Октябрь медленно спускал на землю прозрачное холодное покрывало. Воздух в парке густел от влаги, наполняясь терпким ароматом прелой листвы, сырой коры и отдалённой, но ощутимой свежести озера. Небо, затянутое перистыми облаками, напоминало потускневшее стекло, сквозь которое едва просачивался солнечный свет. Он ложился на золотисто-багряный ковёр из кленовых и дубовых листьев, заставляя их тлеть изнутри слабым багрянцем. На травинках у скамеек поблёскивал первый утренний иней — хрустящий и нежный, словно сахарная пудра. Вода в пруду стояла неподвижная, тёмная и тяжёлая, равнодушно отражая оголённые трепетные ветви берёз и суровые громады елей. Звенящую хрустальную тишину изредка разрывали пронзительные крики уток да далёкие голоса спешащих на пары студентов. Парк был почти пуст. Одинокий бегун, оставляя за собой лёгкое облачко пара, обогнул пруд и скрылся за поворотом аллеи. Мир замер в состоянии спокойного величавого увядания, и в этой меланхолии таилась своя строгая печальная красота.
В это утро по главной аллее медленно и основательно шагал Аркадий Петрович. Восемь десятков прожитых лет согнули когда-то мощную спину в тугой вопросительный знак, но шаг оставался твёрдым, угадывающим каждую корягу на дорожке. Одетый тщательно, с той простой аккуратностью, что говорит об уважении к себе и окружающим, он выглядел собранно: добротное пальто тёмного цвета, шерстяной серый шарф, аккуратно повязанный на шее, мягкие кожаные перчатки. Лицо, изрезанное морщинами, хранило выражение спокойного достоинства и светлой усталости. Во внимательных умных глазах жила отстранённость — взгляд, обращённый больше внутрь себя, нежели на окружающий мир.
Вот он достиг своей скамейки — той самой, что стояла на пригорке с лучшим видом на водную гладь. Не садясь сразу, замер на мгновение, словно здороваясь со старым другом. Затем снял перчатку и провёл ладонью по прохладной отполированной временем и прикосновениями деревянной спинке. Этот жест был частью ритуала, молчаливым «здравствуй». Лишь после этого устроился на привычном месте, аккуратно поставив на скамью потёртую кожаную сумку.
Наступила главная часть церемонии. Расстегнув сумку, Аркадий Петрович с почти торжественной неторопливостью извлёк оттуда свежий, ещё тёплый батон. Подержал в руках, ощущая шероховатость корочки, затем приложил усилие и разломил пополам. Раздался тихий упругий хруст. Большую часть отложил для уток, уже с нетерпением круживших у берега в предвкушении добычи. Меньшую — аккуратную горбушку, ту самую, что всегда выбирала она, — бережно положил на свободное место справа.
Взглянул на одинокий кусочек хлеба, и уголки губ дрогнули в едва уловимой улыбке.
— Маша ругала бы меня за это, — тихо произнёс вслух, обращаясь к пустому пространству. Голос прозвучал глухо в сыром осеннем воздухе. — Говорила, что от хлеба птицы болеют. Но сама всегда приносила, не могла устоять.
Одиночество — это когда не с кем делиться памятью, когда прошлое молчит и не отзывается эхом в настоящем. Его же прошлое оставалось живым, ярким, дышащим и говорящим. Оно проявлялось в каждой мелочи: вот он утром машинально ставит две чашки и насыпает в одну ложечку сахара — именно так любила она; вот перед зеркалом повязывает галстук и мысленно советуется: «Какой, Машенька? Этот в полоску?» — и чудится лёгкий добрый смешок: «Ну и старый щёголь!». Прожив вместе пятьдесят три года, вот уже пять лет как её не было, но он продолжал жить с ней, и её присутствие порой ощущалось реальнее криков уток или шороха листьев под ногами прохожих.
Принялся медленно крошить свой кусок хлеба, бросая крошки настойчивой утиной стае. Птицы с шумом и гамом набросились на угощение. Наблюдая за их суетой, за неуклюжей грацией, сохранял на лице всё ту же светлую задумчивую улыбку. Полностью погрузившись в свой мир, в диалог с невидимой собеседницей, превратил осенний парк с его меланхоличной красой в декорацию к тихому вечному свиданию. Закончив, откинулся на спинку скамейки, уставившись на тёмную воду пруда, — взгляд снова ушёл вглубь себя, в далёкие дали.
Тишину, царившую на скамейке, нарушили нерешительные шаги. К Аркадию Петровичу приблизилась девушка лет двадцати, замершая в неловкой неуверенности. В одной руке она сжимала папку с лекциями, на шее болтались наушники, из которых доносился приглушённый бит — но музыка, казалось, не радовала её. Бледное лицо с опухшими от слёз или бессонной ночи глазами выражало такую потерянность, что скамейка виделась ей единственным спасительным островком.
— Извините... — тихо произнесла она, и голос неожиданно дрогнул. — Вы не против, если я тут присяду?
Аркадий Петрович медленно поднял взгляд. Его глаза, ещё секунду назад видевшие далёкое прошлое, сфокусировались на юном, искалеченном горем лице. Во взгляде не читалось раздражения — лишь лёгкая, почти отеческая хитринка.
— Только осторожнее, милая, — произнёс он мягко, кивая на свободное место справа. — Здесь сидит моя жена. Она, знаете ли, не очень любит, когда чужие на её место садятся.
Глаза девушки — назовём её Аней — округлились. Растерянно скользнув взглядом по пустому пространству, потом по лицу старика, снова по скамейке, она явно переживала мгновенную смену эмоций: шок, недоумение, лёгкий испуг. Вежливость и инстинкт самосохранения требовали извиниться и немедленно уйти. Но что-то удержало её: в этом старике не было и тени безумия, лишь бесконечная выстраданная нежность в голосе и такая ясная печаль во взгляде, что собственное свежее горе отозвалось ей в ответ. Вместо бегства Аня сделала осторожный шаг и присела на самый краешек, стараясь не задеть невидимую хозяйку.
— А... какая она была? — неожиданно для себя выдохнула она.