Детство и война
Утро было теплое и ясное. Первое мая. Я этого, конечно, не помню — мне тогда было всего несколько часов от роду, — но этот день мне потом столько раз рассказывали, что он стал моим собственным воспоминанием. Люди в Баку с рассвета шли на праздник: по улицам тянулись колонны, флаги развевались на ветру, оркестры настраивали инструменты, и музыка перемешивалась с криками детей, шумом моря, запахом свежей краски и хлеба. Город жил, радовался, не зная еще, что через пару месяцев эта радость будет казаться чем-то из другой жизни.
Я родилась рано, в четыре часа утра. Соседки, когда приходили, шутили: раз на первое мая — значит, надо называть Майкой. Но мама только улыбнулась и сказала спокойно, как она умела: нет, будет Алла, в честь святой Аллы. В ее голосе не было ни тени сомнения, и так меня и записали. Все, что делала мама, всегда было и мягким, и окончательным.
Папа тогда был еще дома — высокий, добрый, спокойный мужчина с крепкими руками и тихим голосом. Он вообще редко говорил громко. Мне кажется, он умел успокаивать одним своим присутствием. Мама была трудолюбивой, аккуратной, тихой, но, если что-то решала, ее уже нельзя было переубедить. У меня была сестра Аня — старше меня почти на три года. Она бегала по двору, вечно что-то придумывала, приставала к папе с вопросами, а ко мне подходила осторожно, как к чему-то очень важному.
Мы жили в Баку, у самого Каспийского моря. Море там не просто где-то вдали, а рядом, почти у дома. Его шум тогда был фоном жизни. Я помню не картинку — не берег или волны, а именно звук. Ровный, глубокий, как чье-то дыхание, которое всегда рядом. Когда я засыпала, этот шум был для меня колыбельной. Даже когда было страшно или плохо, где-то внутри оставалось ощущение: море есть — значит мир еще стоит.
Война началась, когда я была совсем маленькой. В июне сорок первого. Я еще только начинала ходить, держась за прутья кроватки, но этот месяц в нашей семье стал границей между “до” и “после”. В доме тогда все говорило о переменах: тревожные разговоры взрослых, новые слова, которых раньше не было, — «мобилизация», «фронт», «повестка». А главное — папа все чаще уходил в город и все дольше не возвращался.
Мама потом рассказывала, как он уходил на фронт. Был сильный дождь, такой, что вода с крыш стекала сплошными струями. Асфальта тогда не было, земля превратилась в вязкую, тяжелую грязь. Небо было серым, низким, и казалось, что оно вот-вот обрушится на дома. Папа пришел проститься в шинели. Меня дома оставили — я была слишком мала, чтобы идти в такую погоду. Мама взяла с собой только Аню — она стояла рядом, держала маму за юбку и все пыталась заглянуть папе в лицо.
Папа зашел в комнату, поставил мокрый вещмешок у дверей, снял фуражку и помахал ею мне. Я стояла в своей кроватке, держась за прутья и, по словам мамы, вдруг засмеялась и потянулась к нему руками. Он улыбнулся так, что у него в уголках глаз появились лучики — так он всегда улыбался, когда радовался по-настоящему. Потом обнял маму, наклонился к Ане, что-то тихо ей сказал, и вышел. Дверь закрылась. Мама долго стояла, держась за косяк, а потом просто пошла убирать со стола, как будто если заниматься делом, будет не так больно.
Папин путь на войну был тяжелым. Они шли через Крым, много километров пешком, в грязи по щиколотку, иногда по колено. Один из солдат в их части тяжело заболел, его решили возвращать обратно. Тогда папа снял с себя сапоги — хорошие, кирзовые — и сказал: «Отдайте Вере. Пусть продаст, детям гостинцы купит». Вера — это моя мама. Он всегда думал о нас. Он пошел дальше босиком. Не потому, что был храбрец в киношном смысле, а потому что по-другому не умел.
Он был пулеметчиком, командиром расчета. Почти все время на лошади — с орудием, с людьми, с чужими жизнями, от которых зависело слишком много. Еды не хватало, сна не было. Потом, уже после, он рассказывал, как они однажды нашли сети в районе Азовского моря и начали ловить рыбу. Варили ее, делили честно, по кусочку каждому. Он говорил, что именно это — обычная рыба — спасла тогда многих от голода.
А потом случился тот самый взрыв. Лошади рванулись в стороны, их убило сразу, телегу перевернуло, а людей раскидало. Папу ударило по голове. Все погасло. Когда он очнулся, услышал незнакомую речь — грубую, чужую, резкую. Немцы ходили рядом, что-то выкрикивали. Он затаился, не шевелился, надеясь, что его примут за мертвого. Один из них подошел, пнул его ногой, проверяя, жив или нет. Папа не выдержал и тихо застонал. Этого было достаточно.
Его взяли в плен.
О том, что с ним случилось, мы долго не знали. Сначала от него пришло письмо — обычное фронтовое: жив, не ранен, не волнуйтесь. После — тишина. А затем бумага: «Пропал без вести». Эти три слова в те годы знали все. Они звучали как приговор, но для многих женщин и детей они становились крошечной надеждой. Мама не верила в эти три слова. Она говорила: «Он жив. Я чувствую». И каждый вечер, когда темнело, зажигала лампу на окне. «Чтобы нашел дорогу домой», — повторяла она. Я маленькая смотрела на этот свет и воспринимала его как что-то естественное: у нас дома вечером всегда горела лампа. Только гораздо позже я поняла, что это была не просто привычка, а ее ежедневная молитва.
Тогда в каждом доме кто-то ждал, мы не были исключением. Женщины днем работали — кто в госпитале, кто на заводе, кто в поле. А вечером садились за письма или к окну. Дети росли в очередях, во дворах, на полу в коммунальных комнатах. Говорили тихо, плакали еще тише — чтобы соседи не слышали. Боль в те годы считалось приличным прятать.
Мы с Аней остались с мамой в Баку. Мама работала в госпитале — мыла полы, ухаживала за ранеными, помогала чем могла. Нас с сестрой отдавали в детский сад. Не потому, что так было удобно, а потому что по-другому было невозможно: маме надо было работать. Вечером она иногда приходила поздно, усталая, с плохими новостями на лице. Иногда не приходила вовсе — оставалась на дежурстве, в бомбежку, или просто потому, что там, в госпитале, было слишком много работы. Тогда мы с Аней сидели у окна и ждали: если во дворе зажигался фонарь, если под ним появлялась знакомая фигура, значит мама идет. Если нет — значит, ночь будет долгой.