Мне всегда казалось, что мир начинался не со слова, а с дыхания. Так учили меня старики у очага, так пела мне мама, когда я ещё не доставала до верхней полки с травами, – дыхание было первым заклинанием, которое произнёс мир, и потому всё живое тянется к тёплому выдоху, к пару, к туману над чашей и к огню над горой. И если прислушаться, гора тоже дышит. Лес дышит. Даже камень, бессердечный, но терпеливый, делает свои долгие, вековые вдохи и выдохи, от которых трескаются волны и распускаются цветы во впадинах.
А прежде всех, говорили мне, дышали драконы.
Я видела их только рисунками на старых свитках, в заброшенных храмах – высеченных в камне линиях, которые всё ещё хранят тепло пальцев мастера. На тех рисунках драконы были похожи на ветер, на молнию и на рыбу, вынырнувшую из тепла земли, – длинные, как реки, с грозовыми гривами, их чешуя не повторяла ни одного цвета, какой можно было увидеть простым глазом, потому что каждая пластина отражала небо таким, каким его помнил сам мир. Мне нравилось думать, что драконов нельзя было поймать не потому, что они были сильны, а потому, что они были привычны к свободе, как облака к небу, как дым к печи.
Старики говорили: дыхание драконов держало мир. Их выдох – это огонь, от которого загорались звёзды, их вдох – это туман над склонами, где прячутся семена до поры, пока не придёт весна. Они не были богами. Они были привычкой мира жить. Когда дракон отдыхал на хребте горы и закрывал глаза, лес не падал во тьму, он просто замирал, чтобы прислушаться. В такие дни даже самые изворотливые звери становились смирными, а люди, какими бы беспокойными ни были, переставали ругаться на рынок и вспоминали, что у них дома ещё тёплые стены и миска с рисом.
Я не жила в те времена, и никто из тех, кто шептал эти истории, тоже не жил. Но у легенд есть такая особенность: если их рассказывают долго, они начинают дышать сами. И я, девчонка с запутавшимися в косах репейниками, сидела на пороге и слушала, как мир притягивает и выталкивает, и в этом притяжении и выталкивании слышала далёкие шаги каменных храмов, которых теперь не существует. Говорили, храмы строили не люди, а мы – люди, только обучились повторять их форму из дерева и глины, чтобы не забыть, чему учили настоящие, древние святилища. Те стояли в ущельях, где туман стелется так низко, что можно черпать его пригоршнями, в местах, где горы разговаривают друг с другом небо на небо, и в расселинах, где возы скрипят не от тяжести, а от благоговейного страха.
Драконы держали равновесие. Мне это объясняли так просто, что даже теперь стыдно за то, сколько в этом объяснении было мудрости. Когда рождается дитя – неважно, звериное или человеческое, кто-то должен следить, чтобы его крик не растоптал тишину насмерть. Когда умирает старик, кто-то должен держать его за руку, чтобы он не упал слишком глубоко и не испугался. Когда гроза приходит в горы, нужно, чтобы молния не сожгла рощу, но и не прошла мимо, лишив землю воды. Драконы были теми самыми «кто-то», в чьё отсутствие всё идёт не туда: хлеб плесневеет, птицы бьются в окно, дети плачут без причины. Они не были ни добрыми, ни злыми. Зло и добро – наши слова. У них было другое: мерность. Дыхание – оно и есть мера.
В те давние годы, говорили, люди умели слушать. Когда по хребтам текли огненные реки из драконьих небес, люди не строили плотины, а разворачивали свои поля так, чтобы золу приносило туда, где почва нуждалась в силе. Когда туман, пахнущий сосной и солью, накрывал долины, рыбаки оставляли лодки на берегу и шли домой: туман – сигнал отдохнуть, чтобы не иссохли мышцы и не зачерствели ладони. Колдунов не было, были повивальные бабки, травники, мастера-слушатели. Мне нравилась эта мысль: магия – это не то, что делаешь; магия – это как слушаешь.
Но если бы всё шло только так, мои руки, наверное, пахли бы только мёдом и чаем, а не дымом и кровью. Где-то на длинной дороге между утробой и могилой, между медленным вдохом горы и быстрым выдохом человека, взошло зерно, которое мы теперь называем «голодом». Это не хлебный голод, нет; хлебный смывается дождями и покрывается новой мукой. Это голод знать больше меры. Люди принесли дракону дары, а потом задумались: почему дары – туда, а не сюда? Почему дракон знает, куда направить молнию, а я нет? Почему у травника всегда получаются отвары, а у меня нет? Это был голод не к хлебу, а к весам.
Я не жалуюсь на голод, как не жалуются горы на камнетёсов. Люди делают то, что умеют: пытаются сказать своё слово вторым, третьим, сотым, пока не прозвучит так громко, что заглушит дыхание. И однажды, так легенда утверждает, а я не нашла причин ей не верить, люди построили храм, который не повторял форму древнего, а спорил с ней. Храм был высоким и острым, как меч, и его крылья вставали поперёк ветра так, чтобы ловить всё, что ветер несёт, и складывать в отсеки. В этом храме родились слова «Хранители». И хотя в начале так называли не людей, а намерение – хранить от «лишнего» дыхание мира, – история любит, когда всё становится именами. Намерение стало людьми.
Среди моих трав есть одна – горькая и полезная: если она к тебе прижилась, всё, что лишнее, выгрызет изнутри без жалости. Листья словно точильные камни. Я часто думала: друзья-листики и Хранители похожи. Первые выедают жар из крови, вторые выедали жар из мира. Они не были убийцами в прямом смысле, так говорят те, кто читает книги ровно настолько, чтобы сжигать их потом правильным огнём. Хранители ловили огонь, вливали его в сосуды, охлаждали дыхание так, чтобы туман стоял до колена и не выше. Они были ремесленниками порядка.
Сначала драконы терпели. Терпение – одна из тех вещей, которые мы принимаем за слабость, а оказалось – это лён всего, без него ткань расползается. Драконы не любили слова. Они улыбались ветру, и ветер сам сгибался так, чтобы не хлестать по лицам. Но там, где в ветре появился железный шаг Хранителей, улыбка превращалась в оскал. Я не знаю, кто сделал первый шаг к схватке. Легенды, как и травяные сборы, плохо переносят точность. Где-то между храмом-мечом и первой обрушенной вершиной кто-то сделал вдох, который не принадлежал ему, и мир вздрогнул.
Утро началось с обычной для меня мелочи – с тугой завязки на мешочке с сушёной лапчаткой, которая никак не поддавалась пальцам, будто в ночи мешочек передумал служить и теперь притворялся камнем. Я рассмеялась самой себе, выдохнула на узел, как на замёрзлое кольцо, и он поддался – простая, маленькая победа, из тех, на которых держались мои дни. В печи ещё тлел жар со вчерашнего, я подбросила тонких еловых лучин, и огонь вздохнул благодарно, проглотив мою сонливость. Пахло горячей глиной, чабрецом и дождём, который с ночи висел в воздухе, но никак не собирался стать настоящим.
Я всегда любила первые минуты, то странное чувство, когда всё ещё молчит, но уже живёт. Выносила на крыльцо корзинку с банками, проверяла повязки и бинты, встряхивала травы на решётчатой полке, и пока туман ещё держался над огородом, как белая простыня, думала о списке дел. Ничего большого, и в этом было моё тихое счастье: коровнице Ким нужна мазь для вымени, мальчишке из соседнего дома – порошок от ссадин на колене, да ещё обещала заглянуть к Мин Джи и её тётке, у них опять распёрло тесто так, что духовка бедная всхлипывает.
Гулкое, как глоток холодной воды, «тук-тук» по воротам отрезало утро на две части. Я, не снимая фартука, вышла, и на пороге – не человек, а тревога с тонкими ногами. Мальчишка из лесной избушки, всю весну гонявшийся за лисёнком, стоял с руками, вымазанными землёй почти до локтя, и держал взгляд так, будто боялся, что он у него выпадет.
— Ха Ён-нона… — он споткнулся о моё имя и глотнул, — там, внизу, у ручья… оленёнок. Мама говорит, не трогать, но он не двигается, и мухи уже…
Он замолчал, потому что губы сделали движение – то ли сказать «мёртв», то ли вытолкнуть лишний воздух. Я кивнула, уже собирая в корзинку нужное: чистые салфетки, маленький нож, нитки, настой подорожника, пузырёк спирта, пару тонких деревянных шиничек, которые я выстругала ещё зимой, и кружевной мешочек с солью – бабушкина привычка, соль «держит» кровь, так она говорила. Перекинула через плечо мешок, накинула куртку, хотя утро было мягким, и мы двинулись – мальчишка, нарезая тропу, я за ним, стараясь ступать так, чтобы не распугать ещё невидимых причин.
Лес принимал нас с привычной терпеливостью: влажная земля прогибалась под ногами, мох держал следы, а на ветках ещё висел ночной пар, скатываясь мне за воротник прохладными каплями. «Не торопись», – говорили сосновые стволы своим вертикальным упрямством, и я не торопилась. Если зверь ещё дышал, ему не нужна была наша паника.
Оленёнок лежал прямо у воды, в траве, которая за ночь вымахала на ладонь, как будто тянулась к чужому теплу. Маленькое тело было слишком густо покрыто мухами – липкие, жадно шевелящиеся тёмные точки. Я присела рядом, медленно, чтобы не сделать хуже, и первый вдох был с горечью – резкий, чуть сладковатый запах гнили, который говорит: время почти ушло. Но глаза у него были открыты, в них плавала мутная боль, и когда я наклонилась, зрачок дрогнул – не пустота, не стекло, живой. Мальчишка замер у кромки, переминаясь, будто виноват, что привёл меня слишком поздно.
— Тсс, маленький, — я говорила не словами, а тоном, позволяя голосу устлать пространство, — мы уже здесь.
Я выгнала мух ладонью, и резким движением накрыла рану салфеткой. Кожа на бедре была разодрана чем-то острым – камень? коготь? – и я, прижав повязку, попросила мальчишку: «Принеси воды, только аккуратно, черпай против течения». Он исчез и вернулся так быстро, будто и не уходил, с ладошками, полными холодной прозрачности, которую я медленно выливала на салфетку, слушая, как вода разговаривает с кровью.
Я работала привычно: срезала засохшие края, чтобы рана «дышала» ровно, прижгла спиртом, от которого запах стал почти чистым, натянула кожу, проверила, как ляжет шина, и всё время держала возле тела ладонь, оставляя тонкую тёплую перепонку между своей тканью и чужой. Это и была моя тихая магия, не громче вздоха: я давала своему дыханию стать меркой для его, ровняла ритм, едва слышно шептала – не заговор, а привычные, совершенно человеческие слова: «Дыши. Вот так. Не спеши».
Оленёнок дёрнулся, язык у него попробовал воздух и отказался, как будто он горчил. Я набрала на пальцы чуть-чуть соли, коснулась горла, и крошечная крупинка, растворяясь, напомнила телу, что внутри – тепло, а снаружи – вода. Мы втирали в эту мысль настой подорожника, пахнувший свежестью и чем-то детским, как влажная трава после драки.
— Он выживет? — мальчишка спросил с тем детским упрямством, которое хочет не столько ответ, сколько обещание.
— Не знаю, — честно ответила я, не отводя руки. — Если у него хватит силы не сдаваться – выживет. Мы ему поможем, но остальное – его путь.
— А если… — он сглотнул и шмыгнул, — если пасть?
— Если пасть – лес примет. И это тоже не самое страшное, — я говорила спокойно, потому что к смерти привыкли мои руки раньше, чем голос; смерть — это не кара, это обычная работа мира, и иногда она тоже нужна.
Оленёнок дышал чаще, потом ровнее. Я ощутила, как моё собственное дыхание синхронизировалось с его: два удара на вдох, один на выдох, как тяжёлый, но не ломкий станок. Я наложила повязку, туго, но не душно, подложила ладонь под ребра, проверила пульс – тонкая струйка, но есть. Мухи обиженно улетели. Мальчишка поставил по обе стороны два тонких прутика – смешные «ворота», чтобы никто, кроме ветра, не заходил. Мы с ним тихо, как при молитве, отступили.
— Ты молодец, — сказала я ему, и он впервые за утро улыбнулся, не глазами, как раньше, а ртом, в котором ещё свистел молочный зуб. — Что-то ещё?
К полудню небо словно передумало быть небом и сделалось крышкой – матовой, чуть липкой, как крышка большой кастрюли, на которой кто-то пальцем оставил круг. Я занималась обычными вещами – сматывала бинты, утирала с трав капли, которые никак не хотели становиться росой, но всё чаще ловила себя на том, что прислушиваюсь не к ручью и не к дороге, а к тишине между ними. Эта тишина казалась многослойной, будто её аккуратно складывали, как ткани в лавке у рыночной площади, и верхний слой был ровным, а внизу уже что-то топорщилось.
К трём часам дня из нижней слободы донеслись первые тревожные голоса, не крик, но тон, которым обычно зовут детей домой, когда начинается дождь с крупой. Я выглянула на улицу и увидела, как у соседей шевелится бельё на верёвке – не от ветерка, а как-то судорожно, будто верёвка вздрагивала сама по себе. По тропинке шла Мин Джи, закатав рукава выше локтя и несла кувшин. Увидев меня, она подняла его, как трофей, и, не снижая шага, буркнула:
— Воды натащу, пока не потемнело. У колодца уже поскрипывает, будто старуха ругается.
— Думаешь, к ночи накроет? — спросила я, хотя и сама это чувствовала.
— Думаю, к вечеру, — она остановилась у моего забора, переложила кувшин на другое бедро, — а к ночи лучше не гадать. Ты не вздумай идти к оленёнку одна. Я приду, как обещала, но раньше, слышишь?
— Слышу, — ответила я, — только мне ещё старейшине надо принести настой от суставов, он вчера послал мальчишку, а я забыла.
— Сим Ёнсу? — Мин Джи хмыкнула. — Он сегодня с рассвета «держит совет» сам с собой. Видела, как у ворот стоял и пробовал колокол – три раза ударил, потом так и оставил верёвку висеть. «Пусть подумает», – сказал. Я бы не хотела быть той верёвкой.
Я улыбнулась, но улыбка вышла короткой: когда старейшина трогает колокол без причины – это как шёпот в храме. После недолгих споров с собой я всё же завязала мешочек с настоем, положила сверху обвязку с корицей – Сим Ёнсу любил запахи, «они убеждают старые кости жить дальше», и пошла. Дорога к дому старейшины проходила мимо лавок и колодца, и уже на подходе чувствовалось, что деревня собирается в комок.
У колодца сидела молодая мать с ребёнком, малыш сопел, жуя деревянную ложку, и время от времени строил такое серьёзное лицо, будто собирался отругать ложку. Рядом спорили двое мужчин: один уверял, что «настало время снимать сети», другой – что «нужно идти проверять, пока не навалило». Они старались говорить спокойно, но слова подпрыгивали, как горох на сковороде.
— Ха Ён! — окликнула меня тётка Пак, у которой были самые сильные руки на нашей улице; она обходилась без мужика уже столько лет, что сама стала примером того, как правильно держать дом. — Ты слышала? Косули с утра спустились к огородам, а собаки на них не лают. Я половину дня просидела на крыльце, ждала, что кто-нибудь залает. Никто. Молчат, как рыбы.
— Может, пересолила уши, — попыталась я пошутить, но тётка Пак не приняла шутку: вобла в её взгляде не улыбнулась.
— И коровы! Слушай! — она ткнула пальцем на верхнюю улицу, где слышались приглушённые мычания, — коровы не рвутся домой. Стоят, как прибитые, и смотрят на перевал. Что они там видят? Ничего же нет.
Я посмотрела туда, куда она показывала, и почувствовала, как кожа на затылке стала чуть плотнее. Над перевалом сидел туман, но не наш, знакомый до смешного, но какой-то более тяжёлый, неоднородный, как если бы в него добавили горькой травы, и он не знал, как её переварить. Он двигался, но не тёк, а покачивался, словно медлительный зверь, думающий: идти или лечь.
— Ты старейшине несёшь? — спросила тётка Пак, увидев мой мешочек. — Скажи ему, чтобы проверил колокол не рукой, а делом. У нас дети есть. И парни – ни рыба, ни мясо, им бы только в кости да в кружку, а тут, может, надо в лес выйти.
— Скажу, — пообещала я, хотя не была уверена, что знаю, как правильно это говорить.
У ворот дома Сим Ёнсу уже стояли двое из верхней улицы – братья Ли, длинные, как жерди, и одинаково упрямые. Они по очереди говорили что-то старейшине, а он слушал, и смотрел поверх их плеч туда же, где туман спорил сам с собой.
— Старейшина, — я позвала мягко, чтобы не резать разговор, — принесла настой.
— О, Ха Ён, — он обернулся не сразу, и в этом «не сразу» было сразу две вещи: возраст и забота, — хорошо, что пришла. Положи на лавку, спасибо. Я как раз думал о тебе.
— О моих мазях? — попыталась я мягко откинуть лишнюю тревогу.
— О твоих глазах, — он криво улыбнулся, — ты умеешь смотреть без страха. Что видишь?
Я посмотрела туда, куда он кивал подбородком: над перевалом туман уже набрал такой вес, что казалось, будтл ещё чуть-чуть, и он скатится, как тесто, сползёт в овраги и станет частью земли. При этом воздух у нас во дворе был удивительно неподвижным, ни один лист не шелохнулся.
— Слишком густо для нашего времени, — сказала я, — и он какой-то… несъедобный. Обычно наш туман мягче, пахнет водой, а этот как плотная дымка над отваром, когда перегрел и забыл снять крышку.
— Точно, — подал голос младший из братьев Ли, обрадованный, что нашёл слово. — С крышкой что-то.
Старейшина зыркнул на него, но без злости, как на молодого, который ещё не научился ставить слова по размеру.
— Сегодня ночью никто не идёт на верхние тропы, — он сказал это так, как поднимают заслонку в печи: мягко, но не поспоришь. — И скотины в низину не гнать – оставьте там, где стоят. Птиц загнать в курятники. Дети – дома.
Ночь пришла не так, как обычно, не скатывалась мягкой пеленой, а встала вертикально, словно кто-то поставил за окном ширму и сказал: «всё». Я лежала, слушала, как дом дышит ровно и терпеливо, как печь, остывая, щёлкает крошечными косточками, и то проваливалась в неглубокий сон, то возвращалась на поверхность, как рыбка, которой нужно убедиться, что вода никуда не делась. Туман за стенами шуршал почти ласково, но в этом шорохе было что-то слишком внимательное, будто он считал наши вдохи и делал пометки.
Первый стук я приняла за случайность. В деревне полно мелких неурядиц: щель в заборе, упрямая доска на крыльце, соседский кот, который считает меня своей родственницей и любит проверять дверную ручку ладонью. Я перевернулась на другой бок, подложила руки под щёку и проговорила себе привычное «завтра», как детскую считалку. Второй стук был похож на первый, только между ними было больше воздуха, словно тот, кто стучал, учился дышать заново.
Я поднялась медленно, чтобы не спугнуть этот новый ритм ночи, накинула тёплый платок поверх тонкой рубахи, на ощупь нашла фонарь, проверила фитиль. Дом не делал резких звуков, будто и он прислушивался. Третий стук прозвучал хрипло, как будто не деревянная дверь ударилась о косяк, а лёгкие кашлянули. Я подошла к окну, приподняла угол занавески. За стеклом стояла белёсая каша тумана, лампа в комнате отразилась в нём тусклым пятном, и я на мгновение увидела своё же лицо – бледное, сосредоточенное, с такой линией рта, которую узнают все женщины нашего края, когда рядом кто-то нуждается.
— Кто там? — сказала я негромко, не для мебели: слово, произнесённое в темноту, — это тоже пробный камешек, способ измерить глубину.
Ответа не было. И всё же на самой границе слуха я уловила невнятное шевеление, и в нём – тяжесть. Так дышат те, кому нечем.
Я отодвинула засов, положила ладонь на щеколду и остановилась, прислушиваясь к себе – не к страху, а к тому внутреннему колышку, который всегда показывал: «да» или «нет». Колышек едва качнулся. «Да», – сказала я, выдохнула горячий воздух в холодную щель, и приоткрыла дверь, не широко, на ладонь. Туман тут же пролез внутрь, как непрошеный знакомый, пахнул влажной тканью и хвоей, и на миг всё вокруг стало чужим – пол, стол, мои травы, как будто я вошла в дом заново.
Он лежал на пороге, чуть сбоку, чтобы не закрывать проход полностью, – странное, аккуратное упрямство человека, у которого больше нет сил, но есть манеры. Плащ у него был пропитан влагой до последней нитки. Ткань была добротная, не деревенская, и на левом плече она разошлась, обнажив подкладку и что-то, похожее на кожаную стяжку – путешественническая вещь, которую у нас носят только гонцы или те, кто долго ходят горами. Лицо – бледное до синевы, угловатое, неровно заросшее щетиной, было повернуто ко мне, и на лбу под линией волос залипла грязь, будто кто-то в сердцах втёр туда землю. Кровь? Я не поняла сразу: туман пах всем.
— Эй, — сказала я спокойно, присаживаясь на корточки и поднимая фонарь чуть выше, чтобы свет лёг на его глаза, — слышите меня?
Глаза были закрыты. Я коснулась двумя пальцами его шеи. Под кожей, под холодом, под влагой пульс барабанил неравномерно, как испуганная птица, попавшая в корзину. Я подождала три удара, чтобы понять рисунок, и одновременно другой ладонью нашла на боку тугой, набухший край – там что-то было не так: либо выбили ребро, либо старый рубец разошёлся под нагрузкой. Плащ тяжело тянул ткань вниз, я отогнула его, и видала под ним простую рубаху, сшитую на южный манер, плотную, но тонкую. На груди, на уровне солнечного сплетения, была вмятина будто туда долго давил ремень или рукоять.,
— Минуточку, — бормотала я, не ради него, а для своих пальцев, чтобы двигались аккуратно, — сейчас.
Я сняла с шеи свой тёплый платок, и подложила ему под затылок. Пальцами нашла у него губы, приоткрыла – вдох был короткий, рвущийся, с хрипом на выходе, губы пахли железом и дорожной пылью. Я приподняла его плечи, насколько могла, упёрлась коленом в порог – неудобно, но по-другому нельзя, и сместила его так, чтобы голова оказалась под моим фонарём. Свет выхватил линию ресниц, чистую, длинную, только не к месту сейчас, и ложбинку у виска, где кожа какого-то другого времени успела загореть, а теперь стала мраморной.
— Слышите? — повторила я и, не дождавшись ответа, быстро оглянулась на дом: мой стол, мои травы, моя вода. — Ладно. Внутрь.
Я поставила фонарь за его голову, взяла его под мышки, – тяжёлый, мокрый, и потянула. Пришлось работать корпусом, спиной, кряхтя, и всё равно я тянула аккуратно, как тянут ребёнка, чтобы не испугался. Он не помогал и не мешал, только в один момент слегка напрягся, как собака, которую решают поднять, и снова обмяк. Когда наконец удалось занести его через порог и положить на коврик у печи, дом словно стал больше: стены перестали слушать улицу и снова стали моими.
Я захлопнула дверь ногой, опустила засов, вернулась к нему и первым делом развела у печи огонь. Сухие лучины схватились с первого раза, языки пламени бежали охотно, и воздух задвигался, начиная согреваться – в моих делах тепло всегда было первым лекарством. Налила в миску тёплой воды, бросила туда щепотку соли, фитиль лампы подняла ещё немного, чтобы видеть лучше, и вернулась к чужому человеку, уже не к «страннику», а к телу, которое пришлось принимать как своё.
Развязать мокрые ремни на его плаще удалось не сразу: пальцы терпели, но ткань не желала. Я взяла нож, порезала, не боясь – ремень он потом себе новую найдёт, а мне нужно было видеть. Под плащом – та самая южная рубаха, насквозь мокрая и местами жесткая от засохшей крови. Я отодвинула её, и картина стала яснее: на боку, чуть ниже рёбер, глубоко рассечённая рана, в которую, кажется, попала грязь; выше – синяк, под ним с высокой вероятностью треснувшее ребро; на ключице – след старой «петли» – не деревенская драка, не случайная охотничья царапина, а шрамы, складывающиеся в карту дороги.
Утро вошло как человек, которого не звали: сперва тихо потрогало стекло, надавило на щель у порога, вдохнуло в трубы влажный вздох, и только потом, когда я уже сидела на краю постели и держала ладонями виски, дом начал показывать, где у него болит. На стенах выступили сверкающие дорожки, словно кто-то тонким ножом провёл по штукатурке и тут же залечил царапину водой; лампа под потолком стала «потеть», собирая на железном ободке прозрачные бусины; а в печи, хотя я с вечера убавила жар, вдруг ожили угли, как дети, которые притворялись спящими и не удержались, зашептались, и зазмеились малым огнём.
Я поднялась, развернула плечи, будто заново подгоняя кости под кожу, и первое, что сделала, – пошла к нему. Он лежал там, где я его оставила, у печи, на толстом коврике, обложенный пледами и моими вчерашними надеждами: ровно и чуть наискосок, чтобы раненый бок не проваливался, рука вытянута вдоль тела, другой локоть немного согнут, как у человека, который всё равно не сдаёт своей привычки держать рукоять. Лицо оставалось бледным, «ночным», если можно так выразиться, будто утро, переваливаясь через окно, ещё не решилось перейти на его сторону. Я послушала дыхание – короче, чем мне хотелось бы; вдохи ложились неровно, через одну ступеньку, но тянулись, цеплялись за воздух, как моряк за мокрую снасть. Это значило «достаточно для жить», и я тихо выдохнула: спасибо.
— Воды, — сказала я дому, словно это был старый напарник, и дом, как и положено, отозвался не словом, а делом: на полке скрипнуло, сместилась глиняная миска, обычное «само собой» моего утра.
Я шагнула к столу, и тут же копчиком ощутила характерный каприз: лампа на стене, которую я тянулась поправить, вдруг дёрнулась и погасла сама, хотя я ещё не трогала фитиль. На миг комната сжалась, как губы у строгой тётки, но печь не позволила полной темноте собрать нас под крышкой – жар вздохнул, и в полутьме обозначился контур его скул, угольный провал глаз, и тонкая линия губ.
— Пэкму, — сказала я так, как говорят с родственником, который давно добрее, чем показывает, — не надо, он и так почти в тени. Огонь – наш, помнишь?
В ответ щёлкнула ставня, не у окна, а дальняя, кухонная, словно кто-то легонько пальцем подтолкнул её изнутри. Дом выражал несогласие с достоинством, без истерики: мазнул тенью под потолком, накренил чуть-чуть подвесной травяной пучок, роняя оттуда засохшую ромашку (мол, «вот вам мусор, полюбуйтесь, что вы во мне устроили»), и не удержался – шлёпнул деревянной ложкой о край миски. Ложка опрокинулась у меня на глазах: звук вышел не злой, но нарочито громкий, как комментарий.
— Не драматизируй, — я подхватила ложку до того, как она скатилась, и положила обратно, — я отвечаю. Ты строишь стены, я – рёбра. Давай по-честному.
Он не скрипнул в ответ и не стукнул, просто очень спокойно потянул из щели у пола полоску тумана и положил её на порог, как привратник, который молча показывает, где граница. Договорились: соседство – да, пересечение – нет.
Я присела у коврика, отогнула плед, чтобы проверить повязку, и только тогда вспомнила, что с вечера оставила на своей ладони след от его крови. Немного присмотревшись, я обнаружила едва заметный ожог – тончайшая розовая дорожка от основания большого пальца к запястью, но кожа там была плотнее, чужероднее, как будто рукоделию дали непривычную нить. Я глубоко вдохнула, чтобы повести ритм вернее, сорвала с крючка чистую ткань, смочила тёплой водой и принялась аккуратно расправлять край бинта – туго, но не душно, как всегда.
Пока я отводила в сторону засохшую кромку повязки, его кожа отозвалась теплом. Это было обычным: живое тепло есть у всех, кому разрешили жить. Я положила пальцы ближе к ране, привычно и уверенно, и тепло выросло на глазах, упруго, настойчиво, не только «тепло», а жар, словно сплюснутая ладонью ложка с углями. Я не отдёрнула руку, поздно, и почувствовала, как подушечки пальцев сначала покалывает, потом жжёт, потом изнутри посыпались крошечные искры, биение в коже стало плотнее, как если бы внутри пальцев просыпались крохотные сердца. Это был не огонь печи и не лихорадка – другая температура, иной смысл тепла. Кровь под бинтом будто не просто согревала, а активно возвращала себе место, как вода, прорезающая глину.
— Эй, — сказала я скорее самой себе, чем ему, чуть спуская натяжение, — аккуратно. Не бьёмся.
Я отвела пальцы, поставила рядом миску с водой, опустила руку до запястья, подержала, и услышала, как вода шепчет «тише». Когда покалывание сошло до терпимого, я взяла деревянный шпатель и через ткань помогла бинту лечь заново, не касаясь раны голой кожей. Бинт принялся на удивление послушно, словно стал липким от внутреннего жара, и лёг даже ровнее, чем с ночи. Только ближе к краю, там, где кровь всё ещё тянула, мне пришлось удерживать ткань, и снова, сквозь дерево, горячая память ударила в ладонь: не ожог, а знак.
— Ты видишь? — шепнула я, поворачивая голову к той самой «потеющей» лампе.
Дом не ответил словами, но на полке, где я прятала уже сто раз, чуток сдвинулась маленькая жестяная коробочка, которую бабушка держала «на дурной случай» и которую я приберегала из тех соображений, что не стоит распахивать все двери дома сразу. Коробочка сдвинулась на толщину ногтя, и этого хватило: мы оба знали, что это не ветер. Пэкму показывал: возьми.
— Господин, вы сегодня щедры, — сказала я так же, как когда-то бабушка говорила деду, если тот приносил из леса больше грибов, чем надо. Я открыла коробочку и вдохнула прохладный запах: жадеитовая присыпка, перемолотая до состояния муки, с добавлением сушёной коры «лунного корня» – травы, которую мы использовали редко, потому что она не лечила, а снимала «скольжение» боли, – плоско, но надёжно. Я смочила пальцы в воде, макнула в порошок и провела по своим ожоговым дорожкам – жадеит сразу легковато охладил кожу, снял слепую жадность боли. Волна жара, идущая из моей ладони к его крови, отступила на шаг, и я смогла действовать как обычно, только медленнее и точнее.
Я всегда думала, что лечить – это как перевязывать разговор: не затягивать узел так, чтобы кровь перестала петь, и не отпускать свободно, чтобы стежки разъехались. С ним привычная форма разговора не задавалась. Все мои слова, даже самые тихие, как капли в жестяной крыше скатывались, не задерживаясь, и оставляли только след прохлады. Он дышал рвано, но упорно; печь держала жар; дом перестал злиться вслух, но стоило мне потянуться за ступкой, как у дверцы чуть слышно скрипнуло – «мы тут, мы смотрим». Хорошо. Пусть смотрят.
Я разложила на столе то, что всегда ставила в первое блюдо дня, когда нужно останавливать разрушение, – подорожник, тысячелистник, щепоть жгучего мха, который вытягивает «лишний огонь», и корень валерианы для ровного хода дыхания; рядом кусочек «лунного корня» (коры), щепоть жадеитовой муки и мешочек с храмовой солью, оставленной Мин Джи. Отдельно – чистые бинты, две тонкие лубочные шины, игла, нитка, нож, спирт, маленький котелок, ступка. Стол стал походить на шахматную доску, где я знала каждую фигуру и её ходы. Сегодня, впервые, у меня было ощущение, что доска наклонена не в мою сторону.
— Договор такой, — сказала я, беря ступку, — я делаю по правилам, а ты – не выкидываешь фокусов, пока я не скажу.
Не ему, дому. Пэкму не ответил, но в углу едва заметно дрогнула тень, как человек, который откинулся на спинку стула: «делай».
Первый настой – классический для рваных ран: подорожник, тысячелистник, щепотка соли, на слабом огне, довести до «дыхания», не до кипения. Я не торопилась. Туман за окном будто прислушивался к моим движениям. Звук ступки – сухой, правильный, возвращал мне ладони, как весло возвращает лодку в фарватер. Когда трава превратилась в вязкую зелёную пасту, я сняла ступку и поднесла к свету: цвет ровный, запах чуть горчит, как надо. Дальше котелок, вода, настой. Я держала его на краю жара, чтобы не «вскипятить смысл» – травы любят терпение.
Через несколько минут поверхность настоя задышала, как тёплый хлеб. Я сняла котелок, дала остыть до «тёплого пальца» и процедила в глиняную миску. Всё правильно, без сюрпризов. Сюрприз начался, когда я коснулась настоем края его повязки: ткань жадно приняла зелёную воду, как всегда, и тут же стала сухой. Не «впиталось», не «испарилось», а высохла, будто я приложила не воду, а воздух. Я намочила тряпицу, отжала, держала её над раной, через мгновение ткань согрелась изнутри, а зелёный след словно «ушёл внутрь», не оставив на поверхности ни влажного блика, ни травяного запаха. Ничего. Только тихий жар, который не отступил ни на полшага.
— Так, — сказала я, не повышая голос, чтобы не дать страху привычки, — ещё раз.
Я сняла бинт полностью, действуя аккуратно, как вытаскивают занозу у ребёнка, и открыла рану. Края были ровнее, чем ночью, кровотечения почти не было, но в глубине шатался светлый налёт – не гной, не грязь, а что-то вроде пепла, мелкого, как мука. Я никогда такого не видела, зато мой нос, который различает оттенки сырости, сказал: не гниение. Запаха сладкого нет, есть сухой, как в печи после чистого костра. Внутри меня коротко дёрнулась мысль, от которой я тут же отказалась: не называется.
— Не смей, — буркнула я самой себе, как отгоняют муху.
Я не капала настой прямо в рану – не люблю насилия. Я смочила ватную нить, приложила по краю и подождала. Результат повторился: зелёная нить на глазах выцвела, отвара как будто и не было, а ткань стала тёплой, как будто она месяц лежала на печи. Он дышал чаще. Я положила ладонь выше грудины, дала ритм, и дыхание послушно сдвинулось к моему. Тихая магия ещё работала на половину. На «половину» – ровно та мера, когда не проваливаешься, но и не вылезаешь. Впервые за долгое время мне этого было мало.
— Хорошо, — сказала я, — ты глотаешь зелёное, как поле дождь. Посмотрим, как глотаешь белое.
Я достала жадеитовую муку. Обычно ею мы снимаем «лихорадочный зуд», когда кожа «не знает, где ей быть». Я всегда добавляю каплю воды, чтобы порошок стал прохладной пастой; сегодня я не добавляла. Посыпала ожоговые дорожки у себя на ладонях, и видела, как кожа с благодарностью «вдохнула» холод. Посыпала по краю раны – тончайший пыльный ободок, «солнечные часы» вокруг боли. Холод не ушёл, наоборот, он держался, как правильный камень у порога. Жадеит не «растворился», не вытянулся внутрь, он ограничил жар. Ладонь отозвалась облегчением, а край раны – тонким, терпимым нытьём, как после массажа. Уже что-то.
— Пэкму, — сказала я, не оборачиваясь, — дом держим по углам. Внутрь не лезем. Снаружи рамка.
Слева тихо «ухнуло» дерево – то самое «да» дома. Я промокнула края ещё раз и увидела, что кровь под тонким жадеитовым кольцом перестала тянуться кверху, она шевелилась внутри, но не «искала выход». Это не исцеление. Это договор: ты – там, я – здесь.
Теперь жгучий мох. Он хорош, когда «лишнего огня» много, но у него характер – если переусердствовать, он «съест» живое. Я растёрла крошку, провела пальцем у дальней стороны раны и едва не отдёрнула: жар в ответ вспыхнул, как если бы я поднесла к костру сухую шкуру. Хорошо, что я ощупывала не кожу, а воздух рядом. Этот огонь не любит чужих огней, мой мох для него как вызов. Отставить.
К вечеру воздух стал вязким, будто его вывели из кастрюли клопотливой ложкой и забыли остудить на подоконнике. Дом держал углы соли, печь ворчала ровнее, чем обычно в этот час, а туман у порога то набегал, то отступал, как собака, которой велели «стоять». Я не отходила далеко: проверяла «припёку», меняла марлю на влажную, гоняла воду по кувшину, чтобы она «не застаивалась», и слушала, как у «никого» дыхание упрямо удерживает шаг, не давая себе сорваться на бег. Я думала, что этот вечер мы так и переждём – тихим ремеслом и редкими словами, пока не раздалось сухое «кхем» за калиткой, и дом, будто нехотя, повёл бровью над дверью.
— Ха Ён, — голос старейшины прозвучал негромко, без церемоний и без попытки сразу быть громче дома, — если ты не занята тем, что нельзя прервать, выйди. Я подожду у порога.
— Занята тем, что можно аккуратно отложить, — ответила я, поднимаясь и машинально проводя ладонью по углу стола, где Пэкму любил «случайно» оставлять крошки. — Дверь приоткрою на ладонь.
— И не на пальчик, — отозвался старейшина с той ироничной привычностью, которая не обижает. — Так все себя чувствуют взрослее.
Он пришёл один. Это сразу успокоило: когда Сим Ёнсу хотел толпы, он не стеснялся её собирать, и делал это без лишнего шума, как кузнец собирает железо на наковальню. Сейчас у ворот стоял один человек в старом, чистом чхоге, с поясом, где соломенные жгуты лежали ровно, как годы на ладони. В левой руке – трость, больше для привычки, чем для необходимости, в правой – ничего: он пришёл не как враг и не как друг, а как тот, кто помнит. Я вышла на крыльцо и остановилась на границе угла соли, чтобы дому не пришлось заново объяснять свои принципы.
— Ты выглядишь уставшей, — начал он так спокойно, будто спрашивал про цену риса. — А усталость – это всегда плохая посуда для сложных дел. Сколько ночей ты уже отдала ему?
— Одну, — ответила я без игры в гордость. — И половину дня. Я меняла это на дыхание, и пока не пожалела.
— Мудрая покупка, — кивнул он. — Только деньги у тебя – не монеты. Они из того, что не печатают. — Он чуть наклонил голову, глядя поверх моего плеча в дом, хотя не делал ни шага. — Дух дома ворчит?
— Дух дома ворчит всегда, когда незваный просит воды, — сказала я. — Но он подвинул мне камнелист и жадеит. По-моему, это слова вежливости на его языке.
— Значит, война отложена, — он усмехнулся углом губ. — Война – такое дело, её и не договариваясь откладывают, бывает. — Сделал паузу. — Я не буду заходить. Ты сама знаешь, как это устроено: если я переступлю порог, дом выберет между тобой и мной. Мы оба упрямы, и нам не нужна ссора на чужом коврике.
— Верно, — сказала я. — Спасибо, что помнишь.
Он поставил трость поперёк лодыжек, как барьер между собой и крыльцом, и чуть щурясь посмотрел на мою дверь, будто там писали мелом – «не входить».
— Люди обеспокоены. Мне рассказывали, — произнёс он как человек, который отмечает чужое сочинение на полях, — что утром у тебя в доме лежал человек, которого никто не знает, и что при нём ты впервые достала соль из верхнего храма. Мне ещё сказали, что ты, не любящая кругов, выложила углы так ровно, что даже братья Ли ходят обходным путём, чтобы не сбить их своим шагом. Это редкая дисциплина для тех, кто привык лечить сердцем, а не линейкой.
— Мне достался пациент, который ест мои настои как воду и оставляет на коже ожоги, — ответила я так же сухо, как он, потому что ровность – лучшая защита от лишнего смысла. — Потому я и выбрала линейку. Там, где не работает ложка, нужно правилом.
— Удобно, что ты это понимаешь, — сказал старейшина и на мгновение смягчил взгляд. — Я всегда за тебя ручался, когда кому-то казалось, что ты «слишком молодая» для трудных решений. Молодость – не возраст, это привычка к себе, — он будто сам удивился собственным словам и хмыкнул. — Расскажи мне… не «что у него», а кто у тебя.
Я замялась, это был тот вопрос, который соединяет меня и мир не саблей, а ниткой. Я знала правильный ответ, знала честный и знала более полезный. Выбрала честный – полезный потом слишком легко отравляет.
— У меня – нужда. И возможность не дать ей умереть без свидетеля. Ты когда-то говорил, что «смерть без свидетеля – плохая смерть». Я выслушала и запомнила.
— Говорил, — не стал спорить он. — Только я это говорил про стариков, у которых «всё написано». У него – ничего не написано. Рубцы есть, рёбра трещат, а истории нет. Это уже странно. — Он перевёл взгляд на мои руки и заметил что-то такое, что я, кажется, прятала даже от себя. — Покажи ладони.
Я протянула. Жадеит сделал, что мог, ожоги были не страшнее свежего теста, когда его придержали прямо из печи. Но внимательный глаз старейшины видел глубже, не кожу, а то, как на неё отзывается тело.
— Ты сейчас держишь огонь, — сказал он без оценок. — И держишь так, чтобы он не почувствовал, что его держат. Немногие умеют. — Он помолчал. — В нашем языке есть слово «мерность». Мы говорили его про драконов, когда ещё не боялись произносить «дракон». Помнишь?
— Помню, — сказала я и почувствовала, как внутри меня шевельнулась та самая тишина, где живут легенды. — Но я лечу не «мерность». Я лечу человека.
— Если бы, — он вздохнул, но не упрёком, а как больной, которому приходится принять горькую пилюлю, — я бы махнул рукой и ушёл. Но ты знаешь, как пахнет пепел после ясного огня. И знаешь, что такое взгляд из глубины, который не подобрал слово «спасибо» только потому, что у него в алфавите другие буквы. — Он взял трость другой рукой, как будто менял музыкальную партию. — Ха Ён, давай скажем лишнее раз и закончим: если в мир вернулось то, что он сам вынужден был потерять, – лучше бы оно умерло, чем опять раскололо дыхание.
После колокола туман будто понял новую команду и перестроился: не облеплял стены липкой ватой, а стоял по линии заборов и крыш, как стража на вечернем разводе. Я закрыла задвижку на окне ещё на полпальца, чтобы свет не звал лишних свидетелей, и вернулась к коврику, где «гость» дышал так же упрямо и не до конца послушно, как весь этот день. Печь держала ровный жар, угли не проваливались, на краю заслонки весело потрескивал тонкий обломок берёзы, и вся эта «правильность» вдруг показалась мне натянутой, как улыбка, которую держишь только затем, чтобы не расплескать чашку.
— Пэкму, — позвала я не громко, — давай обойдёмся без игры в молчанку. Ты слышал старейшину, слышал меня. Скажи, что ты видел.
Доски под ногами чуть пружинили, как сустав, на который легла привычная тяжесть. Дом не любил, когда его просили «говорить», он предпочитал «показывать», но на этот раз он отозвался почти сразу. Сначала над печью на миг дрогнул воздух – не дым, не пар, просто тонкая линза, через которую огонь стал казаться не рыжим, а золотистым, будто в детстве, когда я смотрела на мир сквозь старую бутылку с настоем. Потом из той самой «влажной дорожки» на стене, ещё утром не желающей высыхать, выпала капля, и вместо того чтобы скатиться вниз, зависла, слепилась с другой и третьей, и уже вся эта связка потянулась к полу. Я стояла, не вмешиваясь, и только успела подвинуть миску, чтобы вода не шлёпнулась на жадеит. Капля не метила в миску, она ударилась о край стола, распласталась тонкой пленкой и… поползла, как улитка, оставляя светлую дорожку прямо к пучку камнелиста.
— Думаешь, я не вижу связи? — сказала я. — Он – жар. Ты – стены. Камнелист – просто перекладина между вами.
Дорожка беззвучно остановилась. На столе, там, где бабушка ещё при мне выжигала крохотный знак, чтобы «не перепутать банки», туманный след собрался в округлость – не круг, нет, – «узел». Я даже узнала за старой привычкой рисунок, как древко узора на наших зимних ковриках. Дом делал «узлы» только в двух случаях: когда соглашался с чужой логикой и когда собирался спорить «по правилам».
— Ладно, — я опёрлась бедром о стол и посмотрела на дверь, в щели которой белела послушная полоска тумана. — Спорим «по правилам». Ты говоришь: «Не пускай жар внутрь». Я говорю: «Жар уже внутри. Пустить можно только до края». Ты – «край обгорит». Я – «если краем управлять, нет». Где я не права?
Плавный узел дрогнул, вытянулся, словно его потянули за хвост, и остановился рядом с миской с рисовым отваром. Дом ткнул на «воду», не на траву. «Внутрь – только то, что у всех», – это звучало как урок и как упрёк: мои «снадобья» ему всегда казались тщеславием, хотя он охотно принимал запах валерианы, когда у меня сердце становилось узким.
— Хорошо, — сказала я. — Вода и хлеб. Он не в том состоянии, чтобы есть хлеб, но воды у него будет достаточно. Я не гожусь в кормилицы того, кто питается углём.
У стены, пониже косяка, где раз в год зимой «поддувало» так, что приходилось затыкать щель смятым полотенцем, раздался мягкий шорох, как будто кто-то провёл ногтём по шкурке осеннего яблока. Тень от лампы уплотнилась и стала напоминать профиль, в котором угадывались привычные черты моего собеседника: упрямая складка «лба» у верхней балки, за которую цеплялась паутина; «скулы» у печной полки, где сушились шнуры; «рот» – щель между двумя половицами, которую я с детства запоминала как «бурчание». Тень открыла «рот» и выдохнула прямо в мой левый висок холодный ветерок: «не-пус-кай».
— Он уже здесь, — ответила я точно и, думая, что дух по старой привычке будет дальше «гонять» меня по очевидному, добавила: — Ты можешь сказать словами, чего ты боишься, кроме обгорающих углов?
Тень качнулась, как человек, которого попросили «говорить на людях», и на миг мне стало его жалко: у домов долгая память, они не забывают даже того, что нам бы стоило забыть. Он собрался, «подтянул» на стене узел и на потолке обозначил полоску дыма, как бы рисуя линию от крыши до сердца. «Тут – несущая», – это даже не было словом, я знала эту линию, потому что на неё нельзя было класть тяжёлые бадьи – крыша начинала дышать иначе. Дом боялся, что жар из «гостя» пойдёт вверх, не к печи, а к балке, и начнёт там «есть» не дерево, а то, что контуры держит – меру.
— Я слышу, — сказала я, и это было правдой. — Я не позволю твоей «мере» треснуть. — Потом, чтобы снять с него внутреннюю спешку, подняла ладони, показывая жадеитовый пыльный иней на коже, – видишь? Я знаю, где держать. Если он пойдёт в «несущую», я стану «несущей». Не на всю ночь, на вдох. Ты знаешь, я умею.
Тень не опустилась и не рассосалась – не поверила. Её «глаза» переместились, как передразнивающий ребёнок, к полкам, где стояли старые свитки бабушки. Один из них, «Свод дыханий», дрогнул краем, и на свет вылезла знакомая приписка на полях, которую я с утра вспоминала: «Никогда не оставляй дыхание без свидетеля». Дом напомнил – это не просто моя любимая фраза, это обязательство. «Свидетель» – это работа, а не чувство.
— Буду знать, — кивнула я. — И ты – свидетель моего. Если увидишь, что я перестаю видеть – ударь ложкой как можно громче.
Ложка на кухне, кажется, приняла это как вызов: она дёрнулась сама собой и снова слетела бы на пол, если бы я не перехватила её ладонью. Пэкму тронулся, в прямом смысле, по дому прошла короткая, как веер, волна: повисшая под потолком травяная связка качнулась, вода в кувшине изменила звук – стала «ниже», коврик под моей ногой будто «присел». Дом устраивался на долгой вахте. Он понял, что разговоры кончились, началась работа.