я люблю, когда они меня бьют. Создается, знаешь ли, иллюзия справедливости. После я все время даю им много денег. Зачем мне деньги? Деньги мне не нужны.
Но сон, сон, сон.
Да, мне снился сон про то, как я зарезал козла. Я с каким-то упоением отдирал его шкуру от мяса, и она отходила, растягивалась белая пленка подкожного жира и показывалась кровавая плоть. Самое сложное — это не повредить шкурку на голове, к морде она прилегает сильнее всего, с отчаянием.
А плоть без шкуры, ты помнишь, на что похожа? Красно-бело-розовая, она так возбуждает аппетит. Со шкурой — мерзкий труп, без шкуры — уже еда. И этот запах — крови и мяса, еще свежих, еще не лишенных последней искры жизни.
Словом, я свежевал козла на алтаре, держа его голову за красивые, изогнутые рога. Руки мои дрожали (я так привык пить, не просыхая, что пьяным бываю даже во сне), и голова козла полировала алтарь. Его желтые глаза с резкими полосами зрачков вдруг открылись, и он смотрел на меня с укоризной.
— Ну а чего ты хочешь от меня? — спросил я. — Я это я, ты это ты, что мы с тобой можем с этим сделать?
Остается только играть наши роли, мне моя нравится, тебе твоя — не очень.
— Да, — сказал козел. — Все это так, Марк Антоний. Но нравится ли тебе моя роль?
Я продолжал сдирать с него шкуру, под которой скрывалась еще теплая, но так стремительно теряющая тепло плоть. Все руки в сукровице и жире.
— Никогда об этом не задумывался, — сказал я. — Я развлекаю публику, а ты ее кормишь, мы просто слишком разные.
Козел сказал:
— Но все актеры одинаково покидают сцену.
— Да, — сказал я. — Но важен красивый финал.
— Мой финал, — сказал козел. — Очень красив. Я накормлю голодных и утешу тех, кто страдает от холода, дам детей бесплодным и излечу больных.
— Это хорошая идея, — сказал я. — Дай моему секретарю это записать.
Шкура отходила с треском, и я не услышал ответ козла. Потом я оделся в эту его шкурку и вышел из пещеры. Была ночь, но — египетская, с большими и низкими звездами, и утомительно огромной луной. Я не люблю луну, потому что я, как и ты, ближе к солнцу. Но она отлично помещается между моими рогами.
Вдруг я понял, что стал собакой, и потрусил быстрее. Мои глаза видели нечетко, как вокруг начали расцветать прекрасные сады. Один из них был похож на сад в нашем доме, со статуями прекрасных девушек и юношей, с густыми зарослями шиповника и большим фонтаном, из которого била в небо чистая вода.
Мои лапы болели от песка, но в то же время я ступал по мягкой зелени и чувствовал ее прохладные поцелуи.
Вдруг я увидел Гая. Он бежал ко мне навстречу и кричал:
— Пироженка!
И я, преисполненный любви и нежности, совершенно собачьей, побежал к нему и стал лизать его руки. Не знаю, сколько лет было Гаю в моем сне. Может быть, двенадцать, а, может быть, и все двадцать. Я не видел его с той четкостью, с какой мы видим живых. Скорее, сердце мое узнавало его.
Я скулил и лизал его руки, а он вытащил нож и вспорол мое брюхо. Я увидел, как выпадают из него кишки, похожие на неведомых мне морских тварей, уродливых моллюсков, лишенных раковины.
Гай все возил и возил ножом в моем брюхе, словно хотел добраться еще до чего-то, что есть внутри, и чего не видно. До самой сути всего происходящего.
Потом я проснулся (было очень жарко и хорошо за полдень), моя детка еще спала, и я поцеловал ее в лоб, пахнущий вчерашним благовонным маслом, а потом подошел к окну. Солнце ослепило меня, и я не смог увидеть войско Октавиана, но я знал, что оно было там. Потом меня стошнило, и чувство глубокого отчаяния покинуло меня.
Все еще образуется, подумал я.
Местный толкователь снов, разукрашенный, как девка, пытался мне что-то рассказать о моем видении. Я мало его слушал. По-моему, мои сны отныне не нуждаются в толкованиях.
Но рассказать я хотел не об этом. Наш великолепный "Союз смертников" устроил такой пир, что даже Октавиану, смею надеяться, была отлично слышна несмолкающая всю ночь музыка и, надеюсь тоже, она мешала ему спать. У сукиного ребенка очень строгий режим дня.
Вдруг, прямо посреди пира, когда один из моих любимых египетских льстецов произносил хвалу мне на ломанной латыни, я сразу понял, что это был за сон, и как он относится к моей жизни. Я не дослушал речь, сказал дать мужику денег на учителя латыни, раз ему нужно больше всех, и ушел к себе, вернее, к тебе.
Помнишь мои первые Луперкалии и то, что случилось после них?
Если ты не помнишь, то это точно одна из тех историй, которые следует рассказать. А если помнишь — тем лучше, мы подумаем о ней вместе.
Все случилось через год после того, как я принес свою буллу на алтарь домашних богов. Публий очень старался меня пропихнуть, хотя рекомендации, которые мне давали учителя, были, по большей части, не самые лестные, а род наш — недостаточно знатен.
Я ужасно хотел стать луперком, и ты представляешь, как сильно, потому что я все уши вам с Гаем прожужжал по этому поводу.
— Девочки, — говорил я. — Девчонки, девчули, девчата. Они обожают красивых полуголых парней с ремнями.
Марк Антоний брату своему, Луцию Антонию, человеку злой судьбы, но доброго нрава.
Или наоборот?
Здравствуй, Луций. Как сложно иногда рассудить, кто прав и кто виноват. Я никогда не умел, хотя, думаю, Публий исподтишка пытался меня этому научить: видеть в политике что-то помимо желаний и чувств. Политика была для меня еще одного рода жаждой: есть жажда вина, есть жажда власти, а потому я никогда не руководствовался в ней ни моралью, ни разумом.
И если человек — это политическое животное, то я, смею теперь сказать, неполитическое животное, а значит — просто животное.
И знаешь, что еще я думаю? Публий не хотел, чтобы я занимался политикой, хотя порядочному человеку из влиятельной семьи это полагается. Теперь я думаю, что он был очень прав.
Есть дороги к смерти короче и длиннее, и уж точно — приятнее. Но мало дорог желаннее.
Ладно, милый друг, о чем бишь я? Моя детка, она политик. Хороший или плохой (теперь всем кажется, что скорее второе), но у нее политический ум. Недавно, прямо в постели, она сказала мне:
— Мой красивенький бычок, я очень долго не понимала, как тебя можно любить.
— Да? — спросил я. — А я думал, ты влюбилась в меня сразу.
— Я не удивлена, — сказала она. — Тому, что ты так думал. Нет, это была политика. Сперва. Но женщины, к моему большому сожалению, часто привязываются к тому, с кем делят постель.
— Только к очень хорошим любовникам, — сказал я. Она засмеялась, нежно и мелодично, вовсе не подумаешь, что эта женщина крепче камня, и сердце ее из стали. Она бывает такой мягкой, но это всегда политика.
Теперь она со мной настоящая. И я знаю, что она жалеет о том, что любит этого великолепного Марка Антония. До меня она никого не любила, даже Цезаря, и, хотя моя детка никогда мне этого не говорила, она напугана любовью. То, что для меня равняется пище, для нее — яд. Потому как в ее любви ко мне, как змея в корзине среди спелых плодов, хранится смерть. Она хочет жить без любви, потому что может жить без любви счастливо, а я не могу, и лучше мне не жить вовсе, если я не сумею любить, и никто не будет любить меня.
Думаю, по-настоящему моя детка любила лишь меня и Беренику, свою сестру. Береника была смешная, красивая глупышка, улавливаешь связь?
Невинность глупости, вот что нравится моей детке. Она, будучи среди умнейших людей своего времени, способна любить глупость так сильно, чтобы умереть из-за нее.
Никогда она не смогла бы полюбить Цезаря, как бы ни обманывала себя: он слишком тонок, слишком умен для моей детки.
Ну да ладно, о чем бишь я, скажи мне? Надо думать, о политике. Я никогда не интересовался ею специально до смерти Публия, разговоры о политике заставляли меня зевать, несмотря на то, что тогдашняя римская политика, без сомнения, полна остросюжетных поворотов и интриг. Она меня просто не занимала. Мама политику тоже не любила, относилась к ней очень осторожно и всегда боялась гражданской войны. Молодость ее пришлась на самый-самый пожар террора. Страх, которого она тогда натерпелась, заставлял ее бледнеть от одной только мысли о войне до конца жизни. Но, знаешь ли, если я что-то и понимаю в человеческой природе, то вот что: страх всегда неоднозначен, он скрывает и тайное желание.
Теперь я много думаю об этом. Я не знал страха, потому что у меня не было тайных желаний.
Так вот, мамины страшилки о том, как они с отцом пробирались по лесам, в надежде покинуть Рим, и ветки царапали их лица, а над головами зловеще кружились птицы — они всегда очень впечатляли тебя. Ты просил маму рассказывать эту историю снова и снова, потому что она была о каких-то больших временах и эмоциях.
Сегодняшняя история тебе бы тоже понравилась, если бы ты ее не пережил. Но я хочу рассказать тебе кое-что о маме. Это важно, жаль я не рассказал всего раньше. Я хотел бы услышать, что ты ответишь мне.
Эта история с Катилиной, да. Но для начала: как же мы жили? Если ты помнишь, мне тогда было двадцать лет, и я бездельничал. У тебя в голове бродили удивительные идеи, и я очень рад, что ты так ничего и не узнал, а то, без сомнения, мой милый брат, ты перешел бы в долгий ряд мертвых намного раньше. Что касается Гая, он чуточку выправился, по крайней мере, мы так думали. Знаешь, я так и не смог простить ему убийство моей собаки. И в то же время меня все это занимает: я зарезал белого кобеля, и день мой был полон радости, тогда как ночь наполнилась страданиями, когда я узнал о смерти рыжей суки. В чем между ними разница?
Тебе кажется, что я отвлекаюсь, но на самом деле эта ремарка имеет ценность. Политика то же самое противостояние белого кобеля и рыжей суки. Они равны, вес и ценность им придает лишь их положение по отношению к интересам других.
В общем, я понятия не имел, что делать со своей жизнью, но мне все нравилось. Теперь я понимаю, что Публий не противостоял мне в моем стремлении развлекаться с ночи до утра, потому что видел, что мне не стоит заниматься серьезными вещами, я просто не подхожу для них. Ты же был слишком идеалистичен. Что касается Гая, думаю, именно в нем, достаточно безжалостном и холодном, Публий видел политическую искру. Но Гай был безнадежно испорчен жестокой природой своей болезни.
Так или иначе, мы оказались предоставлены сами себе в выборе своего будущего. А ты прекрасно знаешь, что случается с молодыми людьми, которые предоставлены сами себе. Я, например, дико бухал.
Публий тогда был магистратом, и, что удивительно, держал себя в руках, умудрившись не скомпрометировать себя в плане сирийских проституток до самого конца, в прямом, что называется, смысле. Его возвращение в политику было медленным и неказистым, но Публий в себя верил.
Он не раз говорил мне, что является прирожденным политиком, и это не метафора: трое Корнелиев будут править Римом, и он, естественно, третий. О существовании других Корнелиев Публий в этот момент забывал. Так как предсказание, сделанное непонятно когда и непонятно кем, доставляло ему истинное удовольствие, мы не мешали.
Марк Антоний брату своему, Луцию, туда, откуда нет возврата.
Вчера столько написал, а все равно, милый друг, не написал всего. И как так всякий раз выходит? Я читал письмо моей детке (надеюсь, ты меня простишь), и она сказала, что не верит в то, что в ночь смерти Публия к нам пытался проникнуть его злой дух. Она большая упрямица — не верит на слово практически ни во что.
Она говорит, что то был только ветер, и Гаю привиделось, потому что он не спал третьи сутки, а он уже накрутил нас с тобой. Отчасти ведь правда то, что мы, милый друг, очень легковерны.
И, может быть, от общего напряжения в доме мы так легко прониклись страшной историей.
— Или, — сказала она задумчиво. — Ваших коров одолела неизвестная болезнь, и они в приступе паники и страха сбежали из стойла, пробив загородку. И одна из коров, слабея, ломилась к вам, потому что от дома шло тепло, а ей было одиноко и страшно. Как тебе такой вариант?
И вправду, коровы сбежали из стойла и умерли во дворе, но все сразу? Не знаю. Я промолчал, а моя детка продолжала.
— Может, ты видел глаз животного. У коров карие глаза. Только-то и всего. А сознание твое дорисовало этот глаз, придало ему любимый облик.
— А то, что я слышал? Голос, мое имя?
— Тебе послышалось, вот и все. Это от горя
Звучит крайне логично, правда? Я — единственный оставшийся в живых свидетель того происшествия (если не считать рабынь), и мне не с кем посоветоваться. Интересно, что бы сказал по этому поводу ты? Как ненадежна моя память, когда ее не с кем сверить.
Кто знает, может быть, все было так, как говорит моя детка, но ведь ее там не было, и она не видела того, что видели мы.
Для нее мир совершенно пуст, а я смею надеяться, что ты однажды, хоть злым духом, навестишь меня, мой брат, и тебе я открыл бы ворота, даже если бы за тобой вошла вся армия Октавиана, и принял бы любую смерть, которую ты из мести предложил бы мне.
Покамест мои надежды не оправдываются, и правда остается за мой деткой. Может, и тогда не случилось ничего сверхъестественного, просто напуганная корова колотилась в дверь и снесла засов. То, что я видел, в любом случае остается таким зыбким. А что запомнил Гай?
Не знаю. Но ведь Гай не самый надежный свидетель, ему могло привидеться все, что угодно, и его слова подготовили мое сознание к желанной и страшной встрече с отчимом.
Но все не так важно, если я помню события той ночи именно так, как помню. Для меня произошедшее реально. А если и нет, то страдающее от болезни животное, ломившиеся в наш дом в миг смерти Публия — не менее страшное совпадение.
Мы сразу же вернулись в Рим. С лица у меня еще долго не сходили царапины, оставленные мамой, и я носил их, как клеймо нашего позора.
Цицерон без разговоров отдал нам тело Публия, хотя и рекомендовал, чтобы похороны прошли тихо и незаметно.
Помню, ты долго его разглядывал, куда дольше меня (я не хотел запоминать отчима таким). Ты спрашивал, как это возможно, чтобы он был на себя так непохож.
— Практически другой человек, — говорил ты. Я не знал, что тебе ответить. А Гай с радостью вызвался пояснить, он любил говорить о смерти.
— Его голова наполнилась кровью. Это синее — гнилая кровь. Кроме того, у мертвых нет мимики. Совсем. Мы знаем человека по мимике, по характерным выражениям лица, даже спящие могут казаться нам странно непохожими на себя.
Сколько ни видел я мертвых за свою жизнь, в общем и целом, теория Гая подтверждалась. Все они казались мне совершенно чужими, как бы близки мы ни были. Я никогда никого не знал настоящим, без маски. И можно ли так близко кого-то знать?
Узнаю ли я свою детку, когда убью ее?
Для меня в этом наиболее трагичная часть смерти — разлука наступает не в пламени погребального костра, а сразу, в ту минуту, когда исчезает лицо, которое ты знал. Я не видел твоего тела, мой хороший, и я не жалею об этом. Для меня ты вечно живой, не снимавший маску.
Так или иначе, мы похоронили Публия тихо и скромно. На какие-либо другие варианты у нас, в любом случае, не было денег. Скажу тебе так: Публий, во всяком случае, не оставил нам долгов.
Впрочем, у нас все еще оставались свои. Мне досталась часть состояния Публия, но ее было слишком мало, чтобы погасить хотя бы половину долгов. Я решил и не начинать.
Я разобиделся на весь мир. Мама как-то сказала мне:
— Ты решил жить в стране, где все долги списаны?
Да, я так и решил. Потому что в этой стране с Публием все было бы в порядке. Неожиданно я стал главой семьи, все по-настоящему: я оказался опекуном моей матери, и теперь я обязан был ставить свою печать на все платежные документы, в которых мама разбиралась куда лучше, чем я, и, подмахивая их не глядя, я никогда не давал себе труда вникнуть.
Как-то раз я попытался разобраться во всем этом, но только голова разболелась, ничего кроме. Впрочем, вряд ли вы с Гаем справились бы лучше. Судьба нашей матери: три сына, и ни одного толкового. Впрочем, разобраться со всем, что на нас навалилось, мне было так трудно еще и потому, что тогда я постоянно чувствовал себя очень плохо.
Было гораздо сложнее потерять отчима, чем отца. Может, это возраст. В двадцать лет смерть становится реальнее, чем в двенадцать. Теперь к пустоте в груди, звенящей боли, которую наверняка способно испытывать и животное (у меня, во всяком случае, ощущение, что этот ужас, эта тяжесть — всеобщая, живое реагирует так на мертвое, и только-то) добавилось осознание, что этого человека нет и не будет больше в моей жизни. Я никогда не услышу его шуток, никто не назовет меня Марком тем же насмешливым и добрым тоном. Некому больше дать мне совет. И вообще ничего не повторится.
От этой боли я уже не мог просто убежать, она не желала проходить, и невидимая нить между мной и Публием на самом деле не хотела рваться, но так как она привязывала меня к трупу, то и я гнил.
Причем, мне кажется, кроме тебя и нашей Луны, Гая, никто не мог заподозрить, как мне на самом деле больно, даже (и в особенности) мама. Тогда она окончательно во мне разочаровалась. Да и причин у нее на то нашлось более, чем достаточно.
Здравствуй, родной мой, и, как я писал тебе много раньше, пусть ты будешь здоров и счастлив. Все это ведь еще может быть актуальным? Вопрос о нашей участи после смерти не решен для меня окончательно.
Сегодня утром Октавиан снова отказал мне в капитуляции, и знаешь, что я думаю теперь? Он едва ли не единственный человек, который никогда меня не любил. Бывали люди, ненавидевшие меня сильно — после любви. Бывали люди, которые посреди бурлящей ненависти вдруг проникались ко мне любовью и нежностью. Тогда как Октавиан, единственный из тех, с кем я общался достаточно близко, не любил меня никогда. Пусть он говорит, что наша дружба была крепка, даже если это так, она никогда-никогда не смыкалась любовью.
Грустно ли это? Наверное, да. Он не любит меня, а значит не способен ненавидеть меня достаточно сильно. Не хочу думать о смерти от руки этого единственного в своем роде человека. Легче принять смерть от безымянного солдата, от слуги, от самого себя, в конце-то концов. Слуга любит меня, я люблю себя, а безымянный солдат просто не имел возможности быть со мной знакомым в достаточной степени, и там есть хотя бы этот потенциал любви — бесценная вещь для того, чтобы было не одиноко и не страшно.
Моя детка не понимает, почему это так ранит меня, любовь людей не имеет для нее никакой ценности, кроме чисто практической. Она говорит, что ей все равно, от чьей руки умирать, от этого страх и боль не станут меньше — всякий остается один в самом конце и, теряя в последний раз огни этого мира, он ничего не берет с собой.
Я это знаю. В конце концов, когда меня ранили, и я лежал на поле битвы среди умирающих и умерших, и думал, что я один из них, я тоже смотрел в гаснущее небо, не зная, приду ли в себя, и надо мной кружились жирные мухи, пахло моей смертью.
И мне было одиноко умирать в толпе умирающих, потому что в этот момент остаешься только ты сам.
Но я думал о маме, или о тебе, Луций, или о Гае, о любимых мною женщинах, и все проходило, вместо одиночества оставалось чувство, которое не передать словами, и умирая с ним, я не пожалел бы ни о чем.
И все же мне хотелось бы, чтобы оставался кто-то, чтобы кто-то смотрел. Не могу выдержать одиночество — моя извечная проблема. Когда на меня не смотрят, я едва ли существую.
Моя детка сказала:
— А мне все равно, убьешь ли меня именно ты.
Просто пожала плечами и отвернулась. Я разозлился на нее не на шутку, а потом стал смеяться, потому что разве не забавны наши поводы для ссор?
Ночью же мы легли неприлично рано, и я не мог спать в темноте. Я зарекся писать о Фадии, тем более никакой тайны в этой истории нет. Но я уже запутался, зачем я пишу тебе, чтобы рассказать то, что недосказано или, может, чтобы о чем-то тебе напомнить.
О Фадии я хочу напомнить себе, и, хотя я долго сопротивлялся этому, бессонная ночь меня довела, не могу начать день, пока не вспомню о ней. Теперь я чувствую себя виноватым из-за того, что так этого не хотел.
Послушай меня еще немножко, если можешь слушать, милый друг, хотя здесь для тебя не будет никаких тайн.
Так вот, Фадия меня очень заинтриговала, тем более, что до помолвки я ее в глаза не видел, только ушлого папочку, всячески рекламировавшего свой товар. Но ухищрения были излишни — достаточно приданного, что давали за ней.
Я выспрашивал о Фадии у друзей и знакомых, но никто ее никогда не видел, хотя Фадий был дельцом довольно известным. Мне удалось узнать только, что живет она в Остии, там, где я жил раньше.
У меня тут же возникло романтичное представление о том, что, далеко бегая от своей боли по Остии в своих первых белых кроссовках, давно уже порвавшихся, я натыкался на эту Фадию. Разумеется, в моих представлениях она была аппетитной красавицей. Зная, как один ее вид сводит с ума мужчин, ушлый отец ее спрятал, дабы красотку Фадию не испортили раньше времени. Сам понимаешь, юношеские мои фантазии не соответствовали действительности, да от них этого и не требовалось.
Сама мысль о браке мне нравилась. У меня к тому времени имелось некое множество женщин, продажных и вполне честных, знатных и рабынь, но все они принадлежали мне лишь в постели, и любовь их была, безусловна, горяча, но неподвластна мне.
А здесь я получал женщину для себя, она будет спать в моей постели, любить меня, и станет частью меня, я смогу заботиться о ней и играть с ней, она станет радоваться, когда я буду приходить домой. В общем, как ты понимаешь, для меня это было все равно, что снова завести собаку. Тем более, мама любила Публия со всеми его недостатками, и я представлял, что моя жена будет любить меня так же, и мы будем счастливы, и у нас будут счастливые дети, и все такое.
При этом я, в отличие от Публия, например, перво-наперво даже собирался утруждать себя супружеской верностью, если только моя женщина не окажется страшна, как Катон-старший.
Я даже спросил у мамы, как сделать женщину счастливой. Мама не нашлась, что ответить. Она сказала:
— У разных женщин разное счастье.
Зато нашелся Гай, он сказал:
— Рожу свою волосатую побрей, чтобы она не испугалась.
Поразмыслив, я так и сделал. Самовыражение, конечно, прекрасно, но рациональное зерно в словах Гая было.
Впервые я увидел Фадию на помолвке. В ночь перед ней я совсем не спал, но и не пил. Мы ненадолго встретились с Курионом и кидали камни в Тибр. Курион тоже был исключительно трезв, но по своим причинам. Они с отцом в последнее время нашли общее увлечение, им стала политика, и Курион, судя по его настрою, собирался завоевать весь мир. Но, думаю, больше всего ему нравилось быть заодно с отцом.
Он сказал:
— И ты не боишься?
— Чего? — спросил я. — Гляди, как я далеко зашвырнул! И он еще скачет!
— Ну, — сказал Курион. — Что она крокодилица, к примеру?
— Я могу трахнуть что угодно, — пожал плечами я. — Это не проблема.
— Хорошо, но если она сварлива?
— А я пьяница и транжира. Нам придется смириться с недостатками друг друга.
Марк Антоний и, всем уже надоело, брату своему, Луцию, который не перестанет от этого быть мертвым.
Здравствуй, Луций, говорить ничего о дне сегодняшнем не хочу и не могу, я в бессильной ярости, и, если думаю обо всем этом, то становлюсь только злее и злее.
Достаточно с тебя того, что у меня поганое настроение, может, оттого у меня на уме один Клодий Пульхр. Я его обожал, я его ненавидел, и иногда я вспоминаю его, и эти чувства возвращаются с первозданной силой, они становятся так велики, что я не знаю, куда деваться от них.
Ненавижу его, а он уже умер. Люблю его, а он уже умер.
Мне просто некуда направить ни мою злость, ни мое обожание. Кроме того, я никогда не мог уложить в своей голове его достаточный и непротиворечивый образ, потому как Клодия Пульхра всегда и везде было слишком, в том числе и в моих воспоминаниях.
Наверное, я пишу путано, не хочу заставлять тебя долго раздумывать над моими фразами. Цезарь всегда писал очень просто, а я не могу, мне надо все запутать, все завертеть. И ведь это он — сложный человек, а я — так, я простой и открытый, так почему же все наоборот, когда мы говорим?
Каждая вещь уже содержит в себе свою противоположность, поэтому мир так богат. Кто это сказал? Уже не помню. Я взвинчен, но, наверное, именно в таком настроении лучше всего писать о Клодии.
Не прошло и года после смерти Фадии, как к нам поступило предложение от дядьки, выглядевшее крайне заманчивым.
Дядька к тому времени уже два года как грабил Македонию, совершенно ничего не стесняясь. Ты знаешь дядьку — в нем нет природной стыдливости, заставляющей человека скрывать свои злодеяния, вместо нее боги дали ему просто непомерную жадность. Даже когда его отправили, наконец, в изгнание, он всех на своем островке заставил плясать под его дудку. А уж Македония — это была вершина его хищнической жизни. И хотя в пограничных войнах его имели, самую Македонию он трахал очень по-всякому. В общем, этот бесстыдный бандит, наш дядька, все думал, куда бы вложить деньги, отнятые у населения, чтобы их, в свою очередь, не отняли у него, ведь на всякую рыбку найдется рыбка покрупнее, без сомнения. В его крошечный пьяный ум, способный исключительно на животную хитрость, (теперь всегда кажется, что, критикуя дядьку, я критикую себя, просто иносказательно) родил замечательный план. Он решил создать себе неприкосновенный запас в виде приданного Антонии. Для того, чтобы это приданное отделить от своего собственного имущества, ему было необходимо выдать Антонию замуж, но не за кого-то, а так, чтобы деньги не утекли в какую-нибудь другую семью.
Предполагалось, что в случае чего Антония разведется, заберет приданное, а счастливый жених получит барыш за участие. На эту звездную роль был выбран великолепный Марк Антоний, думаю, просто потому, что дядька любил меня больше всех.
Будучи в перманентно сложном финансовом положении, мы согласились. Тем более, Антония Гибрида, хоть и не выросла красоткой, вызывала у меня некоторый интерес еще с того момента, как мы чуть не поцеловались в фонтане, и выходило все для меня вполне хорошо. Дядька, как ты понимаешь, словно в воду глядел. Очень скоро у него действительно начались проблемы, и даже его дружок Цицерон не помог.
Про Цицерона надо сказать отдельно: они друг друга очень не любили, но были в то же время закадычными друзьями. Дядька получал от него длинные порицания, когда, в очередной раз, Гай Антоний Гибрида выкидывал что-нибудь этакое. В свою очередь самому дядьке в Цицероне не нравилось великое море лицемерия, разливавшееся у него в душе все дальше и дальше с каждым годом.
Думаю, они не нравились друг другу ни единой секунды, но их весьма тесное общение подтверждает мою теорию о том, что Цицерон в некотором роде был обязан дядьке за победу над Катилиной.
Так вот, пока закадычный дружок Цицерон позволял своему закадычному дружку Антонию Гибриде трахать местных жителей в интересных позах, деньги утекали в разные тихие гавани, в том числе и оседали в приданном Антонии.
О, она была очень завидной невестой, но свадьбу мы сыграли тихо. Причитающийся нам процент с этих денег позволил снова перевести наше состояние из модуса "о боги, мы пропали окончательно" в более благожелательный модус "проблема становится угрожающей, но недостаточно быстро". Однако, основной статьей расходов, как ты понимаешь, были мои ставки на коней, гладиаторов и в кости, вино и новые белые кроссовки (уже третья пара совершенно одинаковых кроссовок, больше я ни в чем не любил повторяться).
Впрочем, я вас щедро одарил, и жаловаться тебе нечего, а Гаю — тем более. Он получил свою рабыню для плетки, которая на некоторое время сделала его счастливым. А что я подарил тебе? Ты помнишь?
Но к Антонии Гибриде. Она была не в восторге, и в первую брачную ночь у нас ничего не получилось, хотя я был готов. Мы потратили ее, главным образом, на взаимные уколы.
Это я виноват. Помню, когда она села на мою кровать, я сказал:
— Да. Вот здесь Фадия и умерла.
Антония посмотрела на меня, вскинув одну бровь (о, она божественно умела делать так с детства).
Я сказал:
— Да-да. Истекла кровью. Кошмарище. Все вокруг меня умирают. Ты следующая.
На что Антония, помолчав, сказала:
— Ты не думал поискать проблему в себе?
Я сказал:
— Знаешь, если дело в том, что люди, которых я люблю, умирают, тебе вряд ли что-нибудь угрожает.
Антония сказала:
— Дело в том, что люди вообще умирают, ты, идиот. И только великолепный Марк Антоний предполагает, что мир вращается вокруг него.
Я сказал:
— А если я тебя удавлю, это будет считаться моей личной трагедией?
Она надула розовый пузырь и лопнула его пальцем.
— Ты сам вполне можешь считаться своей личной трагедией, — сказала она.
И все в таком роде и в таком духе, короче говоря, наша брачная ночь запомнилась мне желанием разбить об ее голову нечто очень увесистое. И если сначала я хотел вставить в нее что-то большое, то потом только что-то острое.