В нашем доме пахнет лекарствами и безнадёгой.
Точнее, это даже не дом — три комнаты в ветхом бревенчатом бараке на краю Светлогорска, где каждую зиму сквозь щели в окнах свистит ветер с промзоны.
Я провожу пальцем по подоконнику в комнате брата — серый налёт городской пыли смешивается с белыми разводами от соды, которой мама отмывает всё, до чего дотрагивается. Отмывает с яростным, бесполезным усердием, будто чистота может отвести беду.
— Святочка, посмотри, — Степа шевельнул пальцем, лежавшим на одеяле. Его ноги под грубым шерстяным пледом лежали неподвижно, как чужие. — Мизинец. Видишь? Я им сегодня целых три раза пошевелил.
Смотрю на его худые ноги, на этот едва заметный движение, и что-то сжимается у меня внутри в тугой, холодный комок.
Боль не острая, а тупая. Она живёт во мне с того самого ноябрьского вечера полтора года назад. Его сбил на «зебре» сын местного дельца.
Чёрный внедорожник, скользкий асфальт, громкий звук... а потом — тишина. Виновнику даже прав не лишили: «Не справился с управлением». А Степа перестал ходить. Врачи в нашей областной больнице только руками разводили: «Позвоночник. Это навсегда». Но «навсегда» — это слово для тех, у кого нет двадцати миллионов на операцию в Москве. У нас их не было.
Мой брат в девять лет научился праздновать микроскопические победы. Шевеление мизинца.
— Это отлично, — голос у меня вышел слишком тихим, поэтому я добавила громкости, вставила в него ложные нотки восторга. — К следующей неделе будешь ногой дрыгать.
Он улыбнулся. Я ненавижу эту улыбку. Ненавижу, потому что она настоящая, а моя — всегда расчет, всегда защита.
— Фонд что-то пишет? — спросил он, глядя в потолок, где трещина расходилась лучиками от люстры.
Мысленно я перевела вопрос: «Когда я снова смогу ходить?». Всё в этом доме нужно переводить. Слова бабушки о проклятой красоте — на «не надейся». Молчание мамы за завтраком — на «я не справляюсь». Скрип половиц ночью — на «мы все не спим, мы все в аду».
— Пишут, — соврала я. — Скоро соберут.
Фонд «Новая жизнь» не писал уже два месяца.
Последнее письмо было вежливым, полным канцелярских оборотов: «…в связи с экономической ситуацией сбор приостановлен… необходимы дополнительные документы… рассмотрим ваше обращение в рамках следующего квартала…».
Бабушка сказала, прочитав, шёпотом: «Врут. Всегда врут»
Иногда мне кажется, что вранье у нас в крови. Как и умение бросать. Наш отец, Евгений Осокин, мастерски совместил и то, и другое. Он удрал в Москву, когда Степе было три месяца, оставив маму не просто с двумя детьми, а с долгами, которые она до сих пор потихоньку гасит. А потом выяснилось, что он там женился. На какой-то женщине моложе, с двумя своими детьми, которых он, по словам случайных свидетелей, содержит, водит в частные школы и холит. На своих — ему плевать. Как будто Степа и я — просто черновики, ошибки, которые можно стереть и забыть. Москва для него стала не городом, а способом стереть прошлое.
А фонд… Фонд врёт всем городом.
Маленький, затхлый Светлогорск, где все всё знают и все делают вид, что не знают ничего.
Где директор фонда — сват главного врача, а главный врач играет в покер с отцом Алины Горбуновой, той самой, что разбила мне нос в школьном туалете.
Время здесь будто остановилось лет тридцать назад, и люди живут по своим законам, которые не имеют ничего общего с миром за пределами нашей промзоны.
Законы столицы, глобальные изменения — всё это разбивается о местную реальность, как волна о бетонный мол. Здесь правят несколько фамилий, их деньги и их молчаливая договорённость ничего не менять. Город не развивается. Он просто тихо гниёт, и все делают вид, что так и надо.
Я высунулась. С первого класса. Своими пятерками, своими вопросами, на которые у учителей не было ответов. И ещё чем-то, чего я сама не понимала. Чем-то, из-за чего на меня косились и шептались. Бабушка называла это «проклятьем нашего рода», но я никогда не чувствовала себя особенной. Я просто была собой. Почему это кого-то так бесило?
Это «что-то» я ощутила в полной мере на уроке литературы у Элеоноры Максимовны Стрельцовой. Ей под шестьдесят, и она до сих пор ходит в строгих костюмах с подплечниками, будто готовится к партсобранию. Она ненавидела меня молчаливо и изобретательно. За безупречное сочинение по Блоку могла влепить «четыре с минусом»: «Слишком мрачно, Осокина. Не по-девичьи. И почерк нервный». Минус — за почерк. А на её лице читалось: «За то, что смеешь думать иначе».
Классный руководитель, Станислав Викторович Крюков, не отставал. Помню, как на одном из собраний он вёл разговор с моей мамой. Она сидела, съёжившись в своём потрёпанном плаще — том самом, который носит уже пятый год, потому что некогда и не на что думать о себе. Её лицо под тусклым светом лампы было серым от вечной усталости; она работает на двух работах и всегда измучена.
Крюков же, глядя куда-то поверх её головы, говорил масленым, поучительным тоном: «Способности у Святы есть, Татьяна Евгеньевна, но есть и проблема. Зазнайство. Считает себя выше других. Коллектив не принимает. Нужно быть попроще».
Я сжимала тогда кулаки под столом. «Высокомерно? Попроще?» А что я делала не так? Я была самой тихой. Пыталась стать самой невидимой. Сидела на задней парте, говорила только когда спрашивают, даже дышала как можно тише. Но мои оценки кричали за меня. И, видимо, моё лицо — то самое, «не для нашей грязи» — было оскорблением само по себе. «Попроще» — на их языке означало «будь как мы». Тупее. Злее. Мельче.
Телефон в кармане потяжелевшей куртки вибрировал. Я знала, кто это, ещё до того, как достала. Сообщение светилось на потрёскавшемся экране, как открытая рана.
«Привет. Давай встретимся? Надо поговорить. Егор»
В который раз он мне уже пишет.
Имя ударило под дых, тупой, знакомой болью. Не от любви — от стыда. От того самого воспоминания.