За серыми крепостными стенами одного маленького города простиралась просторная площадь. Она была особенной, ведь являлась центром, вокруг которого вращалась вся городская жизнь. Камни мостовой, отполированные временем, блестели под солнечными лучами. В самом центре площади стоял старинный фонтан, который тихо журчал, словно ведя беседу с ветром и передавая местным воробьям последние новости.
По утрам площадь наполнялась живыми звуками — весёлым смехом детей и звонкими голосами торговцев:
— Яблоки медовые, вишни сахарные! — провозгласил старик, и его голос зазвучал, как мелодия. — Сладкие, как первая любовь, румяные, как девичий стыд!
— Мед липовый, цветочный! — объявила женщина, её лицо светилось от энтузиазма. — В ложке — как лучик солнца, а на языке — настоящий рай!
— Глиняные горшочки, расписные крынки! — с хрипотцой произнес мужчина, и его голос звучал так, будто каждое его слово было отточено многими годами традиций. — В таких горшках кашу варить — как в печи томить, а на столе они — сама красота!
Детишки носились между прилавков, распугивая толстых голубей. Старики, укрывшись в тени лип, рассказывали небылицы о дальних краях, где море поёт свою баюкающую песню, а звёзды перешёптываются по ночам. А уж когда приходила весна!
Жонглёры подбрасывали в воздух разноцветные шары, будто радугу ловили. Музыканты выводили такие мелодии, что ноги сами пускались в пляс. Девушки в пёстрых платках кружились в хороводе, а их смех переливался, как ручейки после дождя. Даже зимой площадь не засыпала. Люди грелись у костров, делились горячим чаем да историями, а ребятня лепила снежных великанов — таких огромных, что, кажется, могли бы достать до луны.
— Помнишь, как мы строили снежного великана, что был выше колокольни? — спрашивала однажды бабушка, кутаясь в узорчатую шаль.
— Ещё бы! — восклицал её внучок, подпрыгивая на месте. — А потом ты рассказывала, как звёзды по ночам распевают песни!
— Эта площадь всё помнит, — улыбалась старушка, — каждый смех, каждую слезинку, каждую песенку...
Но в тот день площадь затаила дыхание. Не было слышно ни весёлых криков, ни перезвона монет, ни топота детских ног. Только тяжёлый шёпот да тревожный шелест одежд. Даже ветер притих, застряв между камнями мостовой. А посреди площади, перед шеренгой стражников в блестящих кирасах, стояла девушка. Руки её были стянуты верёвками, платье изорвано, но держалась она с такой гордостью, будто на ней было парчовое платье, а не лохмотья.
— Ты осмелилась разбить священный кувшин! — гремел командир, и голос его звенел, как упавшая на камни сабля. — Ты выпустила свет, которому не положено светить! За это ты поплатишься жизнью!
Девушка подняла голову. Глаза её горели тихим, но неугасимым огнём.
— Вы можете отнять мою жизнь, — прозвучал её чистый голос, — но свет уже свободен. Он теперь — в каждом из вас.
Толпа зашевелилась, будто колосья на ветру.
— Она говорит правду... — прошептала молодая мать, прижимая к груди ребёнка. — Я видела тот свет... Он был тёплый, как первое солнце после зимы.
— Молчи! — прошипел сосед, но сам невольно сжал натруженные ладони.
Командир презрительно скривился:
— Ты всерьёз думаешь, что эта жалкая орава что-то изменит? Да они же покорные овцы, дрожащие от страха!
Девушка улыбнулась — не победно, а как улыбаются, зная что-то очень важное.
— Посмотрите друг другу в глаза, — просто сказала она.
И люди посмотрели. И увидели — страх тает, как снег под весенним солнцем.
— Довольно! — взревел командир. — Привести приговор в исполнение!
Сабля сверкнула в воздухе. Толпа замерла, но никто не зарыдал и не бросился бежать.
— Буря... — прошептал кто-то.
— Буря грядёт! — подхватил другой.
— БУРЯ ГРЯДЁТ!!! — прокатилось по площади.
Старый кузнец, руки которого помнили вес каждого молота, поднял свою могучую длань.
— Она освободила свет. Теперь он светит из наших глаз.
— Но что мы можем? — дрогнул чей-то голос.
— Всё, — тихо сказала женщина, прижимая ребёнка. — Если перестанем бояться.
И тогда малыш на её руках вдруг засмеялся и потянулся к небу:
— Смотрите! Звёзды стали ярче!
Все подняли головы. И правда — звёзды горели так ярко, будто собрались в хоровод. И тогда крепостная стена содрогнулась. По древним камням побежали трещины. И сквозь них хлынул свет — тот самый, что девушка выпустила на свободу.
— Вперёд! — прогремел кузнец.
И люди двинулись. Не бросились, не побежали — пошли ровно и неотвратимо, как приливная волна. Стражники отступили. Даже командир, вдруг поблёкший, как выстиранное знамя, попятился, роняя оружие.
— Вы... Вы не смеете... — бубнил он, но слова его терялись в нарастающем гуле.
— Мы не просто люди, мы — буря, — просто сказал кузнец. — а буря не спрашивает, можно ли!
И стены крепости рухнули с каким-то облегчённым вздохом — будто тяжёлые цепи наконец разомкнулись. А на том месте, где пала девушка, вырос необычный цветок — будто сотканный из солнечных лучей. И каждый, кто проходил мимо, чувствовал, как в груди становится теплее. Потому что свет, однажды вырвавшийся на волю, уже невозможно запереть. Даже в самом крепком кувшине.
...666...
Мальчик моргнул, прогоняя образы сна, но они не исчезли сразу, цеплялись, как липкие листья: фонтан, болтающийся посреди мостовой, над которым хлопочут воробьи, шары, метко подброшенные ввысь, и девушки, смех которых играл на ветру, как стёклышки в детской мозаике. Потом — как если бы солнце рухнуло за горизонт — тьма, верёвки на руках девушки, искра сабли, затаённый ропот толпы. «Буря грядёт», — кричала она, словно желая одним этим словом сокрушить городские стены.
Саша приподнялся на локтях. Тело ломило после сна на жёстком полу, и простыня, скомканная под боком, уже остыла. Он сел, скинув шинель, и провёл рукой по лицу — пальцы тёплые, но лоб холоден. В ушах ещё звенело. Несколько мгновений он сидел, прислушиваясь: из кухни не доносилось ни звука, но это не вызывало тревоги — мать, верно, уже возилась у плиты, подкармливая огонь и шумно дыша над чугунной кастрюлей.
Тем временем на Витебском вокзале, пахнущем углём, свежей газетной бумагой и кофе из буфета, Джин Йорк и Джейк Мэдисон, спрыгнув с извозчичьей повозки, не спеша направились к кассам. Путь их лежал в Царское Село, и, несмотря на спартанский характер предстоящей поездки, оба были в хорошем расположении духа: Джейк — от предвкушения загородного угощения и охоты, а Джин — от возможности хотя бы на день вырваться из петербургского водоворота дел и визитных карточек.
— Мы не едем спасать империю, — сказал Джин, прищурившись, — всего лишь стреляем в куропаток. Но, признаться, я предпочёл бы этих птичек заседаниям в думе. Они, по крайней мере, не перебивают.
Они подошли к кассе третьего класса, где не было очереди. Джин, не считая нужным демонстрировать статус, вытащил бумажник и купил два билета до Царского Села. Джейк шутливо поклонился:
— Вот оно, истинное равенство. Генерал, адвокат, гимназист — все едут в одном вагоне, если едут без жён.
— И главное — без гувернанток, — хмыкнул Джин, беря билет. — В вагоне с гувернантками разговор не о фазане, а о носовых платках и дамских поклёпах. А у нас — чистый воздух и барон Бухер с винтовками.
Они прошли на перрон, где под навесом уже дымила угольная труба короткого состава. Служащие в шинелях сновали мимо с чайниками и газетными кипами. Где-то в дальней будке играла шарманка. Джин с Джейком поднялись в вагон и заняли места у окна. Поезд вздрогнул, затаился, и, спустя минуту, плавно, но неуклонно двинулся вперёд, отрываясь от платформы, как человек, решившийся на долгий разговор.
Вагон мерно покачивался, и тяжёлый ритм колёс, будто идущий из самой земли, убаюкивал пассажиров, не давая, впрочем, им умолкнуть. Пахло валенками, мундирной шерстью, дешевым табаком и — едва уловимо — отдушками женских платков, хоть женщин в вагоне не было. Чиновники, сняв перчатки, растирали ладони и, развалясь на сиденьях, вели беседу, не столько между собой, сколько для себя, в полголоса, но с расчётом быть услышанными. Кто-то пил чай из походной кружки, кто-то жевал сушёный гренок, выуживая крошки из кармана.
— У графа тогда и ружьё, помнится, было особенное, — протянул один, мял платок в руках. — Французское, с гравировкой, подарок... Не то от герцога, не то от министра. И всё бы ничего, да только смысл в нём был — как от палки в болоте. Вышел он, знаете, на опушку, думает — сейчас как шарахнет. А снег валит, как в рассказе, — ни берлоги, ни следа. Егерь ему и говорит: «Ваше сиятельство, подождите, сейчас обойдём, посмотрим». А граф: «Нет, — мол, — я чувствую. Вот здесь он, зверюга».
Офицер с усами, слушавший до того молча, кивнул.
— Так он и выстрелил в сосну. Говорят, древесный сок забрызгал ему воротник, а сам он потом всем рассказывал, что видел, как медведь улепётывал от испуга. А уж что потом — это уж не охота была, а война. Загонщиков сгоняли со всей округи, как на рекрутский набор. В телеге ехали, кто с вилами, кто с оглоблями — как могли. По два часа шли, в снегу по пояс, ноги вязнут, руки в кровь.
— Да, да, — подхватил третий, скуластый, в кителе без знаков различия. — И я был тогда в тех местах. Под вечер — гул стоит, будто войско идёт. Кричат, дудят, палят. Медведя того выманили, но он... Как бы сказать... Умный оказался. Не по-нашему умный. Один раз мелькнул, и всё. Куда делся — как сквозь землю. А граф в это время уже у камина сидел, с бургундским. Холодец ему подали, студень из телятины, икорку чёрную — как на приёме. Пост у него, видите ли, только на словах был.
— Медведь всё же попался, — отозвался кто-то из дальнего угла. — Через день. В деревне. Прямо к скотному сараю пришёл — искать, видно, чего пожрать. Крестьяне его обступили, а он ревёт, как человек, не поймёт, что происходит. Его и пристрелили. Потом везли, как героя, — на розвальнях, лапы распластаны, морда — вся в крови и инею. А граф... Ну что граф? Он и бровью не повёл. Только бокал поднял и молвил: «Ну, наконец-то».
— «Ну, наконец-то», — повторил Джин задумчиво, словно невпопад, а потом, сдвинув брови, повернулся к Джейку: — А что ты говорил о Бухере?
Тот склонился чуть ближе, отгородившись от прочих пассажиров полуповернутым плечом, и понизил голос, как делают, когда речь идёт не о чём-то запретном, а о чём-то щекотливом. Губы его едва шевелились, но в голосе звучал особый оттенок — не осуждение, не восхищение, а то странное уважение, какое питает человек к тем, кто смог устроиться в жизни вопреки обстоятельствам, а не благодаря им.
— Барон, — начал он негромко, — фигура, знаешь, по-своему исключительная. Не с высокородства начал. Протестант из балтийских немцев, да и тех, говорят, не первой линии. Но голова — как у купца на торгах. Переехал в Россию ещё до отставки Меньшикова, пробился через службы, лавировал, принял православие — и вдруг стал своим. Не сразу, конечно. Сначала — переводчиком, потом — присяжным поверенным, а там уж и до благородного сословия добрался. Но самое интересное — не в том.
Джин не перебивал, только кивал изредка, как будто подсказывал: продолжай, я слушаю.
— А интересное в том, — продолжал Джейк, чуть щурясь, — что устроил он училище. Не простое, а частное коммерческое, с правами государственного. Формально — для подготовки молодёжи к торговле и бухгалтерии. А по сути — приют для отпрысков тех, кто падать не хочет, но и держаться не может. Там — не спрашивают, за что тебя выгнали с Морского, почему из кадетского корпуса выставили. Спрашивают одно: платите ли вы за год вперёд.
— И что же, — протянул Джин, чуть отстранившись, — выдают аттестаты?
— Ещё как, — подтвердил Джейк. — Раньше, бывало, при дворе посмеивались — дескать, баронский диплом всё равно что справка из аптеки. Но как один племянник графини Ржевской с ним в министерство попал, да потом на сенаторскую должность пролез — так смехи быстро прекратились. Всё законно. Печать — настоящая, бумаги — в порядке. А уж как там учат — никого не касается.
В вагоне повисла короткая пауза. За окнами мелькали заиндевевшие деревья, как будто сам воздух дрожал от холодной памяти ушедшего лета. Джин откинулся назад, глядя в мутное стекло, но глаза его смотрели внутрь, не наружу.
И именно в этот момент, когда смеяться уже начали даже учительницы, стоявшие вдалеке, на поле началось нечто похожее на маленький переполох.
— Что с тобой, Голубев?! — послышался голос Джерома Крейтона.
— Подвернул... Вроде... — голос Валентина был тонкий и неуверенный, как будто у него нога вдруг тоже смутилась от внимания. Он сидел на краю поля, держась за лодыжку и щурясь, будто сейчас заплачет.
— Ну замечательно! — рявкнул Джером, который выглядел сегодня особенно важно: новенькие бутсы сверкали, словно их натирали самим английским гуталином, а на белой рубашке ни единого пятнышка. — Без замены, значит? Всё, можно распускать команды!
— Эй, а давайте... — начал кто-то из мальчиков, озираясь.
И тут рыжий Петров, всегда первый выкрикнуть что-нибудь ехидное, ткнул пальцем за спину:
— Вон! Пусть вот этот идёт! Этот... Этот дамский угодник, хе-хе! — Он засмеялся, глядя на Сашу, всё ещё стоящего чуть в стороне, за спинами гимназисток.
Саша вздрогнул. Рука у него невольно дернулась — то ли чтобы спрятаться, то ли наоборот — шагнуть вперёд. Он не знал.
— Ты спятил? — с отвращением сказал Джером, глядя, как будто кто-то предложил сыграть с половой тряпкой. — Это же сын кухарки. Из дома Йорк. У неё на побегушках!
Некоторые мальчики заахали. Девочки замерли, как по команде, а одна, особенно любопытная, даже привстала, чтобы получше рассмотреть «сынка кухарки». Саша ощутил, как уши у него разгорелись, будто их подперчили.
— По правилам, — вставил Смирнов, ухоженный и в очках, — участвуют только гимназисты. Только. Прописано.
— Прописано где? У тебя на лбу? — протянул долговязый Ермолов, лениво раскачиваясь на пятках. У него всегда было выражение лица, будто он смеётся над чем-то известным только ему одному. — В Евангелии, между прочим, написано совсем другое.
— В каком ещё Евангелии? — буркнул Джером.
— В том, которое ты, видимо, читаешь задом наперёд, — не без удовольствия ответил Ермолов. — Не судите — да не судимы будете. А если мальчишка бегать умеет, так пусть бегает. Мяч — он круглый, каст не признаёт.
Некоторые мальчики переглянулись. Делия чуть приподняла подбородок — словно слышала всё, но не подавала виду. А Саша стоял, чувствуя, как под ногами земля вдруг перестала быть такой твёрдой: то ли ему хотелось провалиться, то ли наоборот — побежать, что было сил.
Тут началась перебранка.
— Да как можно! — возмущался кто-то из сытых и уверенных. — Кухаркины дети в футболе — это как лягушка в чае: вроде и влага та же, а всё испорчено!
— Нигде не сказано, что нельзя, — бурчал кто-то сзади. — На воротах надписи нет: «Плебеям вход воспрещён».
— Да играй он себе, если не мешает! — отрезал Ермолов, и кто-то рядом с ним кивнул. — У нас что, турнир по аристократии?
— Нет, ну слушайте, это же матч, а не... А не благотворительность!
С каждой репликой голоса становились громче, как у базарных торговцев перед дождём. Девочки на скамейках оживились, переглядывались, а одна даже спросила, довольно громко:
— А у кухарки что, дети хуже бегают?
После этой фразы спор резко стих — будто кто-то хлопнул ладонью по столу. Джером помрачнел, сжал губы и махнул рукой:
— Да хоть он сам цыганский барон, пусть идёт! Только быстрее — у нас счёт не сходится!
И всё.
Саша вдруг понял, что теперь — действительно можно. Никто не схватил его за рукав, не закричал «постой!», не затряс пальцем. Он просто пошёл. Шаг, ещё шаг, и вот он — на поле. На траве, которую только что видел издалека.
Щёки у него горели, как у помидора, забытого на солнце. Глаз он почти ни на кого не поднимал — только видел носки своих ботинок, которые вдруг стали невыносимо кривыми и пыльными.
— Сюда! — крикнул кто-то и махнул рукой.
Его поставили в самую глупую позицию — где-то сбоку, у самой линии, ближе к забору, почти под акацией. Такая позиция, где только и остаётся, что ловить пыль и увертываться от мячей, пущенных издалека. Все новички там начинали. И Саша знал — это не случайно. Это Джером. Всё это он подстроил. Улыбался, наверное, про себя, глядя, как «кухаркин сын» будет пыжиться на смех.
Но поле — оно большое. А мяч круглый. И в груди у Саши что-то щёлкнуло — будто запертая дверь вдруг приоткрылась. Но вот беда: сразу за этой дверью стояли не цветы и аплодисменты, а пыль, жар и удар мячом прямиком в живот.
Первые минуты оказались просто мучением. Мяч, как назло, обходил Сашу стороной, будто и он, кожаный, знал, кто тут новичок и чей он сын. Саша бегал, старался держать позицию, как видел у других, но всё выглядело так, будто он просто мешается. Один раз даже чуть не столкнулся с собственным игроком, а тот прошипел: «Смотри, куда лезешь, кухонный герой!»
А потом Джером пустил пас, казалось бы — случайный. Только не пас это был вовсе, а прицельный снаряд, и не в сторону ворот, а прямо в Сашин живот. Мяч шлёпнул с сухим звуком, как подзатыльник судьбы. Саша согнулся пополам и закашлялся, пытаясь поймать воздух, который, похоже, покинул его вместе с остатками достоинства.
Скамейки девочек весело ахнули, потом прыснули — и хихиканье, и перешёптывания поползли, как сорные травки. Только Делия вскочила и крикнула что-то сердитое — но то ли ветер унёс её голос, то ли девичий гомон заглушил. Она осталась стоять, сжав кулаки, а губы у неё шевелились — будто она шла в бой без оружия.
Саша выпрямился. Щёки горели, не то от боли, не то от обиды, не то от того, что хотелось вытереть глаза — но нельзя. Никогда.
А Джером усмехнулся и, проходя мимо, бросил вполголоса:
— Осторожней, кухаркин сын. У нас тут — спорт. Не балет.
Потом подмигнул друзьям, и они захихикали. Смирнов даже изобразил, будто шатается, хватаясь за живот, и фальшиво постанывает: «Ой, маменька, отбили мой плебейский аппетит!»
— Он хоть знает, с какой стороны бьют по мячу? — вслух заметил кто-то с задней линии, громко и в сторону скамеек, чтобы девочки услышали.