— Ровно свахи переезжие, — бурчал Фаддеич. — И ездють, и ездють. Никак, вишь, на месте не сидится. Угораздило! Летчики-пилоты, первым делом самолеты… всю жисть — то туды, то сюды, то вовсе к черту на кулички.
Маруська фыркнула.
Фаддеич сердито засопел.
— А какой дом был! Веково-ой! Деды-прадеды жили! Нет, бросил. Все равно, грит, не вернусь. Глухомань, грит… а и будет глухомань, коли все поразъедутся!
— Ну и сидел бы в том доме, — презрительно заявила Маруська.
— Один? — Фаддеич моргнул. — А, что с тобою толковать! Что ты понимаешь…
Маруська фыркнула громче прежнего, потянулась и, задрав пушистый хвост трубой, отправилась клянчить у хозяйки вкусненького.
А Фаддеич, поворчав для приличия еще немного, шмыгнул к себе под плиту — вещи собирать. Покидал в видавший виды рюкзачок немудрящие пожитки, присел на дорожку. Вздохнул: как-то оно будет на новом месте? И полы там, небось, бетонные, и стены холодные…
И, махнув рукой, пошаркал к загромоздившим коридор диванным подушкам, стульям-табуреткам, книжным полкам и прочему предназначенному к перевозке последним рейсом добру. Кряхтя, протиснулся в загодя приготовленное гнездышко под сиденьем старого кресла — и затих. Что делать домовому в дороге? Ясно что — спать, силы копить. В новом доме, чай, хлопот не оберешься.
***
— Видеть это кресло не могу, — сердито сказала хозяйка. — Оно ж меня старше! Того гляди, развалится. Викушка, хватит тискать несчастную кошку! Посади ее в переноску и иди вниз, скоро поедем.
Маруська переноску ненавидела. Однако шипеть, когда хозяйка не в духе… нет, порядочная кошка себе такого не позволит. Щелкнула над головой пластмассовая крышка, Маруська свернулась клубком и приготовилась к долгому и скучному ничегонеделанию.
И тут, чуть не сбив с ног Викушку с переноской, в коридор шмыгнула баба Аня. Завертела похожим на клюв носом, озирая остатки соседского имущества.
— А ведь права ты, Леночка, ох права! В новую квартиру да эдакий хлам таш-щить — достатку не жди.
— Скрипит, — невпопад пожаловалась хозяйка. — Как Викушка в него плюхнется, так сердце екает.
Баба Аня деловито пощупала вытертую обивку кресла.
— Отдала бы ты его, Леночка, остолопу моему в гараж. А я бы тебя фикусом отдарила — темно ему у меня, фикусу, чахнет.
Хозяйка замялась, оглянулась на хозяина. Тот махнул рукой:
— Решай, как знаешь.
— Вот и ладненько, — закудахтала баба Аня, — вот и чудненько.
Маруська зашипела в переноске, но хозяева, конечно же, ее не поняли. Даже Викушка. Глупые люди!
***
Фаддеич проснулся от едкой вони. Голова раскалывалась. В щель под продавленным сиденьем сизой змейкой вползал бензиновый чад. Рядом что-то проревело, лязгнуло — и стало тихо.
Кряхтя, охая и морща нос, Фаддеич выбрался наружу.
И оторопел.
Бетонный пол, стены кирпичные… лужица остро шибающего в нос бензина… гора пустых бутылок, тряпки какие-то вонючие, железки… метла в углу — для мебели, не иначе, полы-то сроду не метены… нет, это не новый дом! Фаддеич моргнул, всхлипнул, заметался в поисках выхода. Чуть не свалился в яму посреди пола. Кирпич да железо, да вонь едкая, да мусора горы. Заперт! Ни еды, ни воздуха свежего! Ох, беда, погибель неминучая…
Упал Фаддеич на бетонный пол, заплакал. И тут повеяло на него ветерком уличным, сладко пахнущим пылью да сухой травой. Кинулся домовой на запах, вспоминая мудреное словцо «вентиляция», от хозяина как-то услышанное. Глядит — в стену кирпичную обрезок трубы окошком вмурован. Узкий, да жить захочешь — и в норку мышиную пролезешь. Ввинтился Фаддеич в трубу, на белый свет выцарапался, да и помчался что есть духу куда глаза глядят — лишь бы подальше от страшной, провонявшей бензином ловушки.
Долго бежал. Совсем из сил выбился. Наконец рухнул в траву под лавочкой, в чужом, незнакомом дворе, да и заплакал. Куда идти? Где своих искать?
Однако же слезами делу не поможешь. Отдышался Фаддеич, успокоился, думать стал. Припомнил, что хозяин говорил: до работы теперь два шага пешком будет, да и соседи все свои, из части. Значит, идти надо к той окраине, где ревут-гудят самолеты — а уж там новый дом искать.
— Эх, летчики-пилоты, — вздохнул Фаддеич. Поднялся на ноги, отряхнулся, поправил рюкзачок — и побрел.
***
Баба Аня стояла на балконе и смотрела, как с ревом въезжает во двор мопед, как Маринка из соседнего подъезда усаживается на заднее сиденье, и охламон-внучек, ударив по газам, гордо увозит ее кататься.
— Вот так и правнучков дождусь, — вздохнула баба Аня. Потерла сухонькие ладошки, щелкнула пальцами — и исчезла.
Если бы кто из любопытных соседей смотрел сейчас на бабы-Анин балкон, ему бы показалось, что старушка попросту шмыгнула в комнату. Но на самом деле она очутилась в гараже, свободном сейчас от охламона-внучка и его мопеда. Подошла к соседкиному креслу, приподняла сиденье:
«Миленький ты мой, возьми меня с собой…»
Пели девушки за окном песню древнюю, ворожейную. Стояла у окна Леля, глядя в глаза любимые, синие. Просила: «Возьми с собою!» Клялась: «Обузой не стану». А он знай одно твердил: «Не место тебе в дороге дальней, опасной. Дома жди. Вернусь».
Врут песни.
Стоит у окна Леля, в шаль цветастую кутается, глядит в небо синее, предвечернее. Розы алые на шали — он такие же дарил. Ромашки белые — в поле такие рвала, на любовь его гадала. Яблоневый цвет нежный — под ним прощались, и падали наземь лепестки, заметали траву, ровно снег. Холодно Леле. Замкнуты вытканные цветы в синий, словно небо, круг — кольцо пути бесконечного.
Врут гадания.
«Там через дорогу, над рекой широкой…»
Тянут девушки за окном песню древнюю, чародейную. Глядит Леля в небо, в облака высокие, видит дорогу дальнюю, пылью заметенную, век нетоптанную. Едет милый: и конь богатырский устал, и сам понурился-закручинился. Смотрит Леля в лицо суровое, возмужавшее, головой качает, губы усмешка горькая кривит. «Сколько лет прошло, милый? Считаешь ли?»
Вот к реке спустился, водой в лицо усталое плеснул, к небу взгляд поднял. Шевельнулись губы обветренные, пылью дорожной иссеченные: «Куда летите, облака, не к ее ли дому? Передали б весточку…»
Зря просишь, милый, зря надеешься. Врут облака.
Доверчив ты, милый. Наплели тебе сказок, напели в уши: о любви вечной, что смерть побеждает, о рыцарях, что, трудный путь одолев, приносили невестам яблочки молодильные, да о невестах, добывших воды живой для павших рыцарей… любви, ради которой семь пар сапог железных истоптать приходится в пути дальнем. Милый, милый, надо же и самому иногда думать! Разве ж то любовь, когда потерять ее боишься без яблок молодильных? Когда я — дома верность храню, а ты — в дороге долгой на других не глядишь? Глупости, милый.
Врут сказки.
Водит Леля пальчиком по стеклу, рисует розы да ромашки, обводит кольцом дороги бесконечной. Поют за окном девушки: «Я вернусь домой на закате дня…»
Вернешься, знаю. Найдешь для меня яблок молодильных, чтоб не обидно было за красу девичью ушедшую, за жизнь, в ожидании зря потраченную. Да и я живой воды приберегла. Только глупости все это. Что толку в опасной дороге твоей, в моем ожидании долгом? Что доказать хотел, уезжая? Вернешься, и очутимся там, где и были, и бесконечный путь ляжет впереди, неведомый, непознанный, в целую жизнь длиной.
Лишь та дорога чего-то стоит, что пройдена — вдвоем.
— Па, драконы взаправду были!!!
Я выключил дрель.
— Повтори, Витек, что-то я не расслышал.
— Драконы были взаправду! По телеку раскопки показывают, иди глянь!
Конечно, я пошел. Побежал даже. Новая полка для Вики осталась болтаться на одном шурупе.
Из-под пленки видна почерневшая, скрюченная лапа. «Это самка, но половые органы не вполне развиты, — бормочет профессор, больше похожий на кинозвезду. — Очевидно, подросток. Возможно, крылья должны были вырасти еще больше». В смоделированном новомодным ИИ фильме — претензия на правдоподобную реставрацию — бестолково хлопает кожистыми перепончатыми крыльями грязно-серый крылатый ящер, больше похожий на мокрого петуха, чем на дракона.
«Для того чтобы обеспечить возможность полета, должны найтись какие-то еще механизмы. Одних крыльев, очевидно, мало, — продолжает профессор. Хотя есть у меня подозрение, что профессор он примерно такой же, как я. — Возможно, особое строение костей или неизвестный нам внутренний орган…»
— Бред несет, — не выдерживаю я.
— Сейчас возьмут образец ткани и выведут драконенка методами генной инженерии, — Вика, моя нынешняя жена, презрительно фыркает, не поднимая глаз от вязания. — И тогда станет окончательно ясно, что это очередная утка. Драконы, как же!
Вика вяжет свитер. Люблю ее свитера: теплые и уютные. Как и она сама. В этот раз мне с женой повезло. Греет… ведь кровь моя уже не бежит огнем в жилах, как раньше. Я стыну, как стыла шестьсот лет во льдах раскопанная красавчиком-«профессором» малышка.
Из бойкого голоса за кадром выхватываю отдельные слова. Шестьсот лет. Румыния. Горы. Пещера — логово драконьей семьи. Трупы. «Останки этих людей почернели не от холода, их сжег огонь. Это те самые рыцари, что шесть веков назад отправились в горы, чтобы убить дракона».
Я ухожу на балкон, закрываю за собой дверь. Я не могу смотреть.
Шестьсот лет…
Люди давно не верят ни в драконов, ни в чудеса, ни в Зло, ни в Добро. Чем дольше я живу, тем меньше их понимаю. Господи, как же мне всё надоело! Как я хотел бы забыть…
Но я помню, слишком хорошо помню пещеру, в которой суетится съемочная группа охотников за сенсациями. Шесть веков назад… как нестерпимо медленно тянется время!
Тогда я вышел из этой самой пещеры, шатаясь, с обожженной душой — единственный уцелевший. Предсмертные крики… я до сих пор их слышу.
В кулаке — древний амулет, мощная, позабытая людьми магия. Позади — трупы. Обугленные, заживо сожженные рыцари, пришедшие убить дракона. И дело их рук, даже не один, а два мертвых дракона: мать и дитя.
Позади — отвратительно пахнущая горелой плотью тьма драконьего логова. Впереди — весь огромный мир. Мир людей, в котором больше не осталось драконов.
Городок у подножия гор не слишком скорбел о погибших. Людская жизнь и тогда ценилась недорого. Да и то сказать, рыцарем больше, рыцарем меньше, зато какой повод для праздника! Впрочем, мне праздник сыграл на руку: парня, пришедшего из драконьей пещеры с вестью о победе, посвятили в рыцари без долгих размышлений — и, конечно, не проверяя родословную.
Я там не задержался. Никогда не понимал тех, кто остается доживать век у родных могил. Злой ветер широкого мира подхватил меня; утратив корни, я не мог и не стал ему сопротивляться.
Оказалось, рыцарю многое позволено в этом мире. В мире, закон которого — право сильного.
…В котором больше не осталось драконов.
Кроме меня. Но меня можно не считать: оставшись одиноким, дракон теряет свой истинный облик. Я проживу остаток дней в людском обличье. Разжимаю кулак — и амулет, до краев полный бесполезной отныне магией трансмутации живого, падает на каменный пол. Я топчу его, растираю в пыль, в прах… пусть смешается с прахом тех, кто никогда не вылетит отсюда наперегонки с шалым ветром — в зовущую тьму ночи, в ласковые предрассветные облака. Мои крылья, моя суть, моя душа… пусть останется рядом с теми, кого я любил. Я выйду сейчас под свинцовые зимние тучи и обрушу за собой вход в разоренный дом. Спите с миром.
Мне не осталось ничего. Только длинный драконий век в ненавистном людском облике — в шкуре существа, для которого не существует неба.
Шестьсот лет.
Сначала я мстил. Оказалось, что рыцарей проще бить их оружием, по их правилам. Один-единственный рыцарь, якобы убитый драконом, вызывает куда больше шума, чем сотня, истребленная на глазах у всех в честных — да хоть и не вполне честных! — поединках. Я мстил, а меня называли героем, зерцалом рыцарства, несокрушимым. Менестрели сочиняли баллады о моих подвигах… нет, не обо мне — о том рыцаре, в обличье которого я странствовал по миру людей. Прекрасные дамы соперничали за право на мое внимание, предлагали себя бесстыдно и откровенно. Но разве хоть одна из них могла сравниться с той, что пала, защищая нашу дочь?! Я презирал их и ненавидел — и не скрывал этого. Смешно сказать, но менестрели — а эта публика даже в моей ненависти к дамам умудрилась отыскать повод для баллад! — подошли к разгадке почти вплотную. Скрытая мраком прошлого трагическая любовь… Хорошо, что им не хватило фантазии для последнего шага. Иначе я не смог бы смеяться, слушая очередной романтический бред. Да, я быстро стал знаменит: оказалось, что люди уважают жестокость и черствость, железную руку и каменное сердце.
В темном небе над лесом хлестали молнии, гром грохотал так, что закладывало уши, а от ливня не спасал даже трижды заклятый против снега, дождя и ветра охотничий дождевик из дорогущей наноткани. До чего же мерзкая погодка! И тропинка раскисла, хлюпает под ногами, скользко да холодно. Сейчас бы сидеть перед печкой, подкидывать полешки в огонь, жарить сосиски и ждать, пока закипит чайник. Но нет же, черным ведьмам нет покоя, обязательно надо рвануть на поиски редкостей, раз уж выпал случай!
Хотя случай и правда редкий. Ползучая марысявка самую силу имеет, если собрать ее в грозу в ночь новолуния. Я полянку-то нужную давно приметила, но чтоб и новолуние, и гроза — никак не совпадало. Вот и ринулась, в заклятом дождевике и с корзиной наперевес. Ух и наберу, ух и запасусь! Таких зелий наделаю!
Громыхнуло особенно сильно, и небо не молнией осветило, а прочертило широкой огненной полосой. Завыло, загудело, упал на черные деревья рыжий отсвет, я голову подняла и аж замерла! От зенита наискось — прямиком, казалось, на мою полянку с марысявкой! — то ли метеор падал, то ли змей огненный летел. В темноте только и разглядеть что-то черное с хвостом огненным.
Я и опомниться не успела, как эта воющая и горящая штуковина едва на мою же голову не свалилась! Опалила жаром, пронеслась мимо, ломая деревья, пропахала не то что борозду — канавищу, и затормозила о могучий вековой дуб. И если бы не ливень, весь лес, пожалуй, полыхнул бы, а так — где-то огонь дождем залило, а где и я дождю подсобила. Хоть вода и не моя стихия, но в самом сердце заповедного леса, что силу мою хранит, многое легче делается.
Осмотрела полянку свою заветную и выругалась от души, в три загиба. Только и осталось от полянки, что земля вывороченная, лысые проплешины да куски светящейся от жара окалины. И канавища раскаленная, из-за которой здесь и через год землица травой не зарастет, а марысявка, может, и вовсе никогда уже не проклюнется. Эх, плакали мои зельица!
Хорошо хоть дуб устоял. Дубы — деревья особенные, сила в них, а уж в старых так и вовсе — веками копилась! Полыхнула молния, и я успела увидеть: дуб-то устоял, да вот ствол под ударом треснул. Заодно и ту штуку разглядела, что такой урон нанесла. Саркофаг угольно-черный, обтекаемый, остроносый: приспособа космодесанта для экстренной посадки. У-у-у, гроб на колесиках! Нашел куда прилететь, чтоб ему пусто было!
И хотя вслух я того не произнесла, но обозлилась так сильно, что даже мысленное проклятье сработало. Да как — дословно! Гробина черная разошлась продольной длинной трещиной, с громким щелчком откинулся верх — будто крышка на шкатулке с секретом! — и наружу вывалилось тело.
Не будь я ведьмой, решила бы, что тело то — мертвее некуда. Вон — валяется, как упало, руки-ноги пораскинув, ливень его хлещет, под рукой щепки острые, и хоть бы шевельнулся. Но я слышала едва заметное дыхание и слабое биение сердца. А еще почуяла поисковую нить, что тянулась к нему с неба, и, проследив ее немного, ощутила на том конце ледяное и твердое намерение убить.
Времени вряд ли оставалось много.
Я подошла совсем близко, с сомнением посмотрела на подарочек нежданный. А красив, зараза! Мускулистый молодой мужчина в черной, плотно обтягивающей тело полетной форме десанта Федерации, с бластером на бедре и стандартной коробкой армейской аптечки на поясе. Вот только расстегнут и лохмат не по-уставному. Ишь, вихры какие смоляные, чисто мой кот Лохмач, что ушел зимой на звездную радугу.
Я подивилась пришедшей внезапно, вместе с воспоминанием о Лохматушке, идее. Но в небе уже ревели окутанные пламенем экстренного торможения катера погони, и взвешивать «за» и «против» было некогда. Что ж, грозовая ночь и вековой дуб дадут силу, а земля, летуном этим в хлам разодранная, прикроет след. Я поднапряглась, зачерпнула силы природной, дикой, сколь взять могла и даже чуть с избытком, да всю ее на чернявого и вылила. Он выгнулся, заорал, но я только кивнула: жив, голубчик! А значит, и дальше жить будешь, никуда от черной ведьмы не денешься.
Ухватила еще, сколь сумела — от дуба, от земли, от молнии, на полнеба сверкнувшей, да с наговором к находке своей отправила:
— Держи! Быть тебе котом черным, умным, верным, служить мне тридцать лет и три года, а после — как сам пожелаешь.
Жутко смотреть, как человечье тело в кота переплавляется, но я одного боялась — что не успею. Что погоня раньше появится. Вот ведь напасть! Знать не знаю — кто этот чернявый, чем занимается, что за след за ним тянется, отчего убийцы по следу идут? А спасти — хочу. Словно сама Веда, Судьбы Плетущая, под руку толкает.
Сгустилась тьма ночная, особенно густая после молний. Затеплила я светлячок волшебный в ладони, от дождя его прикрыв. Вон, голубчик, лежит — мокрой да грязной кошачьей тушкой. Без сил после превращения, только глазищами сверкает злобно. Наклонилась я, охнув от прострелившей спину боли, положила кота в корзину, для марысявки прихваченную, да и пошла домой. Дождь следы смоет, а убийцы найдут расколотый надвое да огнем опаленный саркофаг да и уберутся восвояси. Что им за интерес труп искать? Живого-то человека их поиск теперь не видит. Кот — не человек, у меня, ведьмы, своя защита, сильная да верная, а больше тут во всем лесу и нет никого.
***
Дом встретил теплом да сухостью, запахом протомившейся в печи сладкой тыквенной каши да бубнящей нервозно станцией экстренной связи. И, хотя положено первым делом включить связь и выслушать послание, я сначала котом занялась. Из корзины вынимать не стала, авось выпрыгнет, как отлежится, а вот саму корзину поставила к печке, в уютное тепло, а под нос чернявому блюдце с водой пристроила да зелья целебного в ту воду капнула.
В некотором царстве, в тридевятом государстве жил да был Ванюша, простой паренек. Жил — не тужил, отцу с матерью помогал, на девиц поглядывал, и все бы хорошо, да любил Ванюша небылицы всякие сочинять. И ладно бы по уму да по делу придумывал, так нет. Копает, к примеру, Ванюша с братьями огород, а сам говорит:
— А вот кабы взять, да Змею Горынычу на спину лавочку приделать. Надобно тебе, скажем, в тривосьмое царство, Горыныча свистнул, р-раз — и там!
Будто ему обычного ковра-самолета мало. Оно конечно, ковром лететь долго, зато красиво как! Расстилается внизу земля вольная, просторная: луга да поля, леса да перелески, речушки узкие да реки широкие, деревушки малые да города каменные…
И, опять же, не сожрет он тебя, ковер-то. А Ванюша, пока докопают, уже и небылиц насочиняет, как бы на таком Горыныче в дальние страны летать, чудес там видать да домой с подарками возвращаться.
Или вот прогуливается по улице с Василисой под ручку, а сам:
— Как думаешь, Василисушка, отколь Баба Яга для избушки своей лапы куриные раздобыла? Таких бы лап да на всю деревню, как бы хорошо!
Удивляется Василиса:
— Да зачем же нам лапы куриные? Холодца разве наварить!
— А вот, скажем, на ярмарку бы тогда всей деревней похаживали, прямо в избах сидючи, — не сдается Ванюша.
— А ну как избы заблудятся? — смеется Василиса. — Забредут в лес, дорогу потеряют, да так в лесу и останутся?
— А тогда, — чешет в затылке Ванюша, — тогда надо, кроме лап, в каждую избу по той штуке, какая купцам помогает по морю дорогу находить, вот!
— И по капитану заодно, — заливается Василиса. — Уж лучше холодца!
Засмеется Ванюша с Василисушкой вместе, а на другой день, глядишь, ребятне малой сказку рассказывает, как деревня целая в избах на лапах куриных живет да по свету белому гуляет.
Любили Ванюшу в деревне: парень добрый да незаносчивый, чего ж не любить. Однако над небылицами его посмеивались.
— Толку с них, — говорили, — разве что язык почесать да мелкоту потешить.
Но однажды пришла в тридевятое царство беда, откуда не ждали. Посватался к дочке царской Марьюшке королевич заморский, да и получил от ворот поворот. Не то царю-батюшке дары не понравились, не то самой царевне жених не по сердцу пришелся — да только обиделся королевич и обиду не сдержал, сказал злые слова: сидеть, мол, царевне гордой в девах, самой кручиниться да всю страну печалить, покуда не позабудет гордость свою ради того, кто не ей сужден. Посмеялась было царевна: никогда она перед людьми нос не задирала, а не-сужденных ей — вон, весь дворец да окрестности, любого бери. Ан не так все просто оказалось. Видно, не про обычную житейскую гордость сказал заморский королевич: хоть и осталась царевна, как прежде, к людям добрая да приветливая, да только с каждым днем все печальней делалась. А, на нее глядючи, и дворец с окрестностями закручинился, а от дворца да окрестностей печаль по всему царству пошла, словно круги по воде. Так и до той деревни дошла, где Ванюша с Василисой жили.
Печальна стала Василисушка, не смеется больше над Ваниными придумками. Не забавляют небылицы Ванюшины и детвору деревенскую, братьев-сестер малых. Ходят люди в думах да заботах житейских: каков урожай ожидать да как продавать, да на что барыш тратить, да что на черный день откладывать. И того не видят, что вот он, черный день, уже на пороге стоит: вроде и сыты все, да радости нет, одеты-обуты, да без смеха-веселья. Ковры-самолеты по лавкам пылятся, жар-птицы петь перестали, и даже Змей Горыныч, что за лесом в холме живет, усох, съежился и стал не страшнее обычной ящерки.
Нерадостно людям, а всех тоскливее Ванюше-выдумщику. Как посмотрит на лица хмурые, улыбки позабывшие, — так делается тошно да муторно, хоть топись беги. Пытается Ваня людей тормошить, а от него отмахиваются. Что ты, говорят, Ванюшка, себе да другим голову ерундой забиваешь, лучше б дельного чего придумал. Такого, чтоб для жизни полезно было да прибыток приносило. А от хиханек твоих да хаханек — что за прибыток?
Помаялся эдак Ванюша, да и пошел в стольный град. Хочу, говорит, царевне нашей в глаза поглядеть, спросить, отчего ей жизнь не мила стала да почему из-за того вся страна маяться должна.
Долго ли, коротко, пришел Ваня ко дворцу. Сапог не стоптал, потому как босиком, а пропылился изрядно. Думает: хоть умыться бы с дороги. Ан окрестности дворцовые — не деревня: ни колодца здесь, ни речки какой. На постоялый двор попросился — не пустили. Проваливай, говорят, деревенщина немытая, не позорь приличное заведение. В другом — то же самое, в третьем — вовсе чуть псов не спустили. Бредет Ванюша мимо домиков нарядных, мимо беседок, цветами увитых, а лица вокруг — всё угрюмые да злые, хуже, чем в деревне родной. Совсем на душе муторно стало. Свернул Ваня на тропку узкую, от людей подале, голову повесил: куда идти, где приюта искать? Не зря ли из отчего дома ушел? А как вспомнит Василису, что смеяться разучилась, так и думает: ой, не зря!
А тропка бежала-бежала меж кустов да беседок, да и вывела Ванюшу на поляну. А посреди поляны — родник не родник, пруд не пруд: за бортиком каменным вода чистая плещется, ключом кипит, струями звонкими рассыпается, радугами играет — глаз не оторвать. А на бортике сидит девица-краса, в воду слезы горькие роняет.
Подошел Ваня ближе, спрашивает:
— Отчего ты, краса ненаглядная, плачешь? Аль обидел кто?