Глава первая: Крики стихли
Тишина, как известно, бывает разной.
Бывает тишина умиротворённая — та, что наступает после дождя, когда мир омыт и свеж. Бывает тишина настороженная — перед грозой, когда даже птицы замолкают, предчувствуя удар стихии.
А бывает тишина после криков. Та, что страшнее любого крика. Та, что звенит в ушах громче колоколов и не даёт забыть то, что ты слышал прежде.
Именно такая тишина встретила Валентина Семёновича Кротова, когда он поднялся на крыльцо дома Седовых морозным октябрьским утром.
Пятнадцать дней подряд этот дом кричал. Пятнадцать дней и четырнадцать ночей нечеловеческий вопль разрывал воздух над тихой Заречной улицей, заставляя людей закрывать окна, затыкать уши подушками, а кого-то — бежать к родственникам на другой конец города.
Но хуже всего было то, что крики эти не стихали ни на минуту. Ни на секунду. Непрерывно. Днём. Ночью. На рассвете. В полдень. Без конца.
А теперь — тишина.
— Зайдём? — спросил Геннадий Петрович Лапин, сосед с четвёртого дома, массивный мужчина с руками мясника и глазами загнанного зверя. За все пятнадцать дней он нормально не спал. Никто из них не спал.
— Зайдём, — кивнул Валентин Семёнович.
Их было шестеро: Кротов, Лапин, Зинаида Фёдоровна Малахова из дома напротив, молодой Петька Горшков, что работал в автосервисе, старушка Евдокия Ивановна, державшая у себя маленькую Эмму последние две недели, и отец Сергий — священник местной Покровской церкви, невысокий седой человек с выцветшими голубыми глазами, в которых читалась усталость, глубокая, как колодец.
Дверь была не заперта. Четырнадцать дней назад, когда они пытались войти, дверь не поддавалась — словно была заварена, словно срослась с косяком. Полиция пробовала выломать — бесполезно. Ломом били — даже царапины не осталось.
А сейчас она открылась от лёгкого прикосновения, беззвучно, как будто только этого и ждала.
В доме было холодно. Не просто прохладно, как бывает в нетопленном помещении осенью, а именно холодно — тот промозглый холод, что забирается под кожу и студит кости.
Дыхание вырывалось паром. Мебель стояла на местах: диван, кресло, телевизор, стол, на столе — немытая чашка. Всё обыденно. Всё нормально.
Если не считать запаха.
— Боже милостивый, — пробормотал отец Сергий и перекрестился широким, размашистым жестом.
Запах был… В нём смешалось всё: гниль и гарь, кровь и болезнь, сладковатый, тошнотворный смрад разложения и едкая вонь палёного мяса. Но было в нём что-то ещё — нечто такое, от чего хотелось зажмуриться и заткнуть не только нос, но и уши, и глаза, и саму душу.
— Не пойду я туда, — сказала Зинаида Фёдоровна, остановившись у порога. — Не пойду, и всё. Я её видела... в тот день, когда она спускалась. Глаза у неё были... не её глаза.
— Я пойду, — сказал отец Сергий. — Это моя обязанность.
— И моя, — добавил Валентин Семёнович. — Мы все виноваты. Не только она. Все мы.
Дверь в подвал была открыта. Узкие деревянные ступени вели вниз, во тьму.
Валентин Семёнович достал фонарь — электричество в доме не работало — и, перекрестившись (он не был верующим человеком, но сейчас это казалось единственным правильным жестом), начал спускаться.
За ним шёл отец Сергий, едва слышно шептавший молитву. Следом — Лапин. Остальные остались наверху.
Подвал был небольшой — метра четыре на четыре — с низким потолком и земляным полом. Луч фонаря выхватил из темноты стены — голый кирпич, кое-где побелка осыпалась. Старые полки с банками солений. Мешки с картошкой.
И круг.
Он был выжжен прямо на земляном полу. Не нарисован, не начертан — именно выжжен, словно ударила молния. Земля внутри круга была чёрной, спёкшейся, блестящей, как обсидиан. От неё исходило тепло — странное, неприятное, лихорадочное.
По окружности круга шли символы. Валентин Семёнович не знал их значения, но смотреть на них было тяжело — глаза начинали слезиться, в висках пульсировала боль.
— Старославянский, — пробормотал отец Сергий, присев на корточки. — Но не совсем... тут что-то ещё. Что-то древнее.
Тела не было.
Ничего не осталось — ни костей, ни пепла, ни клочка ткани. Только круг, символы и запах — тот самый, невыносимый, всепроникающий.
И дневник.
Он лежал за пределами круга, у самой стены. Старая книга в потрёпанном кожаном переплёте, страницы пожелтели, кое-где надорваны. Валентин Семёнович поднял её осторожно, как поднимают что-то опасное — змею или гранату.
Дневник был открыт на последней странице. Почерк — мелкий, торопливый, местами неразборчивый — покрывал страницу почти полностью. Внизу чернила размазаны, словно по бумаге провели мокрой рукой.
Отец Сергий поднёс фонарь ближе, и Валентин Семёнович прочёл вслух, негромко, в полголоса:
"Двадцать третье октября. Начинаю обратный ритуал на рассвете. Знаю, что будет. Прочла условия трижды.
Проводящий ритуал займёт место всех жертв. Всех тридцати двух. Одновременно.
Не знаю, можно ли это пережить. Не знаю, останусь ли я собой к концу. Но это единственный способ остановить смерти. Единственный способ хоть что-то исправить.
Эмма, прости меня. Я думала, что спасаю тебя. Я правда так думала. Но я обрекла тебя на ту же участь. На ту же болезнь. Единственное, что я могу сделать теперь — остановить дальнейшее. Пусть это закончится мной. Пусть я буду последней.
Я принимаю всё. Каждую смерть. Каждую боль. Каждую секунду агонии, что причинила людям. Это моя вина. Моя и ничья больше.
Если кто-то найдёт этот дневник — сожгите его. Сожгите и забудьте. Некоторые вещи не должны существовать. Некоторые знания лучше похоронить.
Я люблю тебя, Эмма. Прости маму. Прости за всё."
Подпись отсутствовала. Последние слова расплывались в неразборчивые кляксы.