В гри́днице [Гри́дница – большое помещение, в котором князь и дружина (гридь) собирались для совещаний, пиров, торжественных церемоний.] высоко и душно.
Дым от смоляных факелов стелется под чёрными балками, словно незримый змей, и смешивается с паром от яств, с густым запахом мёда, жареного мяса.
Шум стоит такой, что, кажется, стены, сложенные из вековых дубов, слегка подрагивают. Гул голосов, хриплый хохот, звон чарок, стук о доски стола всё это сливается в один непрерывный рёв, в гимн сытости и силе.
Владимир восседает на возвышении, в кресле, больше похожем на трон из переплетённых корней и кованого железа.
Он не ест.
Он вкушает.
Он не слушает.
Он внемлет.
Каждое его движение, каждый жест отточены, как клинок, власть, воплощённая в плоти. Ему подносят, ему кланяются, его слово – закон, отлитый в бронзе.
Он – ось, вокруг которой вращается этот шумный, дымный мир.
Он – солнце в этой тесной вселенной и всё кружится вокруг него: лесть, вино и власть.
А рядом с солнцем всегда есть самая яркая планета.
Добрыня Никитич.
Он развалился на лавке у самого подножия возвышения, заняв пространство, как победитель занимает завоёванную землю. Поза расслабленная, почти непристойная в своей самоуверенности. На его левом колене, словно трофейный кубок, восседает девушка. Не княжна, конечно. Из прислуги или подарок от какого-то покорённого старейшины лесного племени. Смуглая, гибкая, в простом платье, расшитом грубыми, но яркими нитями. Его правая рука, тяжёлая, с серебряной змеёй, впивающейся себе в хвост на широком запястье, лежит у неё на бёдре. Пальцы слегка барабанят по ткани, ощущая под ней тепло живого тела, ритм тихого, испуганного дыхания.
Он не смотрит на неё. Его холодный и оценивающий взгляд блуждает по залу, скользит по лицам бояр, воинов и купцов.
Он видит не людей.
Он видит ландшафт.
Одни холмы покорности.
Другие овраги скрытой зависти.
Третьи непроходимые болота страха. Страх перед тем, что стоит за ним, перед его славой, выкованной не в кузнице, а на костях.
Владимир откидывается на спинку трона, тяжёлое кольцо с тёмным камнем постукивает о подлокотник. Гул на мгновение стихает, будто все горловые струны одновременно ослабили. Княжеский взгляд, мутный от хмеля, но острый, как шило под жиром, находит Добрыню.
— Никитич! — голос князя раскатывается, перекрывая последние перешёптывания. — Не скучно твоей удали в моих тёплых стенах? Говорят, на границе, у Чёрного бора… тишина.
Не «спокойно».
Именно «тишина».
Слово висит в дымном воздухе, чуть более тяжёлое, чем другие.
Добрыня не меняет позы. Он медленно, с наслаждением, как бы прощаясь, проводит ладонью от колена девушки вверх по её боку, чувствуя, как под тонкой тканью она вздрагивает. Его пальцы на мгновение сжимаются у неё на талии – жест бесспорного владения, непристойный и демонстративный.
Он знает, что все видят.
И пусть видят.
Только потом его глаза, холодные и светлые, как зимний лёд, поднимаются к князю.
— Тишина, княже? — голос у Добрыни низкий, он режет шум, а не кричит поверх него. — В могиле тишина. В глухомани не тишина. Там просто некому шуметь.
Он отставляет чёрный кубок, делает ленивый жест свободной рукой, будто отмахивается от назойливой мошки. Девушка на его колене замирает, превратившись в изваяние стыда и страха.
— Тварь лесная, — говорит Добрыня и в его устах это звучит не как угроза, а презрительно, вроде «грязь на дороге». — Прослышала, видно, чьи дружины по границам ходят. И притихла. В нору забилась.
Он снова берёт кубок, но не пьёт. Вертит его в пальцах, наблюдая, как огни факелов дробятся в чёрном стекле, как мелкие, никчёмные искорки.
— Шепчутся ещё, — не унимается Владимир и в его тоне слышится не тревога, а скорее любопытство дитяти, которое тычут палкой в муравейник, чтобы посмотреть, как те побегут. — Про трёхголового…
Добрыня наконец издаёт короткий, хриплый звук, больше похожий на выдох, чем на смех. Он поворачивает голову к девушке на коленях, его лицо так близко к её щеке, что она чувствует тепло его дыхания, пахнущего горьким мёдом.
— Слышал, — его ответ грубый, намеренно громкий, чтобы слышали ближайшие столы. — Трёхголовый зверь. Сплетни, будто бабы у колодца сказки сказывают.
Он вдруг притягивает её ближе, его рука плотнее обвивает её талию, и он целует её не ласково, а жадно и шумно. Она аж вздрагивает от неожиданности, а по залу пробегает волна сдавленного смешка и одобрительного гула.
Вот он, богатырь.
И зверя не боится и девицу при всех приголубит.
— Не трёхголовый он, княже, — говорит Добрыня, отрываясь от девушки и обращаясь к Владимиру, в его глазах теперь горит не холод, а насмешливый, почти оскорбительный огонь. — А просто… недорезанный. Остатки от каких-то старых, диких сил. Шума от них много, страху ещё больше. А пользы как от козла молока.
Он делает глоток, смотрит поверх края кубка прямо на князя, бросая вызов.
— Хочешь, привезу тебе его головы? Все три, коль их и вправду три, — пауза, рассчитанная, как удар меча. — На колья над воротами повесишь. Чтобы народ видел, над чем тряслись.
Наступает полная тишина. Даже дым, кажется, застыл.
Это уже не ответ это предложение.
И демонстрация абсолютной, почти богохульной уверенности в своей силе.
Девушка на его колене смотрит в пол, её плечи мелко дрожат. Рука Добрыни на её бёдре теперь недвижна, как железный обруч.
Он ждёт.
Он уже знает ответ.
Тишину разрывает хриплый, довольный хохот Владимира. Князь бьёт ладонью по подлокотнику и звук эхом разносится под потолком.
— А чего бы и нет, Никитич! — гремит он и зал тут же взрывается ответным грохотом одобрения, облегчения, подобострастия. Словно ледяная плёнка треснула и всё снова потекло привычным руслом: пир, сила, победа. — Привези! Да, чтоб все видели! Будет у нас на воротах… своя диковинка!