Говорят, что обитель миров Бытия — не здание и не пространство, а дыхание, которое никогда не прекратится. Я видел её как цепь колец, в каждом из которых — свой свод и своя тень. Но старые хранители учили: эти кольца не замкнуты; их внутренняя причина совпадает с внешней полнотой, и имя ей — Круг Бытия. Он не равен сумме залов, как океан не равен числу капель, но каждая капля указывает на океан, как каждая форма — на продолжение, которое её превосходит.
Первый зал, куда меня привели, назывался палатой Памяти. Там стояли столы, на которых лежали книги без указания авторов, подписанные лишь взглядами. Каждая книга открывалась не на первой странице, а на той, куда тянулась рука читателя, и начинала говорить его голосом, хотя он ещё молчал. Я пытался запомнить хотя бы десяток из этих голосов, но голосов было больше, чем минут, а минут — меньше, чем пылинок в солнечном луче. Тогда наставник прошептал: «Не удерживай тексты: продолжай их». И я понял, что эти книги — не завершённые повествования, а тропинки, которыми формы идут друг к другу, чтобы не прекратиться в своей отдельности.
Во втором зале, где стены были из зеркал, отражавших не лица, а способы видеть, я встретил десять тысяч учениц, глядящих на один и тот же камень. Для первой он был потерянным братом, для второй — невиданной страной, для третьей — замерзшей молитвой. Камень оставался камнем, но каждое сознание видело свой мир, и эти миры не спорили, как члены семьи, в которой каждый решает одну и ту же задачу по-своему и иначе, чем другой. Я подумал, что истина, возможно, есть согласие множества верных неподобий. Наставник мой улыбнулся и повёл меня дальше.
В третьем зале висели карты. Они были нарисованы запахами и ветром, и указатели к ним даны сердцебиениями. Я разглядел карту, где запад пах горелой пищей, а восток — сырой медью; я видел, что это чья-то биография, где рожденье пришлось на кухню бедного дома, а зрелость — на мост обледеневшего города. Рядом была карта, где юг обозначен громом, а север — тихой водой: так жила та, что научилась гасить бурю в себе, не забыв её ярости. Мне сказали, что эти карты не для путешествий, а для очищения: как перед входом в храм, где не место грязи мысли и привычке торговаться. Там я впервые увидел, что прекращение — не кара, а усталость, когда форма отказывается от пути, а продолжение — не награда, но простое согласие идти дальше.
Четвёртый зал был самым странным: там не было ничего. Пустое место сообщалось с другими залами проёмами без дверей. Посетители, входя туда, теряли имена, и было непонятно, кто сказал очередную фразу: человек или воздух. Мне было страшно, как бывает страшно в снегопад, когда звук становится видимым в танце снега, а тишина — плотностью. Я хотел бежать, но наставник велел прислушаться. И я услышал, как пустота шепчет: «Я прекращение, если ты хочешь удерживать. И я открытость, если ты готов продолжать». Тогда я понял отличие: прекращение тянет к неподвижности, продолжение — лежит к движению, движению не суетному, а сообразному дыханию Круга Бытия. С тех пор, когда в моих пространствах что-то пустело, я перестал заполнять пустоту чем попало и стал оставлять место для пока не пришедшего.
Пятый зал был посвящён именам. Там лежали списки всех звуков, какими формы называли друг друга и себя. Некоторые имена были остры, как иглы; некоторые мягки, как песок после отлива; некоторые повторяли себя, будто позывной, настойчиво прочерчивая дорожку в памяти. Я обнаружил и своё, давно забытое имя, которое любил, как вырезанные мной в детстве инициалы на стволе дерева в саду. Но смотритель сказал: «Не задерживайся: имя — это мост, а не дом». И я почувствовал благодарность именам, которые позволили мне расстаться с ними, будто ночью с огнём, чтобы увидеть звёзды.
В шестом зале я узнал о ритмах. Там не читали лекций, а показывали маятники, каждый из которых раскачивался, как сердце мира. Один маятник отмечал день за пять ударов, другой — столетие за один вздох. Я следил за ними и заметил: те, что долги, не торопятся, но и не замедляются — они словно знают, что путь измеряется не количеством шагов, а качеством их существования. Тогда я вспомнил людей, отмеряющих свою жизнь чужими календарями, — как они старательно попадают в сроки, которые никому не принадлежат. В этом зале я научился отпускать невыполнимые обещания и давать исполнимые. С этого дня я начал отличать в себе обещание полное и пустое.
Седьмой зал отводился тем, кто смотрит на мир из глубины своих снов. Там мне довелось разговаривать с женщиной, которая мечтала на языке сердечных чувств, и с человеком, который изобретал людей, чтобы быть услышанным ими. Они уверяли меня, что всё, что существует, — это взгляд Круга Бытия на самого себя, и что мы — формы этого взгляда, как отблески факела на стенах. “Если это так, — спросил я, — зачем же мы страдаем?” — “Потому что мы принимаем тень за хозяина, — ответили они. — Мы забываем, что даже тень — продолжение света”. Их слова были столь просты, что я не поверил им, как не верят кристально прозрачной воде в пустыне после слишком долгой безнадежной жажды.
В восьмом зале, прозванном Летописью Возвратов, я прочёл множество историй о тех, кто уходил и возвращался, иногда в свою жизнь, иногда в чужую. Один человек уходил из своего города тысячу раз и всякий раз возвращался в один и тот же двор, где пес разбрасывал по двору кучи сухих листьев. Он думал, что это неудача, пока не понял, что каждый возврат — другой, и собака — тоже: в одном возвращении она была терпением, в другом — тоской, а однажды стала прощением, и тогда он перестал морщиться при слове “дом”. С тех пор я перестал делить возвраты на полезные и бесполезные, и научился слушать, чему они хотят меня научить.
Девятый зал был местом судов, но в нём не было судей. Там лежали весы, на одну чашу которых клали желания, на другую — готовность платить ценой себя. Никто не мог уйти с пустыми ладонями: если человек забирал своё желание, он брал и плату; если возвращал желание — возвращал и плату. Я долго стоял у этих весов, оценивал собственные желания — и многие и многие из них поблекли, когда я положил рядом труд, равный им. Так, простившись с не приносящим радость, я вышел к ясной тропе: не к той, где всё легко, а к той, где легко ходить, даже когда тяжело.