Вступительное слово, которое я не хотел писать
— Позвольте представиться, — Корнелиус С. Мерлинтон.
Для обложек и протоколов этого, в принципе, достаточно. Для жизни — чуть больше.
— В миру, я инспектор по магическим происшествиям третьего класса. Это значит, что я занимаюсь всем, что никто другой брать не хочет. Если у алхимика отвар внезапно решил заговорить голосом его покойной тёти — это ко мне. Если у ведьмы метла сбежала и требует политического убежища — тоже ко мне.
Родился я в семье книжников, где магические отчёты хранили так же трепетно, как другие семьи хранят фамильное серебро. У нас на чердаке до сих пор лежит хронология происшествий за последние двести лет, с комментариями прадеда: «Этот случай был особенно глуп».
С юных лет у меня обнаружился талант замечать то, что другие предпочитали не видеть: мелочи, зацепки, странные детали. Ну и привычка приправлять каждую запись едкой иронией. Для служебных отчётов это, разумеется, «излишества», но, как я всегда говорил начальству: «Люди должны знать правду, но не обязательно без улыбки».
Много лет я честно служил в Департаменте магической безопасности: проверял лицензии у алхимиков, протоколы у ведьм, отчёты у бюрократов… и нервы у самого себя. После выхода на пенсию решил, что пора записать всё, что я видел, в книги.
Официально — это «полевые заметки инспектора». Неофициально — «клевета на ведьм», как утверждают сами ведьмы.
Ну что ж, пусть так. В конце концов, если ведьма не хочет попасть в мою книгу, ей всего-то и надо — не творить безобразий у меня на глазах.
Дом ведьмы Миравель стоял чуть в стороне от дороги, словно нарочно сделал шаг вбок от мира — не прячась, но и не навязываясь. К нему вела узкая тропинка, утоптанная не ногами, а привычкой: по ней ходили редко, но всегда уверенно.
Сам дом был невысокий, приземистый, сложенный из тёмного дерева, которое за годы потемнело не от гнили, а от времени и закатов. Брёвна плотно подогнаны друг к другу, без щелей, будто дом не строили, а аккуратно собирали, прислушиваясь к тому, как он хочет стоять. Крыша — крутая, покрытая старой черепицей цвета мокрой земли; по утрам на ней задерживалась роса, а зимой снег ложился ровно, словно знал — здесь его не сдует.
Окна были разными. Ни одно не повторяло другое: одно узкое и высокое, другое широкое, третье круглое, как глаз, выглядывающий из стены. В рамах — резьба: листья, корни, птицы с расправленными крыльями, и если долго смотреть, казалось, что узоры медленно шевелятся, подстраиваясь под свет. За стёклами часто горел мягкий янтарный свет — неяркий, но живой, словно дом дышал вместе с хозяйкой.
Дверь — тяжёлая, дубовая, с потёртой латунной ручкой, отполированной ладонями и временем. Над косяком висел пучок сушёных трав и маленький колокольчик, который звенел не от ветра, а от дурных мыслей: хороших людей он пропускал молча.
Крыльцо было широким, чуть покосившимся, с лавкой, на которой всегда находилось место для кружки чая, корзины с яблоками или усталого гостя. Под ступенями жила тишина — та самая, в которой приятно сидеть вечером, слушая, как трещит огонь в доме.
Вокруг дома рос сад. Не аккуратный и не дикий — просто живой. Яблони тянули ветви к окнам, кусты смородины переплетались с полынью и зверобоем, а между грядками трав иногда пробегали огоньки — феи знали дорогу. Земля здесь была тёплая даже в прохладные дни, и ступать по ней босиком хотелось без всякого колдовства.
Если подойти ближе, можно было заметить: дом слегка наклонён к востоку, будто каждое утро первым ловит солнце. А если остаться на ночь — услышать, как он поскрипывает, не от старости, а от заботы, проверяя, все ли на месте.
Миравель говорила просто:
— Он не защищает меня. Мы просто друг друга понимаем.
И, пожалуй, именно поэтому дом ведьмы выглядел не страшным и не таинственным, а надёжным. Таким, куда хочется вернуться — даже если ты не знаешь заклинаний и пришёл всего лишь за советом или чашкой чая.
Ведьма узнала о беде ещё до того, как о ней заговорили вслух.
Потому что если в доме вдруг начинают исчезать носки, кастрюля самовольно переезжает с плиты на подоконник, а по ночам кто-то вздыхает так, будто у него трескается печёнка от несчастной любви — значит, домовой вляпался.
Миравель как раз размешивала в ступке сушёный чабрец, когда под лавкой что-то шмыгнуло, уронила половник и с трагическим стоном спряталось за бочкой.
Домовой у Миравель выглядел так, будто его собрали из уюта, старых привычек и лёгкого упрямства — и забыли придать ему один определённый возраст.
Ростом он был с табуретку, но не выше колена, зато осанку держал с достоинством старого хозяина дома. Телосложение — плотное, коренастое, словно его лепили из глины, которую долго мяли тёплыми руками. Спина чуть сутулая — не от слабости, а от привычки наклоняться к очагу, полкам, чужим заботам.
Лицо у домового было широкое, морщинистое, с носом картошкой и щёками, которые всегда казались чуть припорошенными мукой или золой — даже если в доме давно никто не пёк хлеб. Глаза — тёплые, янтарные, как заваренный чай с мёдом, и очень внимательные: такими смотрят те, кто знает, где скрипит третья ступенька и кто пролил молоко прошлой ночью. Взгляд у него был не злой и не ласковый — хозяйственный.
Борода — густая, седоватая, но аккуратно заплетённая в два коротких жгута, перевязанных лоскутками ткани, явно оторванными от старых ведьминых платков. Волосы на голове торчали во все стороны, будто каждый из них жил своей жизнью и имел собственное мнение по поводу порядка.
Одет он был в длинную, вытертую рубаху цвета печной сажи, подпоясанную верёвочкой с узелками — в каждом узелке, как поговаривали феи, хранилось одно мелкое домашнее заклинание. Штаны короткие, закатанные, ноги босые, но ступни крепкие, будто каменные: такими можно было ходить и по горячей золе, и по холодному полу.
Руки у домового были широкие, сильные, с короткими пальцами и вечными царапинами — руки того, кто чинит, подправляет, подталкивает мир в нужную сторону. Когда он волновался, он теребил край рубахи или поглаживал бороду, бормоча что-то себе под нос — чаще всего о том, что «раньше полы были теплее».
Пах он домом: тёплым деревом, сушёными травами, дымком и чем-то очень надёжным. И если прислушаться, в его шаге всегда слышался едва заметный скрип — не потому что он тяжёлый, а потому что дом отзывался на него, как на своего.
Миравель говорила, что это хороший знак.
А домовой, если его спросить, ворчал:
— Дом хороший. Ведьма… тоже ничего. Только чай забывает накрывать вовремя.
И, несмотря на ворчание, каждую ночь проверял, чтобы в очаге тлел огонь, двери не скрипели, а хозяйке снились спокойные сны.
— Вылезай, — сказала ведьма спокойно. — Я всё равно вижу твои уши.
Из-за бочки показались уши. Потом нос. Потом весь домовой — маленький, мохнатый, в старом фартуке, с выражением такой безысходности на мордочке, что хоть сразу травяной отвар для сердца вари.
— Она… — пискнул он. — Она меня не замечает…
— Кто «она»? — терпеливо уточнила Миравель, усаживаясь на табурет.
Домовой сгорбился, как старый веник:
— Домовиха… из соседнего дома. У них там чисто. Слишком чисто. Я ей веник подарил — она его в кладовку убрала. Я узор на полу ночью выложил — утром всё смыла. Я даже мышь живую принёс…
Он всхлипнул.
— А она сказала: «Фу».
Миравель помолчала. Потом кивнула с видом человека, который слышал и не такое.
— Любовь, — сказала она наконец. — Самое опасное проклятие из всех. Сама по себе, без печатей и откатов.