Сырой, пронизывающий холодом мартовский день. Небо, тяжёлое, как старое сукно, нависало над землёй, будто бы не в силах подняться после долгой зимы. Ветер метался по перрону, будто душа грешника, не нашедшая покоя: свистел в ухо, хватал за шиворот, трепал платки и полы пальто, будто искал, кого бы схватить и унести в эту серую пустоту. Поезд, запоздавший более чем на двадцать минут, наконец вполз на станцию — медленно, с хриплым стоном паровоза, точно усталый зверь, волочащий за собой невзрачные вагоны.
Перрон кипел жизнью. Люди, словно муравьи, выбитые из муравейника, метались в смятении: одни падали в объятия, с лицами, исказившимися от чувств, не ведавших, где кончается радость и начинается отчаяние; другие, сжав губы и прижав к груди узлы и чемоданы, пробирались к вагонам с молчаливым, звериным упорством.
В одном из вагонов третьего класса, у запотевшего окна, сидел интег-лейтенант Николай Алексеевич Рябской. Лоб его был прижат к стеклу, холодному, как могильная плита. Он тоскливо смотрел на эту суету и ежился не только от холода, проникавшего сквозь тонкие стены вагона, но и от волнения с тревогой, терзающих его душу.
— Что ж ты, брат, такой понурый? — раздался рядом сонный, хрипловатый голос князя Бронского. Тот зевнул, поправил воротник потрёпанного, в дороге, пальто и поёжился. Князь всегда мерз, особенно когда в карманах было пусто. — Да вот она, родная земля! Час другой — и будем дома! А ты сидишь, будто на каторгу везут, а не к отчему порогу.
Юрий Васильевич достал было цепочку от часов, машинально потянул — и вдруг замер. Часов не было. Осталась лишь цепочка, висящая, как напоминание о двух красавицах, которые и часы прихватили.
— Холодрыга, — пробормотал он, глядя в мутное стекло, за которым мелькали серые лица. — И телу холодно, и душе…
— Не проиграй ты все наши деньги, — тихо, с горечью сказал Рябской, не отрывая взгляда от запотевшего стекла, — ехали бы во втором классе, а того глядишь — и на первый бы хватило. Там тепло. Печки греют. В Саратов-то, небось, в первом ехал! Я уж тебя знаю…
— Ох, не начинай! — отмахнулся Бронский с той раздражённой лёгкостью, что свойственна людям, излишне оптимистичным и привыкшим к богатству. — Кто ж мог знать, что у того подлеца в рукаве два туза? Карты — не шахматы, тут не просчитаешь! А кости — уж и вовсе дело слепое, как судьба!
— Правосудие, — вдруг поправил его Николай, не поворачивая головы.
— Правосудие? — Юрий обернулся, приподняв бровь, с лёгкой насмешкой и недоумением в глазах.
— Не судьба слепая, — медленно произнёс Рябской, — а правосудие.
— Да-да… — пробормотал Болгский. — Пусть будет правосудие. Хоть тресни.
Николай вздохнул — глубоко, протяжно, будто из самых недр души.
— Не вздыхай так! — вспылил князь, вскинувшись, как от укуса змеи. — Я ведь не всё проиграл!
— Не всё, — согласился Рябской, медленно поворачивая к нему лицо. Бледное, с глазами, полными усталой, непроглядной тоски. — Остальное ты спустил на вино… да на тех двух вертихвосток, что и обчистили тебя. Ладно б только тебя — но и мои вещи прихватили!
— А не стоило меня с ними одного оставлять! — вырвалось у князя с наглой, почти ребяческой самообороной.
— Значит, это я виноват? — тихо спросил Николай, и в голосе его не было гнева — только усталое изумление.
— Да-да, ты! — воскликнул Бронский, будто обрадовавшись этой мысли. — Ты, друг мой любезный! Ты сам виноват!
— Что?! — В галзах Николая мелькнуло нечто среднее между изумлением и той тихой жалостью, с какой смотрят на человека, потерявшего рассудок.
— Да! — заявил Бронский, размахивая руками, точно торгаш на базаре. — Я приехал аж в Саратов, чтобы встретить друга! Человека, что в аду побывал, кровь проливал, смерти в глаза смотрел! Люди с восточной границы возвращаются — и плачут от счастья, лишь увидев дым над трубой родной избы, лишь услышав говор бабки на крыльце! А ты? Ты сидишь, как сама тоска в человеческом обличье! И вот — глянул на тебя, и такая тоска душою моей овладела, что сил нет! Ни выпить, ни заснуть, ни смеяться — ничего! Гнать надо тоску, друг мой! Гнать и ещё раз гнать!
Он умолк. По крыше вагона шуршал мелкий, злой дождь.
— И ты решил прогнать её, просадив все наши деньги, — произнёс Рябской тихо.
— И ведь прогнал! — вдруг улыбнулся князь, и в этой улыбке было что-то жалкое. — И будем честны, Николай Алексеевич: ты мог меня остановить. Мог сказать — хватит. Мог вырвать карты из рук, вылить вино в грязь. Но ты не стал. Потому что и сам надеялся — вдруг и твоя тоска уйдёт. Вот ты и злишься теперь. Злостью своей пытаешься одолеть то, что глубже всякой злобы. Да только не получится. Потому-то тоска твоя — сердечная.
Рябской долго смотрел на него. Взгляд его был не гневный, а измученный.
— С каких пор ты заговорил, как бродячий философ? — спросил он наконец.
Бронский пожал плечами — жест был ленивым, почти наглым.
— Ты давно не был дома, Николай, — сказал он, усмехнувшись криво. — Пять лет — не шутка. Мир изменился. Люди изменились. Нравы…
— Нравы, значит? — Рябской вдруг рассмеялся — коротко, горько, без тени радости. — Нравы теперь — это пить до беспамятства, играть с шулерами, проигрывать последнее и называть это жизнью?
Приёмная советника Лужского напоминала скорее салон знатного аристократа, нежели часть интег-канцелярии — учреждения, что по своей природе должно быть строгим. Стены были обшиты тёмным деревом, полированным до глубокого, почти зеркального блеска. На них — гравюры в золочёных рамах: изображения древних экспедиций, карты с землями, покорёнными экспедициями, портреты знаменитых интегуменов.
Под потолком висела люстра из чёрного стекла, с резными гранями, похожая на скопление окаменевших пауков. В углу, за высоким письменным столом, сидел секретарь — худой, бледный, в очках с тонкой оправой, будто выточенный из воска. Его перо скрипело по бумаге с редкой, почти мучительной регулярностью. Рядом со столом стояли высокие напольные часы — старинные, с бронзовыми цифрами и тяжёлым маятником.
Звонарев сидел на стуле у стены — простом, но явно дорогом: кожа была мягкой, но не новой, с лёгкими потёртостями на подлокотниках. Чемодан он поставил рядом. Кепку он снял и аккуратно уложил в карман пальто.
Олег смотрел на всё это убранство с интересом, почти с любопытством, но не с восторгом. Скорее с недоумением. Большинство интег-канцелярий, в которых он бывал, были гораздо скромнее, а на востоке они и вовсе больше походили на крепости. Там не было гравюр, не было люстр — только карта территорий, прилегающих к Пелене, на стене да списки экспедиций.
Зато проверку ему устроили как раз на востоке. Документы тщательно проверили и тщательно обыскали. Когда его наконец привели в приёмную, секретарь ещё раз проверил документы. Потом указал на стул и сказал сухо, без интонации сказал:
— Советник примет, как только освободится. Ждите.
Ждать пришлось около часа. Олега начало мучить желание покурить. Он сжимал и разжимал пальцы, чувствуя, как медленно тянется время. И вдруг двери кабинета распахнулись. Появился невысокий, лысеющий мужчина лет сорока, в очках с тонкой металлической оправой, в пиджаке, слегка сидевшем мешковато на плечах. Лицо его было одновременно умным и самодовольным — лицо человека, только что выигравшего спор или получившего долгожданное повышение. Он с довольным видом подошёл к столу секретаря, перекинулся с ним парой словечек и поспешил удалиться.
Секретарь молча встал и исчез за дверью. Прошло пять минут он вернулся, держа в руках высокую кипу документов, перехваченных тесёмкой. Взглянул на Звонарёва и сказал сухо, без тени интонации:
— Советник готов вас принять.
Интег-советник встретил Олега лениво подняв на него взгляд и, натянув на лицо одну из своих вежливых, но фальшивых улыбок, указал на кресло напротив своего стола. Улыбок таких у Петра Васильевича Лужского было великое множество — за двадцать семь лет, проведённых на этой должности, он выработал их великое множество. Каждая — для своего случая, для своего человека, для своей цели.
Были у него улыбки для равных — сдержанные, с оттенком уважения, но с лёгкой, почти неуловимой иронией, будто говорившие: я с тобой на равных — но только потому, что так надо. Были — для тех, кто выше, кто может и должен был его покровительствовать: мягкие, чуть округлённые, с блеском в глазах, как у хитрого слуги, умеющего быть незаметным и в то же время незаменимым. Были и улыбки для подчинённых — милостивые, но с холодом в уголках губ, напоминавшие: ты здесь — потому что я позволяю.
А та, что он надел сейчас была приветливой на вид, но пустой внутри. Она ничего не значила. И именно поэтому была самой опасной.
— Прошу, садитесь, — сказал он, не меняя выражения лица.
Пётр Васильевич Лужский был ярким представителем той породы людей, которых можно было назвать прирождёнными чиновниками. Впрочем, сам он утверждал, что всему виной — строгое воспитание. А воспитанием будущего интег-советника занималась его тётка, которая забрала племянника к себе, когда ему не было и десяти. Матушка его умерла от чахотки. А отец, искавший правды на дне бутылок, искал её так упорно, что в конце концов истратил на это дело всё своё состояние — и рассудок, и честь, и жизнь. Тётка воспитывала Петра Васильевича в строгости, неукоснительное соблюдение правил: не опаздывать, не лгать (если только это не выгодно), не терять лица.
Несмотря на то что Лужский интегуменом не был ему всё же удалось заполучить должность советника. Отчасти благодаря своим организационным способностям — он действительно умел организовать так, чтобы дела решались почти сами собой. Но больше — потому что удачно женился. Его тесть имел влияние, связи и, главное, желание видеть зятя на приличной должности. И должность была получена.
Это было частой темой обсуждений. Однако сам Пётр Васильевич отнюдь не стыдился того, как получил эту должность. Напротив — он часто повторял, с холодной улыбкой на губах: “Цель оправдывает средства. А если цель достигнута — значит, средства были верны.”
Был у Лужского ещё один талант — коммерция. Этим талантом он пользовался с такой ловкостью, что никто не мог уличить его в нарушении законов — только в превосходном понимании их лазеек. Благодаря ему он приобрёл роскошную усадьбу на Пушкинской, стал акционером нескольких пароходных обществ, имел доли в угольных шахтах, владел прибыльными торговыми конторами и даже участвовал в строительстве новой телеграфной линии. К своим шестидесяти пяти годам он достиг всего, к чему когда-либо стремился
— Вы, значится, наш новый фонарщик, — начал Лужский, медленно окидывая взглядом скромную одежду Звонарёва. В уголке его губ дрогнула тень злой улыбки: “И откуда ты такой взялся?”
Утром следующего дня Звонарёв забрал документы из интег-канцелярии и направился в контору. Погода стояла серая, всё такая же пронизывающе холодная, с низкими облаками, будто небо опустилось к земле, чтобы прислушаться к шёпоту города — к скрипу колёс, к кашлю прохожих, к гулу оживленного Великого Дона.
Фонарная располагалась на Почтовой улице — но не в казённом доме, как полагалось бы для подобной службы, а на втором этаже одного из тех относительно недорогих доходных домов, что вытянулись вдоль улицы. Это было весьма необычно. Фонарные конторы, по всей империи, размещались с разумной логикой: в зданиях городской управы, при интег-канцеляриях или, на худой конец, неподалёку от полицейских участков. В Санкт-Петербурге и Москве под них выделяли целые казённые дома — трёхэтажные, с печным отоплением и кладовыми. А здесь, в Ростовграде, по какой-то неведомой причине, контору перенесли сюда — в этот тесный, шумный дом.
Звонарёв озадаченно покачал головой, но не стал углубляться в причины. “Внушительно”, — подумал он, глядя на фасад здания.
Расплатившись с извозчиком, он свернул во двор — так как попасть в контору можно было только со двора, через узкую калитку, ведущую в тёмный, узкий проход между домами.
Помимо Фонарной, в доме размещались и другие заведения, спрессованные друг к другу, как жители одной семьи. На первом этаже, как и полагается, находился трактир — “Винный погребок”: невзрачное заведение с матовыми стёклами, за которыми был слышен гул голосов, звон стаканов и хриплый смех. Рядом с ним — ломбард, с мелкой решёткой и вывеской, выцветшей от дождей. “Примут всё — кроме совести”, — шутили местные, но шутка была слишком близка к правде.
Второй этаж делили между собой сразу несколько контор. Здесь, в тесноте и полумраке, умещались: Фонарная; контора юриста Фёдора Туманного — человека, специализирующегося на всех делах, из которых можно было извлечь выгоду, будь то раздел имущества или подлог завещания; торговая контора братьев Погодных, слывших спекулянтами, но державшихся прилично; и контора сыскного дельца Льва Лебедева.
Третий этаж целиком занимала редакция газеты “Донская жизнь” — скромное, но шумное гнездо, где писали о политике, происшествиях, светских раутах и сенсациях. Четвёртый и пятый этажи были отданы в аренду обычным жильцам.
Звонарёв поднялся на второй этаж, ступая тихо, будто не хотел будить дом. На лестнице он столкнулся с женщиной, несшей на руках маленькую собачку. Он приветливо кивнул.
— Добрый день, — сказал он мягко.
Но женщина не ответила. Взгляд её был прикован к питомцу. Она прошла мимо, будто Звонарёва вовсе не было.
В коридоре царила тишина. Подойдя к двери конторы, Звонарёв остановился, взглянул на печать — стандартную, из тёмно-красного воска, с оттиском печати интег-канцелярии. Воск был не простой, пропитан ведовским составом, чтобы оберегать от чужих рук.
Олег нахмурился, порылся в карманах и достал с виду простой железный перстень — тусклый, без украшений, но с едва заметной насечкой в виде фонаря. Надел его на средний палец правой руки, приложил к печати. Мгновение — и воск задымился, как от прикосновения раскалённого железа, потемнел, зашипел и рассыпался пеплом на пол.
“Надо будет подмести!” — подумал Звонарёв, проворачивая ключ в замке и открывая дверь.
Фонарная встретила его пыльной приёмной — старый диван для посетителей, обтянутый потрёпанным бархатом, большой письменный стол с чернильницей и аккуратно сложенными, пустыми листами бумаги. Окна выходили на улицу, но были завешены тяжёлыми шторами.
Олег сделал несколько шагов, огляделся.
— Пыли то сколько, — произнес он проведя пальцем по столу.
Потом его взгляд упал на дверь в углу. Она была тоже опечатана. За ней — коридор, ведущий в мастерскую, кладовую для бумаг, кладовую для утвари и, наконец, в Хранилище. Всё это было, как и положено опечатано.
Олег вышел в коридор и сразу же зашёл в мастерскую. Окна здесь выходили во двор, пропуская бледный, серый свет. Комната была просторной, с верстаками, шкафчиками и полками. Шкафчики с инструментами были опечатаны — он быстро пробежался по ним взглядом, убедился, что все печати целы, проверил ящики в рабочих столах — тоже.
Он вернулся в коридор, начал зажигать лампы. Одна за другой вспыхивали желтоватые огоньки, отбрасывая длинные тени на стены. Потом заглянул в кладовую для бумаг. Комната оказалась немаленькой — стеллажи тянулись вдоль стен, полки гнулись под архивами, журналами, отчётами, актами. Увидев количество документов, которые успел оставить Никанор Иванович и, которые предстояло проверить, он тяжко вздохнул. “Неделя, не меньше”, — подумал он.
В соседней кладовой стояла всякая полезная утварь — ведра, тряпки, щётки, швабра, стремянка. Всё аккуратно расставлено.
И наконец — Хранилище.
Дверь в эту комнату была защищена двумя печатями. Первая — такая же, какими были опечатаны двери, шкафчики и ящики по всему помещению: восковая, красная, с оттиском печати интег-канцелярии. Вторая — ведовская, тёмная, почти чёрная, проклятие в себе несущая.
Олег приложил перстень к первой печати — железо коснулось воска. Тот задымился, потрескался, как старая кожа, и рассыпался пеплом, осыпавшись на пол беззвучно. Затем — ко второй. В этот раз было иначе. Металл на перстне слегка нагрелся. Печать раскололась надвое и упала на пол.
Семён Бобылёв курил папиросу и зевнул, протирая сонные глаза. Утро было серое, тяжёлое, с туманом, ползущим по брусчатке. Воздух стоял неподвижный, пропитанный влагой и запахом сырого камня. Но Семён приехал к дому, где Звонарёв снимал комнату, вовремя — и даже чуть раньше. Удивился, увидев, что наниматель уже стоит на улице: в пальто, в кепке, с бумагами в руке.
— Доброе утро, Семён, — сказал Звонарёв, будто они уже давно были в деловом знакомстве.
— И вам, барин, — ответил Семён, торопливо бросил папиросу и снял шапку.
Коляска покатила к конторе. У трактира "Винный погребок" Звонарёв попросил подождать, а сам исчез во дворе. Через полчаса Семён увидел, как он выходит с целой оравой вещей: небольшой стремянкой, потрёпанным чемоданом, исписанным по бокам странными, витиеватыми закорючками, большим футляром с инструментами и парой журналов, перевязанных бечёвкой.
Семён, не раздумывая, выскочил из коляски.
— Давайте помогу!
— Благодарю, Семён, но я сам. — Вежливо, но твёрдо отказался Звонарёв.
Когда погрузка была закончена, фонарщик подошёл к Семёну, достал папиросу из потрёпанного портсигара и закурил.
— Ничто не прогоняет сон так быстро, как хорошая утренняя разминка, — сказал он, глядя на серое небо.
— Вам виднее, барин, — ответил Семён.
— Итак, Семён, объясню, что нам предстоит сделать, — начал Звонарёв, поворачиваясь к нему. — Мы будем объезжать город, проверяя фонари.
Семён поднял взгляд на фонарный столб, затем — на Звонарёва. В голове мелькнула мысль: за освещение улиц отвечает городская управа, а этот не похож на управского. Те в форме ходят.
— За освещением улиц следит другая служба, — словно прочитав его мысли, сказал Олег. — И хоть я делю с ними гордое звание фонарщика, ремесло моё всё же иное.
Он сделал паузу, достал из кармана пару белых перчаток и натянул их на руки. Затем надел на средний палец правой руки железный перстень — простой, без украшений, но с едва заметной насечкой в виде фонаря.
— Фонарей, за которыми поручено следить мне, значительно меньше, — продолжил он. — Их по вечерам не зажигают.
Семён похолодел. Он начал догадываться, о каких "фонарях" идёт речь. Их действительно было немного. На Почтовой — два или три. Не больше.
— Когда закончим с городскими, — сказал Звонарёв, затушив папиросу, — заглянем и к частным владельцам. Но это — если время позволит. — Он подошёл к коляске, взял журнал обходов. — Раз уж мы на Почтовой, начнём с этой улицы.
Догадка Семёна подтвердилась, когда коляска остановилась у казённого дома, где располагалась Почтовая служба. Серое здание с высокими окнами высилось в утреннем тумане, а чуть в стороне, у самого угла, стоял один из тех “фонарей”, о котором говорил Звонарёв. Такие с обычными, уличными не спутать.
Фонарь этот был на две головы выше человеческого роста, выкрашенный в белый цвет. Столб его не был гладким — по всей поверхности вились глубокие насечки, ведовские знаки, который своим видом отгоняли всех любопытных. На вершине вместо привычного колпака красовалась сфера из матового, почти чернильно-чёрного стекла. Семён с детства знал, что к таким фонарям прикасаться нельзя. Законом запрещается и опасно. Этому он и дочку свою учил.
Вокруг фонаря возвышался сетчатый забор, почти такой же высоты, как сам столб, с колючей проволокой поверху, словно вокруг клетки с хищным зверем. В заборе имелась калитка, наглухо запертая. Семён знал: ни ломом, ни топором, ни ведовством её не открыть.
Но Звонарёв, взяв журнал, лёгким движением отворил калитку, будто она и не была заперта. Войдя внутрь, он сначала внимательно обошёл столб, изучая его. Затем провёл пальцем по насечкам. Семён заметил, как знаки на мгновение вспыхнули слабым светом под его прикосновением. Звонарёв удовлетворённо кивнул и сделал пометку в журнале. Потом он вернулся к коляске, открыл футляр с инструментами, достал очки с тёмными стёклами и, надев их, снова приблизился к фонарю. Скрестив руки за спиной, он добрых десять минут разглядывал сферу, слегка приспустив очки. Сделав ещё одну пометку в журнале, он закрыл калитку и, подойдя к Семёну, сказал:
— С этим закончили.
Коляска тронулась с места, и Семён, бросив взгляд на странный фонарь у Почтовой службы, направил Дуняшку дальше по городу. Звонарёв сидел молча, перелистывая журналы, иногда делая короткие пометки карандашом. На каждой следующей улице они останавливались у таких же фонарей.
На Большой Садовой к Звонарёву подошёл полицейский. Семён инстинктивно напрягся, но Звонарёв, не теряя спокойствия, достал из внутреннего кармана пальто бумаги. Полицейский внимательно их изучил, кивнул и, козырнув, отошёл. На Казанской их остановил ещё один страж порядка, а на Темерницкой к ним приблизился интег-инспектор в строгой тёмной форме. Он долго разглядывал документы Звонарёва, будто выискивая подвох, но в итоге молча вернул их и удалился.
На Малосадовой Олег задержался у одного из фонарей дольше обычного. Он обошёл его несколько раз, хмурясь и бормоча что-то невнятное, словно ведя беседу с самим собой. Он то снимал, то надевал свои очки с тёмными стёклами, вглядываясь в чёрную матовую сферу на вершине столба. Его лицо выражало глубокую озабоченность. Наконец, он решительно кивнул и, вернувшись к коляске, произнёс: