Пролог.

Пролог

Её сорокалетие пахло дорогим парфюмом, чужими цветами и ложью.
Не той ложью, которая орёт, машет руками и брызжет слюной, нет. Ложь в этот вечер была ухоженной, гладко выбритой, в тёмно-синем костюме по фигуре, с безупречным галстуком и мягкой улыбкой мужчины, которого окружающие называли обаятельным, успешным и, что особенно раздражало, семейным.
Лидия Морозова сидела за длинным столом в зале ресторана с панорамными окнами и смотрела на отражение огней в стекле, будто там могла найти что-то, чего уже давно не находила в собственной жизни. За окном текла вечерняя весенняя Москва — мокрая, блестящая, живая, чужая. По стеклу ползли капли дождя, фонари размывались золотыми пятнами. В зале играло что-то ненавязчивое, фортепианное, с той степенью деликатности, которая стоила слишком дорого и ничего не говорила о людях.
Она была красива. Той взрослой, дорогой красотой, которую не дают фильтры, а забирают годы. Высокая, с тонкими запястьями, прямой спиной и лицом, где ещё сохранилась нежность юности, только теперь поверх неё лежала усталость — тонкой вуалью, как пыль на старом зеркале. Её тёмно-русые волосы были уложены слишком гладко, слишком старательно; длинные серьги оттягивали мочки; платье — золотистое, с блёстками, слишком обтягивающее и слишком кричащее — казалось чужим, как будто его надели на неё в наказание.
Она ненавидела это платье.
Ненавидела блёстки, которые лезли в глаза при каждом повороте головы. Ненавидела открытые плечи, потому что в сорок хотелось не «смелости», а комфорта. Ненавидела вырез, который делал её похожей на женщину, старающуюся доказать, что она ещё годится для витрины. Ещё утром она стояла перед зеркалом в спальне и думала, что в тёмно-зелёном шёлке было бы лучше. Спокойнее. Благороднее. Её.
Но Андрей сказал:
— Лидочка, ну хватит уже быть сельской учительницей. Сегодня тебе сорок. Давай хоть раз ты выглядишь как жена человека моего уровня.
Он произнёс это весело, почти ласково, поправляя ей бретельку. И она, как всегда, не стала спорить.
За двадцать лет брака Лидия научилась не спорить. Это был особый вид выученной вежливости — не той, что идёт от доброты, а той, что вырастает на почве постоянного внутреннего отступления. Сначала ты просто не хочешь скандала. Потом не хочешь объяснять очевидное. Потом не хочешь слышать, что всё понимаешь неправильно, слишком остро реагируешь, всё усложняешь, портишь настроение и вообще должна быть благодарна.
Потом у тебя в голове становится тихо.
Не спокойно — тихо.
Эта тишина очень похожа на вату, которой затыкают трещины в старом доме. На время помогает. Потом в доме всё равно холодно.
— Лида, улыбнись, — вполголоса сказал Андрей, не глядя на неё, продолжая пожимать руки гостям. — У тебя сейчас лицо, будто мы не день рождения отмечаем, а сорок дней.
— Прекрасное замечание, — так же тихо ответила она.
Он метнул в её сторону быстрый взгляд. Удивился. Почти незаметно.
Когда-то он удивлялся чаще.
Гости смеялись, чокались, говорили ей комплименты, вручали коробки, конверты, букеты. Жёны партнёров целовали воздух возле её щёк и рассматривали её с тем вежливым любопытством, с которым смотрят на мебель в чужом доме: дорого, чисто, но покупать себе не станешь. Мужчины говорили, что сорок ей никак не дашь. Лидия благодарила, кивала, улыбалась тем лицом, которое за годы брака стало почти самостоятельным существом — наученным, отрепетированным, безошибочным.
Внутри же было пусто и неловко, будто она случайно пришла на праздник к людям, которые давно живут без неё.
Она всегда хорошо чувствовала пространство. Дед говорил, что это у неё от деревенской крови: человек, привыкший к земле, замечает то, что городским не нужно. Где тянет, где сыро, где дверь рассохлась, где кошка не ест просто так, а потому что у неё болит. Лидия смеялась тогда, ещё в студенчестве, когда приезжала к бабушке в деревню на лето. Ходила в старой футболке и резиновых сапогах по мокрой траве, носила ведра, слушала, как мать и бабушка спорят о настоях, мазях, семенах, парном молоке, желудках телят и человеческой глупости.
Её семья вся была из таких — не шумных, не театральных, не очень городских даже тогда, когда давно жила в городе.
Бабушка Анисья знала травы так, будто говорила на их языке. Её пальцы вечно пахли сушёной мятой, полынью, ромашкой и дымом от печи. Она записывала рецепты в толстую тетрадь с тканевой обложкой, исписанную несколькими почерками. Там было всё: как сушить зверобой, как вытягивать воспаление компрессом, как лечить вздутие у телёнка, как замачивать семена перед посадкой, чем отпугивать жука с картошки, что подсыпать в землю под огурцы, как хранить яблоки, чтобы не прели, как смазывать потрескавшуюся кожу на руках, как вымачивать ремни и обрезки шкуры для мягкости, если нет фабричных средств.
Дед Егор всю жизнь возился с кожей, упряжью, сапогами, инструментом. Его мастерская пахла дубильными корками, дымом, железом и чем-то терпким, почти лекарственным. Он был не сапожником в чистом виде, как почему-то думали городские знакомые, а человеком ремесла — умел всё, что требовало рук, терпения и понятия, как материал ведёт себя под пальцами. Лидии нравилось смотреть, как он работает: спокойно, без суеты, без громких слов. Как будто вся правда мира помещалась в том, насколько верно натянута кожа и как ложится стежок.
Мать, Вера Егоровна, была старшей медсестрой в районной больнице. Не врачом, о чём любили ехидно уточнять некоторые особо умные знакомые, а именно медсестрой — той самой, на чьих руках часто держится половина больницы, пока врачи пишут назначения и спасают репутацию. У неё был цепкий взгляд, крепкие нервы и природная склонность никому не верить на слово, если можно проверить температуру, давление, цвет языка и содержимое аптечки. После выхода на пенсию она неожиданно для всех ушла с головой в травы, домашние настойки, мази, чаи, старые записи бабушки и собственные дополнения к ним. Говорила, что официальная медицина — вещь прекрасная, но люди почему-то считают, будто до таблеток человечество только красиво умирало.
Отец Лидии был человеком другого склада. Николай Морозов в молодости служил, потом работал в охране крупного склада, потом ещё где-то, о чём говорил мало и неохотно. От него Лидии достались привычка замечать входы и выходы, расположение людей в комнате, не садиться спиной к двери и почему-то всегда оценивать, кто из присутствующих способен в случае чего быстро собраться, а кто рассыплется как сахарное печенье. Он не учил её драться. Он учил её смотреть.
— Сначала всегда смотри, — говорил он. — Кто шумит, кто молчит, кто врет, кто боится, кто командует, кто подчиняется. Мир в целом состоит из этого.
Отец умер рано. Слишком рано. Потом ушли дед с бабушкой. Осталась только мать — упрямая, живая, недолюбливающая Андрея с той самой минуты, как увидела его идеальную улыбку.
«Слишком гладкий», — сказала она тогда.
Лидия, конечно, обиделась. Ей было двадцать. Андрей ухаживал красиво, почти кинематографично: цветы, поездки, рестораны, уверенность, обещание защищённой жизни. После студенческой практики в ветеринарной клинике, после запаха шерсти, крови, антисептика, силоса, навоза и грязных сапог ей всё это казалось чем-то невероятным — как будто её, деревенскую, немного смешную, наблюдательную и чересчур мягкую, внезапно выбрали в красивую жизнь.
Она ведь действительно училась.
Не на пустое. Не ради диплома для рамочки.
Ветеринария ей нравилась с первого курса: логика тела, связь между питанием, средой, уходом и болезнью, та честность живого существа, которое не умеет врать о своих симптомах. Животные или болеют, или нет. Им не объяснишь, что они «слишком чувствительные». Она умела поставить инъекцию, знала основы акушерства у мелкого и крупного скота, понимала рационы, признаки авитаминоза, проблемы с шерстью, кожей, копытами, паразитами, простейшие методы обработки ран, дезинфекцию, карантин. Немного агрономии ей тоже перепало — потому что в деревне всё связано со всем: если плохой корм, будут больные козы; если плохая почва, будет плохой корм; если гниёт хранилище, будут проблемы у всех.
Но после свадьбы Андрей сказал:
— Зачем тебе работать? Ты что, всерьёз хочешь нюхать коров до старости? Я могу дать тебе нормальную жизнь.
И она уступила. Сначала на время. Потом ещё на время. Потом оказалось, что годы очень удобно складываются в клетку, если клетка красиво отделана.
Она ходила на выставки, училась сервировке, выбирала подарки для людей, которых не знала и не любила, улыбалась партнёрам мужа, вела дом, занималась фитнесом, который не приносил радости, читала книги урывками, пыталась разводить травы на балконе, пару раз хотела пойти учиться дополнительно, но Андрей каждый раз находил способ обесценить это с нежностью палача.
— Лида, ну зачем? У тебя такой муж. Хочешь хобби — открой себе цветочный блог. Но работа? Курсы? Ради чего? Мы что, бедствуем?
Слово «мы» всегда звучало так, будто речь шла исключительно о нём.
С матерью он её ссорил не грубо, а мастерски. То намекал, что Вера Егоровна вечно лезет. То говорил, что после общения с ней Лида становится нервной. То морщился на запах травяных сборов в пакетах и замечал, что «эта сельская магия» испортит ей вкус. То по случайности назначал важные мероприятия именно в те дни, когда мать звала её к себе.
Лидия не сразу заметила, как редкими стали их встречи. Как звонки начали происходить тайком. Как собственная мать превратилась в человека, перед которым она почему-то чувствует вину.
Музыка сменилась. Официанты вынесли торт — белый, высокий, нелепо торжественный. Кто-то начал аплодировать. Андрей поднялся, взял бокал, постучал по нему ножом. Зал притих.
Лидия почувствовала, как по спине прошёл холодок.
Иногда тело знает раньше.
Андрей улыбнулся. Не ей — людям.
— Друзья, спасибо, что пришли сегодня, — начал он своим хорошо поставленным голосом. — Это важный вечер. Для Лиды. Для меня. Для… новой главы в жизни.
Кто-то засмеялся, посчитав это удачной формулировкой. Лидия медленно подняла глаза на мужа.
Он был красив. Всё ещё красив. Тем и страшен.
— Лидочка, — он повернулся к ней, и улыбка его стала почти интимной, почти нежной, так говорят с ребёнком перед уколом. — Спасибо тебе за эти годы. Правда. За заботу, за дом, за… стабильность.
У неё внутри что-то натянулось, как слишком тонкая проволока.
— Но, — сказал Андрей легко, — жизнь не стоит на месте. И было бы нечестно дальше делать вид, будто мы всё ещё там, где были двадцать лет назад.
По залу прошёл тот особенный шорох, когда люди ещё не понимают, что происходит, но уже чувствуют запах скандала.
Лидия сидела неподвижно. Только пальцы на ножке бокала побелели.
— Я встретил женщину, которую люблю, — сказал Андрей. — И мы ждём ребёнка.
Тишина стала полной.
У Лидии отхлынула кровь от лица. На секунду ей даже показалось, что она ослышалась. Что это какой-то дурной розыгрыш. Что сейчас кто-то выключит свет, заиграет музыка и скажет: «Лида, ну ты что, это шутка». Но никто не смеялся.
В третьем ряду столов молоденькая брюнетка в кремовом платье медленно опустила глаза. Рука её невольно легла на живот.
Вот, значит, как.
Как красиво. Как продуманно. Как унизительно филигранно.
Андрей продолжал говорить. О честности. О том, что все взрослые люди. О том, что он обеспечил Лидию, что ей не придётся беспокоиться о будущем. О домике за городом, оформленном на неё. О вещах, которые уже перевезены. О цивилизованном решении. О том, что не стоит делать сцен.
Не стоит делать сцен.
После двадцати лет жизни, в которых её постепенно стирали, как карандашный рисунок, ей великодушно разрешили не делать сцен.
Кто-то кашлянул. Кто-то отвёл взгляд. Кто-то, наоборот, впился глазами в стол, как будто изучал структуру скатерти. Одна из дам поджала губы с таким видом, будто осуждала Лидию за недостаточно эффектную реакцию. Двое мужчин неловко заерзали. Молоденькая любовница Андрея не плакала, нет. У неё был вид человека, который боится не боли, а общественного мнения.
Лидия медленно поднялась.
Стул отъехал с тихим скрипом. Андрей, кажется, впервые за вечер посмотрел на неё по-настоящему.
— Лида, — начал он предостерегающе.
Она подняла руку.
И вдруг поняла, что не чувствует ничего, кроме стыда за платье.
Не за себя. За платье.
За эти блёстки, за этот чужой вырез, за то, что даже в собственный день рождения она сидит наряженная в чужой вкус, как торт на витрине.
— Спасибо, — сказала она.
Голос прозвучал ровно. Даже слишком ровно.
— За что? — опешил Андрей, и это было так неожиданно приятно, что у неё внутри что-то дрогнуло.
— За исчерпывающую демонстрацию того, как выглядят подлость и трусость в хорошем костюме.
Кто-то шумно вдохнул.
У Андрея дернулась щека.
Лидия взяла со стола клатч, потом подумала, вернулась и забрала подарочный пакет от матери, который до этого положила возле ножки стула. Коричневая плотная бумага, простая бечёвка. Единственное, что за вечер выглядело настоящим.
— Лида, прекрати, — тихо процедил Андрей. — Не сейчас.
Она посмотрела на него, и за много лет в этом взгляде не было ни просьбы, ни страха, ни желания сохранить мир.
— Нет, Андрей. Именно сейчас.
Её голос не поднялся ни на тон. Но в зале стало ещё тише.
— Ты ведь поэтому и сделал это публично? Чтобы я не закатила истерику? Чтобы все видели, какой ты честный, а я — цивилизованная? — она чуть склонила голову. — Расслабься. Я не испорчу тебе вечер. Ты прекрасно справляешься сам.
И вышла.
Сначала шагом. Потом быстрее. Потом почти бегом, потому что если бы она задержалась хоть на секунду, её бы вырвало прямо у стойки с десертами.
В холле пахло цветами, полированной древесиной и слишком сильным кондиционером. Девушка на ресепшене вскинулась, что-то хотела сказать, но Лидия уже толкнула стеклянную дверь и выскочила под моросящий дождь.
Холод ударил в лицо.
Она вдохнула, и вместе с воздухом в неё вошёл город — мокрый асфальт, бензин, сырой бетон, чьи-то сигареты, липовая пыль, дождь на камне. Всё это было живым, грубым, честным. Лучше любых духов.
Лидия шла, не разбирая дороги, каблуки скользили по плитке, блёстки на платье мерзко поблескивали в отражениях витрин. Люди оборачивались. Ей было всё равно.
Телефон в клатче завибрировал один раз, второй, третий. Андрей. Потом, наверное, его помощница. Потом кто-нибудь из тех, кто очень любит «всё уладить».
Лидия выключила звук и сунула телефон обратно, даже не глядя.
Под навесом остановки было пусто. Она прислонилась к холодному стеклу, закрыла глаза и только тогда позволила себе заплакать. Не красиво. Не женственно. Не теми прозрачными слезами, которые тихо катятся по щекам в кино.
Её трясло. Живот сводило. Слёзы текли горячо и зло. Макияж, наверное, уже поплыл, волосы выбились, тушь, скорее всего, размазалась, но это всё впервые за много лет не имело ни малейшего значения.
Двадцать лет.
Двадцать лет, которые она складывала, как полотенца в чужой шкаф. Аккуратно, ровно, без складок.
Двадцать лет, за которые можно было выучить ещё одну профессию. Родить ребёнка. Построить дом. Открыть клинику. Уехать. Завести собак. Жить. Ошибаться. Падать. Делать своё.
Вместо этого она училась выбирать скатерти к сезонному ужину и улыбаться людям, которые не помнили, как её зовут.
В кармане клатча нащупался бумажный клочок. Лидия вытащила его. Записка матери, сунутая туда, вероятно, ещё днём, пока она отвернулась к зеркалу.
«Если станет совсем тошно — езжай не к нему, а к себе. И читай бабушкину тетрадь. Там больше ума, чем во всех его ресторанах. Я люблю тебя. Мама».
Лидия прыснула сквозь слёзы — коротко, неверяще, с болью. Разумеется. Разумеется, мать всё почувствовала.
Они виделись вчера, тайком, в маленькой квартире Веры Егоровны, где пахло аптечной ромашкой, сушёными яблоками, чистым бельём и чем-то мучительно настоящим. Мать поставила чайник, достала пирог с капустой и долго делала вид, будто обсуждает погоду, соседей и скидки на семена, хотя глаза у неё были острые, тревожные.
Потом вынесла две книги.
Одна — бабушкина. Толстая, раздувшаяся от вложенных листков, записок, засушенных травинок, старых этикеток, выписок и клочков бумаги. Обложка потемнела, ткань на корешке истёрлась. На форзаце бабушкиным почерком значилось: «Что знаю — несу дальше. Может, пригодится».
Вторая — аккуратнее, новее, в твёрдом переплёте, исписанная рукой матери. Там были схемы, дополнения, таблицы, замечания, современные названия трав, рецепты мазей, примочки, советы по обработке ран, по уходу за животными, хранению продуктов, сушке, дезинфекции, настоям, посевам, укрытиям, удобрениям.
— Бери, — сказала мать так, будто не книги передавала, а факел. — Это твоё.
— Мам, ты что, собралась помирать? — попыталась пошутить Лидия.
— Не дождутся, — отрезала Вера Егоровна. — Но вещи нужно отдавать тому, кто ещё может ими пользоваться. У меня руки дрожат, глаза уже не те. А у тебя руки хорошие. И память хорошая, хоть ты и делаешь вид, что жизнь тебя совсем выстирала.
Лидия тогда молчала.
Мать налила чай, села напротив, посмотрела в упор.
— Он тебя выжирает.
Не «обижают», не «не ценит». Выжирает.
Это слово попало точно.
— Мам…
— Не мамкай. Я не вчера родилась. У тебя глаза пустые стали. А были живые. Ты в детстве через заборы перелезала за котятами, если думала, что их там заперли. На практике вон руки в крови были по локоть, и ты ела потом бутерброд, потому что некогда было падать в обморок. А сейчас у тебя лицо женщины, которой всё время холодно, даже когда дома двадцать пять градусов.
Лидия уставилась в чашку.
— Я просто устала.
— Нет. Ты привыкла.
И это было хуже.
На платформе электрички ветер задрал подол её нелепого платья. Лидия поёжилась и подтянула на плечи тонкий жакет. Домик «за городом» — так это называл Андрей. В его голосе звучало великодушие римского патриция, отпускающего слугу на пенсию.
Адрес он скинул сообщением. Коротко. Без эмоций. Наверняка уже сидел обратно в зале, изображая человека, пережившего тяжёлый, но необходимый разговор.
Поезд пришёл почти пустой. Лидия села у окна, прижала к груди пакет с тетрадями, а к коленям — клатч. В отражении стекла на неё смотрела женщина в блестящем платье, с расплывшейся тушью и лицом, которое внезапно выглядело не сорокалетним, а просто уставшим. Очень уставшим.
Вагон качнуло. Колёса застучали.
Она думала, что будет рыдать всю дорогу. Но слёзы закончились быстро — как заканчивается кровь после слишком глубокого пореза: сначала льётся, потом только ноет.
Лидия открыла пакет, осторожно достала бабушкину тетрадь. Развёрнутые страницы пахнули сухой пылью, мятой, бумагой и временем. Она провела пальцем по строчкам. «От мошки на капусте…» «Если телёнок перестал жевать…» «Семена томатов лучше брать с первых зрелых плодов, не с последних…» «Для мягкости кожи — кора дуба, соль, терпение и не лениться…»
Она усмехнулась сквозь усталость.
— Терпение и не лениться, — пробормотала она себе под нос. — Отличный девиз для моей брачной жизни. Жаль, бабушка не уточнила, что мужа в растворе тоже можно вымачивать, пока не станет человеком.
Пожилая женщина напротив подняла брови. Лидия виновато пожала плечом.
За окном чернели дачные массивы, редкие огни, мокрые платформы, заброшенные постройки, какие-то сараи, ржавые заборы, тёмные огороды. Мир постепенно редел, терял городской глянец, становился честнее. Это почему-то успокаивало.
Дом оказался не совсем домиком. Скорее старой дачей, когда-то основательной, теперь чуть запущенной. Двухэтажный, с мансардой, скрипучим крыльцом и садом, заросшим так, будто его предоставили самому себе не на месяц и не на два. Ключ ждал под камнем у ступеней — Андрей, разумеется, не упустил случая обставить её новую жизнь как квест на выживание с ноткой благородства.
Внутри пахло пылью, деревом, закрытым пространством и остатками чужой уборки. Но дом был тёплый, электричество работало, вода из крана шла, в гостиной стояли коробки с её вещами. Не все, конечно. Только то, что муж счёл ненужным у себя: книги, одежда, старые кроссовки, садовые перчатки, несколько курток, вязаные вещи матери, шали, резиновые сапоги, домашние костюмы, спортивные штаны, рюкзак, аптечка, какие-то банки с семенами, забытые на антресолях, коврик для йоги и даже её палка для тренировок ушу, которой она не касалась лет пятнадцать.
Лидия застыла на пороге.
Палка лежала на коробке с надписью «спорт/прочее». Светлая, гладкая, с чуть потёртым концом.
Она медленно взяла её в руки.
В детстве и юности она несколько лет ходила на ушу — не потому что мечтала кого-то побеждать, а потому что ей нравилось ощущение тела как инструмента, а не украшения. Равновесие, дыхание, точность. Потом брак. Потом «зачем тебе это». Потом не до того.
Лидия провела ладонью по дереву, поставила палку обратно и неожиданно рассмеялась — тихо, безрадостно.
— Спасибо, Андрей, — сказала она пустому дому. — Ты даже не представляешь, сколько полезного выгнал вместе со мной.
Она побродила по комнатам. На втором этаже была спальня с тяжёлыми шторами и слишком большой кроватью. На кухне — старый, но рабочий холодильник. В кладовке — банки, пустые полки, паутина. За домом — участок, сад, кривая теплица с мутными стёклами, сарай, колодец под крышкой.
Дом был не уютный. Но живой.
И впервые за много лет Лидия вдруг поймала себя не на отчаянии, а на автоматической оценке пространства.
Где сквозит.
Где плесень.
Где можно разгрести.
Где просится полка.
Что нужно первым делом вымыть.
Где поставить сушку.
Что выкинуть.
Мысль эта была такой неожиданной, что она замерла посреди кухни с банкой минеральной воды в руке.
Тело уже работало. Без её разрешения. Как будто под слоем тоски всё это время спала другая она — та, которая умеет смотреть и делать.
Но усталость накрыла быстро. Лидия всё же сняла нелепое платье, смыла макияж, надела пижаму с алыми сердечками — подарок бывшей свекрови на прошлый Новый год, выбранный с тем особым оттенком фальшивой заботы, который позволял унизить человека под видом милоты. В зеркале ванной она увидела себя в этих сердечках и фыркнула.
— Прекрасно. Брошенная сорокалетняя женщина в пижаме девочки-идиотки. Пожалуй, если меня сейчас увидит смерть, ей станет неловко.
Она вскипятила чайник, но пить не стала. Вместо этого села на кровать, поджала ноги, укрылась пледом и открыла сначала материнскую книгу, потом бабушкину. За окном тихо шелестел дождь. Дом скрипел, оседал, вздыхал досками. Где-то далеко проходила электричка. Телефон ещё держал заряд, сеть ловила с перебоями. На экране мигали сообщения, пропущенные звонки, два голосовых от Андрея и одно от матери.
Лидия набрала мать сама.
— Алло? — голос Веры Егоровны прозвучал резко, тревожно, будто она весь вечер стояла у телефона.
— Это я.
На другом конце повисла короткая пауза. Потом мать выдохнула.
— Жива?
— К сожалению для некоторых — да.
— Уже лучше. Где ты?
— В ссылке. Дом не страшный. Я страшная.
Мать хмыкнула. Родная интонация — сухая, боевая, без жалости.
— Плачешь?
— Уже нет.
— Значит, правильно плакала.
Лидия закрыла глаза. Ком подкатил к горлу так резко, что пришлось сглотнуть.
— Мам… ты была права.
— Я всегда права. Но это не повод сидеть с вытянутым лицом. Что он сделал, то сделал. А ты теперь слушай сюда. Завтра проснёшься, выпьешь воды, откроешь окна, проветришь дом. Потом посмотришь участок. Потом поешь. И не начинай думать, что жизнь кончилась. Она только перестала быть чужой.
Лидия молчала. Слушала. Дышала.
— Ты меня слышишь? — строже спросила мать.
— Слышу.
— Книги рядом?
— Да.
— Вот и хорошо. Если совсем потянет выть — читай. Там умные люди писали. Не твой хлыщ.
Они ещё поговорили немного — о доме, об участке, о том, что завтра мать приедет, если Лидия скажет. Лидия не сказала. Не потому что не хотела. Потому что вдруг ощутила странную, тонкую необходимость остаться одной хотя бы на одну ночь. Как после операции: сначала больно, потом нужно, чтобы рана затянулась сама.
Позже, уже лёжа в постели с книгами на груди, она долго смотрела в темноту. Телефон окончательно разрядился где-то на тумбочке. Дождь перестал. Где-то в глубине дома потрескивало дерево.
«Мама, ты была права, — подумала она, водя пальцем по краю бабушкиной тетради. — Меня выкинули, как вещь. Только, кажется, он ошибся. Я не вещь. Я просто слишком долго стояла не на своей полке».
Эта мысль была последней.
Проснулась она от холода.
Сначала Лидия не поняла, что именно её разбудило. Просто стало зябко. Нос озяб, пальцы ног тоже, и на щёку что-то капнуло. Потом ещё раз.
Она сонно нахмурилась, открыла глаза… и не сразу поняла, что видит.
Над ней не было знакомого потолка спальни.
Над ней была серая, потемневшая досчатая крыша с дырой, через которую просачивался мутный утренний свет. С края дыры свисала капля. Она набухла, дрогнула и упала Лидии прямо на висок.
Лидия резко села.
Пледа не было.
Кровати не было.
Рядом валялась перекошенная деревянная рама, какие-то обломки, труха, серый мусор, клочья старой ткани. Под ней был не матрас, а жесткий настил, покрытый чем-то похожим на остатки сгнившего тюфяка. В воздухе пахло сыростью, пылью, старым деревом, плесенью и холодной землёй.
Несколько секунд она сидела, тупо моргая.
На ней была та самая пижама с сердечками.
На коленях лежала бабушкина тетрадь. Материна книга была прижата к боку. Возле локтя валялась сумка. Та самая. С ремнём, с косметичкой, с полностью севшим телефоном внутри.
Лидия медленно повернула голову.
Там, где вчера была спальня с тяжёлыми шторами, теперь зиял полутёмный, разваленный объём комнаты с провалившимся углом, перекошенным окном без стёкол и стенами, по которым шли пятна влаги и тёмные прожилки старого грибка. За окном — не сад с ровной травой и забором. За окном были высокие, почти дикие заросли, серое небо и обнажённые ветки каких-то деревьев.
Тишина стояла такая, что было слышно, как в дальнем углу шуршит что-то мелкое.
Лидия медленно вдохнула.
Холодный воздух обжёг лёгкие. Сердце стукнуло один раз, второй, третий — слишком сильно.
— Нет, — сказала она вслух, совершенно спокойно.
Потом ещё раз:
— Нет.
Она встала так резко, что закружилась голова. Книги соскользнули на пол. Сумка ударилась о доски. Лидия сделала шаг, второй, споткнулась о перекошенную половицу, схватилась за стену и тут же отдёрнула руку — дерево было мокрым, холодным, шершавым.
— Нет, — повторила она уже злее. — Нет, нет, нет. Я не настолько сошла с ума.
Голос прозвучал хрипло.
Она рванулась к окну. Земля под ногами была усыпана мусором, сухой трухой, осколками. В раме болтался ржавый гвоздь. За окном тянулся участок — или то, что от него осталось. Заросли, дикая трава, какие-то перекошенные каркасы, дальше — чёрные скелеты теплиц, вбитые в землю столбы, обвалившийся сарай и за ними — серо-зелёная линия деревьев.
Ни дороги. Ни соседских заборов. Ни проводов. Ни звука машины.
Только ветер.
Лидия вцепилась в подоконник так, что ногти заныли.
— Ладно, — очень тихо сказала она. — Ладно. Хорошо. Допустим, я ещё сплю. Допустим, это нервный срыв. Допустим, у меня галлюцинация в декорациях фильма про конец света. Прекрасно. Замечательно. Очень своевременно.
Она развернулась, прижала руку ко лбу и медленно, глубоко вдохнула. Потом ещё раз. Потом ещё.
Паника рвалась из груди, как птица из мешка, но с нею вместе поднималось что-то другое — старая, почти забытая привычка сначала смотреть.
Где выход.
Что при ней.
Что вокруг.
Что пахнет как.
Что реально, а что нет.
Пахло всё слишком реально.
Сырость была слишком настоящей. Холод тоже. Под ногами заноза впилась в ступню — очень убедительно для галлюцинации.
Лидия зажмурилась, потом открыла глаза и впервые за утро посмотрела по-настоящему.
Сумка. Книги. Несколько её коробок, чудом уцелевших у дальней стены. Пуховик на старом стуле без спинки. Рюкзак. Спортивная сумка. Пластиковый контейнер. Кроссовки. Плед, сбитый в грязный ком на полу. И — да чтоб тебя — палка для ушу, прислонённая к стене.
Она уставилась на неё так, будто палка сейчас должна была всё объяснить.
Палка молчала.
— Отлично, — сказала Лидия. — Даже моя спортивная юность решила издеваться надо мной хором с реальностью.
Ветер свистнул в разбитом окне. Где-то снаружи скрипнуло железо.
И тогда она вдруг поняла, что дрожит не только от страха.
Она дрожала от холода.
Это была простая, земная, грубая мысль. Не философская. Не истерическая. Практическая.
Холодно.
А значит, надо встать. Одеться. Найти воду. Понять, можно ли развести огонь. Проверить, что осталось из вещей. И только потом, если очень понадобится, красиво сходить с ума.
Лидия стояла посреди разрушенного дома в пижаме с красными сердечками, с двумя родовыми книгами у ног, с сумкой, полной вчерашней жизни, и чувствовала, как где-то глубоко под ужасом, под унижением, под ночными слезами медленно, осторожно, почти недоверчиво шевелится нечто давно забытое.
Интерес.
Не счастье. Не надежда. Не восторг.
Интерес.
Она вытерла холодную каплю со щеки, наклонилась за бабушкиной тетрадью и очень тихо сказала:
— Ну что ж. Похоже, мама, твои книжки мне действительно пригодятся.

Загрузка...