1

Памяти матери моей,
Веры Николаевны Наседкиной,
посвящаю.

МУТТЕР

Повесть

За что они Россию так?..

А. Аверченко

1

Мать моя умерла страшно.

Началось всё с обыкновенного паршивого гриппа. Дело вроде привычное. Почихала, покашляла, отпотела, как того болезнь требует, отлежалась — дело на поправку двинулось. Да уже, можно сказать, встала мать на ноги, канителиться по дому принялась, нехитрые, но бесконечные хлопоты справлять по двухкомнатной, городского типа квартире.

Да вот беда, любила наша Анна Николаевна перелечиваться, любила пилюли глотать с запасом, микстуры пить и всяческие притирания употреблять без меры. Ей казалось и мнилось, что чем сильнее она задавит хворь таблетками, тем дольше хворь та подлая не возвернётся. Пытался я — и не раз, и не два — убеждать её в обратном, объяснял, что-де таблетки — сплошь химия и, поправляя одно в организме, калечат попутно другое. Да разве женщину, к тому же в возрасте, переубедишь?

Вот и пила-глотала Анна Николаевна горькие пилюли горстями и в конце концов заглотнула ту злосчастную таблетку, которая и стала последней каплей, переполнила чашу терпения уставшего сопротивляться организма. И лекарство-то попалось ей под руку — как врач потом объяснял, — вероятно, безобидное, повседневное: может, анальгин, может, пирамидон какой-нибудь.

Мать совсем скоро, уже через полчаса ощутила вдруг, почувствовала — внутри творится неладное. Она ещё толком сама себе не могла объяснить — что. Ни болей вроде особых, ни жжения, ни зуда, но, как успела она ещё в подробностях рассказать Любе — моей сестре и своей дочери, — почувствовала Анна Николаевна внутри, под сердцем, нечто чужеродное, страшное, горячее. То был зародыш Смерти.

Мать, испугавшись, легла и принялась бороться со своими мыслями, со своей всегдашней, хронической мнительностью. Так и вижу, как лежит она на панцирной, с продавленной чуть не до пола сеткой койке, одетая, укуталась в стёганое одеяло, сверху пальто ещё громоздится. Комната — узкая, сплющенная, неуютная, тесная. За быстро сереющим окном — мать лежит к нему головой, к двери ногами — тоскливо кончается-умирает промозглый мартовский день. Тихо в пустой квартире, лишь за стеной, на кухне долдонит постоянно включённое радио.

— Господи, Господи, — шепчет мать, кутаясь и кутаясь в покровы.

В Бога она не веровала, но поминала имя его всуе, как и многие из нас, неверующих, по укоренившейся с детства привычке.

— Господи, Господи, — шепчет она, — когда же это кончится? Будет покой когда-нибудь или нет?..

Мать бравирует. Она частенько к месту и не к месту ляпала, приговаривала: да лучше смерть, мол, чем так мучиться! Да пропади оно всё пропадом — лучше уж умереть!.. И вот теперь, ощутив вдруг тлетворное дыхание Вечности, испугалась, затосковала.

Она старается думать о повседневном: надо ещё суп на ужин сварить... Сегодня по телевизору балет вечером — то-то радость... Где же это Катька запропастилась?..

На беду так всё совпало, так всё подстроилось Судьбой, что мать в эти роковые часы и дни оказалась в одиночестве. Если бы — как, опять же, растолковывал нам врач уже потом, после — в этот же первый вечер срочно доставить бы нашу Анну Николаевну в лечебницу, то, очень даже возможно, удалось бы вырвать её из цепких когтей Ангела Тьмы. Но в том-то и штуковина, что Судьба уже заранее расписывает и предопределяет человеческий путь. Нам кажется: цепь случайностей, нелепое совпадение событий, вот если бы по-другому всё...

Эта наивность в нас, человеках, неистребима.

Короче, так всё совпало. Дочь Люба, никуда не собиравшаяся до лета, упорхнула на выходные по трёхдневной путёвке в Алма-Ату. Грешно было отказываться: бесплатно смотаться на самолёте в экзотическую азиатскую столицу. Да Люба и предполагать не могла, как всё обернётся. Иринка, старшая дочь Любы, только-только выскочила замуж — слава Богу, восемнадцать уж сравнялось — и перебралась к свекрови, в соседний район. Я жил к тому времени вообще за тридевять земель. Так что дома в эти трагические для нашей семьи дни оставалась одна Катька — младшая внучка Анны Николаевны.

Вернее, дома вертушка эта как раз и не находилась: исчезала утром, появлялась в полночь («Чё тебе, баб? Воды попить? На скорей, мне некогда!..»), а одну ночь и вовсе не появилась — у подружки ночевала. Без матери-то — лафа.

Когда Люба, уставшая, но довольная, с набитыми сумками в руках, через три дня ввалилась домой, она не сразу поняла суть дела. С порога закричала бодро:

— Ну чё ты, мам? Стучу, стучу, а ты не слышишь, чё ли? Тут устала как собака...

Она сбросила покупки на лавку в коридоре, скинула пальто.

— Мамка, да ты дома иль нет?

Из маленькой комнаты раздался стон.

— Опять расхворалась, — ворчнула Люба, сняла заляпанные сапоги, втиснула ноги в тапки, прошла по коридору, торкнула дверь в комнату.

И ужаснулась.

Она мать поначалу не узнала. В подушке утонуло жёлтое лицо незнакомой старухи. Глаза её с трудом разлепились, сквозь муть и больную слизь чуть провиднелись уставшие зрачки, обмётанные, иссушенные губы еле-еле шевельнулись:

2

Моя мать, Анна Николаевна Клушина, в муках появилась на свет аккурат через год после октябрьского переворота, в самый разгар революции. Просуществовав на этом белом, а вернее — чёрном свете 70 лет, она ушла из жизни в муках весной 1989 года, аккурат в самый разгар новой революции. Таким образом, жизни настоящей и подлинной моя мать, Анна Николаевна Клушина, в сущности, никогда и ни разу — ни одного денёчка — не видала.

Родители её и старшие братья жили хотя бы воспоминаниями о прошлом. Мы, дети её и внуки, живём всё же надеждой на будущее. Её судьба ушла на экономические и политические эксперименты.

В этом и — боль.

Передо мною — старая туманно-чёрная фотография на плотном бессмертном картоне. По краю картона, с лица, оттиснуто фирменно несколько медалей и слова ненашенским шрифтом — «САВINEТ РОRТRАIТ», а на обороте, уже по-русски, — «Ивана Петровича Горбунова. Нерчинскъ». Вот тебе и провинция! На всю фоторубашку размашистым завитушечным почерком, каковым в наше время уже не пишет, вероятно, никто, чёрными чернилами, похожими на тушь, сверху вниз очень чётко начертано:

На добрую память отъ братьев Клушиных:

1 — Павел 15 лът

2 — Николай 12 лът

3 — Александр 10 лът

4 — Михаил 8 лът

5 — Виктор 5 лът

6 — Вадимъ 3 лът

7 — Алексей 2 лът

Iюля 23 дня 1915 г.

На лицевой стороне фотографии — лесенка: семь братьев стоят шеренгой, и каждый следующий брательник ровнёхонько на голову ниже предыдущего. Это — мои дядья. Из них я знаю и поныне, слава Богу, здравствующего Вадима Николаевича, да помню дядю Мишу — видел я его в последний раз в незапамятные времена, когда мне было всего-навсего шесть годков.

На фотографии этой исторической нет ещё моей матери, а также не хватает уже и двух её братьев, умерших во младенчестве. Нет и родителей. Вместе с детьми они почему-то не снялись. Их фотопортреты сделаны каждый отдельно и, вероятно, в тот же самый день. По тогдашним меркам, поход в фотоателье (так ли это тогда называлось?) — событие не из рядовых.

Отец семейства, Николай Николаевич, на поясном портрете, красавец мужчина — в стоячем воротничке, свободном атласном (что ли?) галстуке, в сюртуке. Пробор, как и у меня, его внука, с левой стороны, в глазах чуть-чуть заметна сибирская раскосинка.

Супруга его, Софья Павловна, снята во весь рост. В тёмном, свободного покроя длинном платье, из-под подола выставлен левый ботиночек, но это не из кокетства: чувствуется — фотограф приказал и облокотиться на подставку с корзиной цветов, и выставить кончик ботинка. Софья Павловна в меру, как и подобает матери большого семейства, полновата, во взгляде и напряжение перед грозным выпуклым зраком объектива, и непреодолимое природное добродушие. Господи, а лет-то им обоим — и Николаю Николаевичу, и Софье Павловне — не более чем по сорока. Я сейчас уже пребываю в данном возрасте.

Смотрю на фотографии, смотрю-всматриваюсь и готов кусать себе локти: до чего же был я преступно нелюбопытен, равнодушен, глуп. Нет, муттер много мне рассказывала о своей семье, о своём детстве, но так давно, когда я сам ещё ходил в коротких штанишках. Взрослея же, становясь старше, я становился и всё толстокожее, всё твердокаменнее и напыщеннее. Мне уже неинтересны становились мемуары матери, я бежал их, отмахивался от рассказов-воспоминаний Анны Николаевны.

Жутко особенно вспомнить свой последний при жизни матери вояж домой. Привёз я жену — показать ей свои пенаты, а её, в свою очередь, показать пенатам и родне. Погостили мы в Новом Селе всего ничего — дней десять.

И за эти десять дней я поговорил с матерью всерьёз, наедине, по-сыновьи не более нескольких минут. Всё казалось-мнилось: ладно, успеется — то на реку надо спешить, то в кино, то заветные новосельские уголки жене показывать.

Лежим-валяемся как-то с женой на кровати (той самой!) после обеда, слушаем Вилли Токарева — Катька раздобыла бобину с контрабандными тогда ещё записями. В области желудка приятная тяжесть ощущается, в голове туманчик лёгкий от ста пятидесяти дефицитной жидкости, думать и шевелиться лень. Назавтра нам уже улетать. На кухне позвякивает посуда — мать хлопочет. Девчонок дома нет. Люба — на смене.

Ну почему бы мне в тот момент не встряхнуться, не пойти на кухню, не улыбнуться, не приобнять матушку за плечи и не сказать:

— Ну, что, муттер? Как у тебя? Что?..

Не встряхнулся, не пошёл. Болезненная апатия порой овладевает мною и превращает меня в безвольный мешок мяса и костей. Да ещё как-то получилось-вышло так, что жена с матерью общий язык не нашли, остались равнодушны друг к дружке — а то бы так славно мы могли поговорить-пообщаться втроём...

Впрочем, я оглаживаю свою сыновью совесть, пытаюсь оправдаться и посему теряю нить воспоминаний, скачу по временам и по эпохам, словно ужаленный телёнок по степи.

Итак, что же могу нарисовать я в воображении из прошлой жизни моих близких предков, моей родовы? Как могу представить их быт, их повседневность, их живые лики, фигуры, весь окружающий их тогда мир? Кое-что всё же запало в память из воспоминательных рассказов матери.

3

Моя мать родилась в тот момент, когда благополучие семьи начало резко и безвозвратно отграбливаться. Солидный дом в Нерчинске, выездные тройки чубарых да гнедых, праздничные и повседневные обильные столы — это всё она воспринимала уже по рассказам братьев и родителей. Себя маленькой она застала в шахтёрском Дарасуне, в халупе из комнаты и кухоньки, где кучилась вся многочисленная семья Клушиных. Все спали на полу, по-цыгански.

Я словно вижу: субботний вечер, лето, благодать. В доме необычно тихо, все разбрелись-разбежались по своим делам. Окна уже темнятся сумерками, но лампа не затеплена — пока видно. Аня — ей лет тринадцать, у неё смуглое сибирское личико и две тощие косицы — домывает в кухне пол... Она уморилась (горницу уже отдраила), пыхтит, тыльной стороной ладошки утирает пот со лба, стараясь не извозюкаться. У-уф, осталось чуток.

Кроме неё в доме только брат Вадим. Он на шесть лет старше Ани, парень уже взрослый, жених. Вадим собирается на пляски в шахтёрский клуб. Для него, щёголя и франта, первого парня на деревне, сборы — занятие каторжное. Косоворотку шёлковую, с кистяным пояском, полчаса прилаживал на плечах да оглаживал, а теперь вот с сапогами мучается. Сапоги — самый последний взвизг моды. Полгода копил грόши и вот наконец-то урвал. Не сапоги — хромовые чулки. Лезут только на скользкий шёлк, да и то с превеликим скрипом. Вадим употел не меньше Ани и, взъярившись, помогает себе крепким словцом:

— В лоб твою мать!..

— Как тебе не стыдно! — выпрямляется Аня. — Перестань лаяться!

— А-а, иди ты! — отмахивается брат. — Занимайся своим делом. А-ах, суки! В мать-перемать!..

Бьёт каблуком об пол, побагровел.

И вдруг — тарарах! Конец света. Сестра подскакивает и смачно перетягивает братца-сквернавца грязной тряпкой по шёлковой праздничной спине...

Что уж там дальше было, как взревевший Вадим быком гонялся за Аней по двору — можно себе только представить. Но вот что странно. Это примерно 1931 год, разгар коллективизации. Голод в стране. Сами Клушины бедствуют ужасно. Наверняка мать мне что-то и об этом рассказывала, и я помню — рассказывала, но вот ярче всего видится-воображается мне именно эта сцена, о которой Анна Николаевна вспоминала не раз со смехом: пахучий летний вечер — она, маленькая, уставшая, разгневанная, наказывает старшего брата-матюгальщика...

Впрочем, мне легко увидеть в красках, в движении и трагическую сцену из детства Анны Николаевны. Так и вижу: класс, заполненный коротко стриженными мальчишками и девчонками — косички редко у какой из них, у Ани и ещё двух-трёх. Одеты — сообразно, дети пролетариев. Глаза горят фанатичной верой в грядущую и очень скорую победу коммунизма. Шум и говор.

Аня сидит на камчатке, зажала уши, повторяет и повторяет цитаты из последних работ товарища Сталина — спросят обязательно. Вон уже Витьку, которого дразнят её женихом, приняли в ряды вээлкаэсэм — единогласно... Вон уже и Нюрка соседская, пунцовая, восторженная, тараторит — благодарит за доверие, клянётся в вечной и беззаветной преданности родной Коммунистической партии большевиков и лично лучшему другу детей товарищу Сталину. Сейчас её, Анина, очередь...

Но что это? Что такое говорит Яшка Рахман?!

— Думаю, в связи с вышеизложенным ясно, что Клушина недостойна быть в наших светлых рядах. Сегодня она рисует пасхальные яйца и кресты, завтра побежит в церковь молиться — разве это совместимо с высоким званием комсомольца?..

Аня сдерживается изо всех сил, кусает губы и с ужасом смотрит на товарку Нюрку — это ей на днях Аня в шутку передала записку с нарисованным раскрашенным яйцом и подписью: «Христос воскресе!» Пошутила...

Тогда для Ани это была трагедия — чуть не померла от стыда и горя: не приняли в комсомол. Ужас!

Но, по правде говоря, общий воспоминательный тон Анны Николаевны в рассказах о детстве был эмоционально приподнят, светел. И это легко объяснимо. Мемуары о первых годах жизни у большинства людей окрашены в розовые тона. Не говорю уж о «Детстве» Л. Толстого с умилительным описанием райской жизни Николеньки, но даже «Детство» М. Горького, где сплошь и рядом драки, побои, увечья, смерти и кровь — поражает доброй улыбкой автора, ностальгическими нотками, звенящими то и дело в повествовании.

Анна Николаевна вырастала в дни упадка и полного распада семьи Клушиных, но по сравнению с дальнейшими годами её жизни детские годы были и оставались для неё лучшим, благословенным временем. Единственная дочь у родителей, последыш; единственная сестра у семи старших братьев — просто сказочный мотив...

Почти всем братовьям Клушиным новая жизнь помешала получить хотя бы среднее образование «с уклоном в математику и естественные науки», сделала их пролетариями-неучами. Но к тому времени, когда подросла Аня, в семье — по советским меркам — уже жилось вполне сносно: все братья пахали, заработанную копейку несли в дом, так что Анна Николаевна до самой смерти своей почти всерьёз считала — в детстве она жила при коммунизме.

В школе нежданно проявилась у неё тяга к немецкому языку. Это тем более удивительно, что в роду Клушиных по-иноземному никто вроде бы не гутарил. Хотя, кто знает, кто знает... Одним словом, Аня училась прекрасно и после школы легко поступила в Иркутский педагогический институт. Смелость поразительная — девчонкой-подростком бросить свой родимый, пусть и тесный, дарасунский дом, оставить родителей, братьев-защитников, уехать за тыщу вёрст в чужой город на худосочные общежитские хлеба. Больше того, когда Аня окончила два курса, ей, в числе трёх лучших студентов, предложили ни много ни мало: в Москву доучиваться поедешь?

Загрузка...