Пацанская любовь
Зареченские
любовь не спасает - улица не прощает
Аннотация -
Я - Леха Громов. Мне восемнадцать, и я здесь с самого начала. С самого детства знаю, что улицы Зареченки — это джунгли. Здесь либо ты, либо тебя. Либо ты с нами - либо ты лошок. Здесь нельзя быть слабым, нельзя прогибаться, нельзя просто отмазаться. Это мой район, моя бригада, моя жизнь, в которой всегда привычный беспредел: сигареты, драки, барыги, мусора за спиной и верные пацаны рядом. Все как надо. Все, как и должно быть.
Но потом появилась она.
Чистенькая, стройная, в белой блузке и узкой юбке, с книгами в руках, с таким взглядом, будто ей на нас плевать. Будто я — пыль под ногами. Будто она королева. Я бы такую.... А через несколько часов она снова стояла передо мной, только уже в классе.
Екатерина Сергеевна Лебедева. Моя новая молоденькая училка литературы.
И теперь она — это мой бред, моя одержимость.
Но тут тоже свои правила: либо ты, либо тебя. А я не привык проигрывать.
Бригада:
Главный герой - Леха Громов (Гром)
Лучший друг - Сашка Зорин (Шурка)
2 друг - Костян Смирнов (Костян)
3 друг - Васька Рыжов (Рыжий)
4 друг - Серега Барский (Серый)
Девчонка - Светка Соколова (Малявка)
Главная героиня - Екатерина Сергеевна Лебедева. (Птичка)
Глава 1.1
Леша
Ларек стоит у дороги, облезлый, как жопа бомжа. Вонючий, пропахший перегаром и затхлой бумагой, с мутными стеклами, за которыми дремлет какой-то опущенный. Вчера этот утырок нас выставил, когда мы пришли на «стрелку». «Пошли нахер, шпанье, тут вам не фонд милосердия», – буркнул он, даже не посмотрев. Сашка тогда смачно харкнул на стекло, а Рыжий добавил: «Братва, ну что, принимаем клиента по безналу?»
Фонари светят так, будто лампочки у них на последнем издыхании. Дворовые шавки грызут какую-то тухлятину у мусорки, в окнах гундосит телевизор про Ельцина и демократию. Район отдыхает, только мы, как дебилы, идем совершать подвиги.
Я киваю Серому – у него вечно рожа, как у налогового инспектора: все не нравится, но участвовать придется. Рыжему вообще похер, он уже потирает руки, будто выиграл джекпот. Костян крутит отмычку, жмурится.
– Давай, бля, быстрее, пока этот петух не проснулся.
Щеколда у ларька хлипкая, как совесть барыги. Отмычка Костяна заходит, как ключ в родную квартиру. Щелк.
– Ну что, граждане, магазин работает, заходим без очереди, – ухмыляется Костян.
Васька первый лезет, лапает все подряд, как старый извращенец на толчке. Передает мне. «Яву», «Приму», «Мальборо»”Кэмел”. Хер знает, на кой черт нам «Ява» и “Прима”, но раз уж берем – то все.
– Все, блядь, хорош, съебываем, – шипит Шурка, дергая меня за рукав.
Но мне мало. Мне всегда мало. Я шарю дальше, натыкаюсь на что-то холодное. Стекло. Этикетка под пальцами шершавая, с каким-то гербом. Коньячок.
– Леха, ты, сука, бессмертный? Пора делать ноги, пока этот черт…
Бах! Вспыхивает свет.
– ЭЙ, ПИДОРЫ!!!
Внутри кто-то вскакивает, со стуком падает стул, мутная тень мечется за стеклом. Я отскакиваю, Рыжий уже дал джазу, Серый несется следом. Я хватаю Шурку за шкирку, и мы рвем когти через двор.
И тут – вой сирены.
Я оборачиваюсь и вижу мигалки, красно-синий свет мелькает по асфальту, отражаясь в лужах.
– МУСОРА!!!
Мы пролетаем через детскую площадку, прыгаем через старые покрышки, дергаем на себя ржавую калитку, срываемся в подворотню. Где-то щелкает рация, голос в мегафон:
– СТОЯТЬ, БЛЯДИ!!!
И я узнаю этот голос.
Сигареты выпадают из рук, рассыпаются по асфальту, но мне уже похер, я бегу, дышу жадно, как будто это мои последние глотки воздуха. Шурка несется рядом, ноги загребают грязь, дыхание тяжелое, будто в горле ком цемента. Рыжий рванул вперед, а Костя с Шуркой где-то позади – похоже, они в другую сторону сдристнули, лишь бы не попасться. Мы петляем между гаражами, прыгаем через чьи-то обоссанные картофельные грядки, перепрыгиваем через перевернутый тазик с кошачьим кормом. Где-то за спиной слышен вой сирены, скрип тормозов, бах – дверь патрульной тачки распахивается, хлопает, как капот у "шестерки".
— Стоять, шпана! — орет кто-то за спиной, но я даже не оборачиваюсь.
Оно нам надо? Конечно, нет. Мы не лохи, чтобы для мусоров стоять на месте и ждать, когда нас примут.
Рывок влево, в подворотню, где темно, где грязный снег лежит серыми комками под трубами, где воняет сыростью и мочой, где можно хоть секунду передохнуть. Я влетаю туда первым, прижимаюсь спиной к стене, сердце грохочет в ребрах так, что кажется, будто меня сейчас спалят по одному только стуку. Шурка рядом, держится за бок, но молчит, как и я. Главное – не дышать, не шевелиться, быть тенью.
Леха -
Екатерина Сергеевна
Костян и Шурка (без кепки) -
Рыжий и Серый -
Светка (Малявка) -
Леха
Бросаю окурок в лужу, вдавливаю носком так, чтоб аж грязь забрызгала шнурки, ладонь вытираю о спортивки. Разворачиваюсь, неторопливо догоняю ее. Не рву когти, не ору, не свищу, как какой-нибудь приблудный кобель в подворотне, нет, я просто рядом. Иду, шаг в шаг, будто случайно оказался в этой тени, что легла ей на плечо. За спиной пацаны уже примолкли. Слышу, как Шурка хрустит семками, как Рыжий что-то мычит ему на ухо, но мне сейчас не до них.
Она двигается ровно, плавно, будто не через Зареченку топает, а прогуливается по Красной площади. Будто под ногами не наш раздолбанный асфальт, не лужи с бензиновыми пятнами, а красная ковровая дорожка, прямиком в светлое будущее. Будто за углом ее не алкаши возле гастронома поджидают, не бабки с авоськами, а персональный водитель у новенького "Мерседеса".
Я цокаю языком, ухмыляюсь, наклоняюсь чуть ближе, так, чтобы голос ей прямо в кожу ввинтился.
— Опасно тут одной шататься, — голос у меня ленивый, тянущийся, будто я только что проснулся. — Район сама знаешь какой. Народ у нас буйный, с приветом.
Ноль эмоций. Даже дыхание не сбилось.
Я криво усмехаюсь, ускоряюсь чуть, подстраиваюсь под ее темп, скользнул взглядом – да, хороша. Длинные ноги, тонкая талия, ровная спина. Легкая такая, как перо, но явно не из тех, кого ветром сдувает.
— Ты че, на башку корону надела и снять забыла? — спрашиваю ехидно. — Или просто нос воротишь, как вон та барыня с мыльной оперы, что твоя мама по вечерам смотрит?
И снова – ничего. Только ветер играет с ее юбкой, волосы легкими волнами спадают на плечи. Будто меня вообще рядом нет.
За спиной Рыжий давится ржачкой, Костян что-то бухтит под нос, но мне до фени. Я уже почти чувствую ее тепло, вот-вот плечом задену, вдохну ее запах, уловлю, чем она там пахнет – духами или книжной пылью.
— Ладно, хрен с ним, может, неправильно начали? — голос у меня ровный, насмешливый, но без наезда. — Давай по уму. Как там у вас, в книжках по этикету? "Добрый вечер, я Леха, достопримечательность местного разлива".
И вот оно — наконец глаза поднимает. Серые, холодные, как февральский утренник, без искры, без улыбки.
— Я на улице не знакомлюсь.
Голос ровный, спокойный, будто я тут не живой человек, а афиша на заборе, рекламирующая кирзовые сапоги по скидке.
Я цокаю языком, качаю головой.
— На улице – нет, а в подъезде?
Губы ее дернулись. Чуть, едва заметно. Но мне хватило.
— Да ты не тушуйся, — улыбаюсь, легко, без наигранности. — Мы же культурные, чисто поздороваться подошли. Может, проводишь нас? А то тут, говорят, маньяки шастают, страшно же.
Она снова делает вид, что меня не существует.
— Че, всегда такая строгая, или только с нами? — голос у меня уже мягче, но глубже. — Или реально веришь, что за тобой тут завтра принц на белом "Жигуле" прикатит?
Уголок ее губ дрогнул. Мгновение, но я успел заметить.
— Девочка, — добавляю тише, почти ласково, но с нажимом, — этот район таких, как ты, даже не жует. Сразу глотает.
И она замирает.
Я тоже.
Глаза в глаза.
— Может, я твоя судьба? Вдруг мы с тобой на роду написаны, как вон в этих дамских романах? Будем вместе семки грызть, детей растить, по вечерам "Поле чудес" смотреть?
Теперь точно дернулась. Незаметно, но факт.
Я усмехаюсь, чуть ближе подаюсь к ней.
— Ты, я смотрю, барышня интеллигентная. Но скажи честно – не скучно ли тебе с собой? Или ты и в зеркало без эмоций смотришь?
— Отвали.
Голос все такой же ровный. Четкий, резкий, будто она не ответила, а вердикт вынесла.
Я моргаю.
— Че?
— Отвали.
Я цокаю языком, ухмыляюсь шире, засовываю руки в карманы, медленно, вальяжно.
— Ты глянь, какая строгая. Ты у нас теперь блюстительница морали? Может, на телевидение пойдешь? Вести передачу «Как правильно вести себя в ебенях»?
Она даже не моргает.
Закатывает глаза, делает плавный разворот и уходит.
Я остаюсь стоять, смотрю ей в спину.
За спиной пацаны надрываются.
Шурка захлебнулся смехом, Рыжий хлопает меня по плечу.
— Гром, тебя баба размазала! Все, иди оформляй инвалидность, с таким провалом теперь разве что бабок на базаре клеить!
Я стискиваю зубы, глубже засовываю руки в карманы.
— Да закройся ты.
Но внутри скручивает.
Меня еще никто так не игнорировал.
— Да ладно тебе, Гром, не парься! Может, ты ей просто не в формат? Может, она у нас эстетка, по интеллигентам? По этим, в очочках, чтоб с "Достоевским" под мышкой?
Шурка подхватывает, легонько тыкает мне в бок, лыбится во весь рот.
— Да-да, Гром, походу, ей теперь только ботаники подавай! Те, что стишки заучивают и плащами махают! А ты со своим "Слышь, малая" — ну это же такая безвкусица!
Я резко отворачиваюсь. В глазах темнеет, в груди злость пульсирует, как багровый свет в ночном переулке.
Они продолжают ржать, а у меня в башке только одно — ее лицо, спокойное, ледяное, будто я для нее даже не человек, а часть уличного пейзажа.
Меня не отказ бесит. Да мне похуй, кто там чего не хочет. Я привык брать, а не выпрашивать. Но тут даже не "нет" было. Тут было "отвали".
Достаю сигарету, чиркаю спичкой, тяну так, что дым разъедает легкие. Рыжий что-то продолжает щебетать, но я уже не слышу.
Пепел с сигареты осыпается на кроссы, и мне до фени.
Будильник я даже не слышал. Да и нахуй он мне нужен, если я и так привык вставать, когда хочется. На улице еще туман, солнце толком не встало, а я все еще в кровати, с рукой закинутой за голову. В комнате спертый воздух, пахнет вчерашним дымом, носками и чем-то еще, чем обычно пахнет в квартире, где живут только мужики.
Щелчок зажигалки в коридоре. Отец.
Я слышу, как он топает на кухне, как хрипло откашливается, как ставит чайник. Весь его утренний ритуал на автомате: сигарета, чай, галстук, сборы на службу. Все как всегда.
Шурка
От автора…
Шурка — пацан с правильной ухмылкой и холодным прищуром. Красивый, но не сладенький, не этот ваш модельный подиум, а уличный, настоящий. Скулы резкие, нос чуть кривой — может, когда-то в драке получил, может, так и было с рождения. Губы тонкие, но улыбка широкая, дерзкая, как будто он все время знает какую-то шутку, о которой остальные даже не догадываются.
Стрижка почти под ноль, так, чтобы машинкой, ровно, без понтов. Волосы русые, может, светлее, чем у остальных, может, с каким-то теплым отливом, но никто никогда этого не замечает — потому что видят только кепку.
Кепка у него черная, с козырьком чуть приподнятым вверх. Всегда на голове. Идет дождь — кепка. Жара — кепка. Зима — кепка, только под нее уже натянута вязаная черная шапка. Пацанский стиль, без вопросов.
На нем костюм "Пума" — не этот ваш новодельный, а настоящий, тот самый, с полосками, который на базарах брали, если хоть какие-то деньги водились. Куртка на молнии, под ней майка, небрежно торчащая из-под воротника. Штаны широкие, на кедах, где шнурки связаны так, чтобы не развязывались даже в драке.
На пальце перстень, не массивный, но цепляющий взгляд. Может, остался от деда, может, подарок от кого-то, может, он просто решил, что так надо.
Сигарета в пальцах, всегда чуть сжатая в уголке губ, всегда дымит, всегда этот запах табака вокруг него.
Шурка двигается плавно, чуть расхлябанно, но это только со стороны так кажется. На самом деле каждый его шаг выверен. Он идет так, как будто этот город ему должен.
В глазах насмешка, во всем остальном — холод.
Леха — зверь.
А Шурка — тот, кто умеет приручать зверей.
***
Я захожу в подъезд, шевелю языком жвачку, давлюсь усталостью. День долгий, грязный, забитый чужими голосами, сигарным дымом, Лениными ухмылками и пацанским смехом. Ноги ватные, в животе урчит так, будто там чертова шарманка, а в карманах только мелочь, да и та на сиги.
Пахнет плесенью. Мочой. Каким-то дешевым варевом, что варят бабки на первом этаже. Лифт опять не работает, поэтому топаю пешком, считываю ступени, как идиот, отвлекаю себя, чтобы не думать, что сейчас будет за дверью.
Подхожу к своей хате.
Ручка в скотче, дверь ободранная, вся в вмятинах — батя не раз по ней кулачищем ебашил, когда в заворот заходил. Ключи в кармане греются, но мне и так ясно — не заперто. И правда. Тяну за ручку — дверь скрипит, открывается.
Запах сразу бьет в нос. Спиртяга, перегар, старый диван, на который кто-то когда-то пролил борщ и не потрудился вытереть. В этой вонючей смеси я уже давно могу отличить каждую нотку: водка «Столичная» — главная симфония, дешевые папиросы — легкий акцент, а еще там есть прокисший пот и жалость.
Батя, мать его.
Он валяется на полу, возле дивана, под ногами разбросаны пустые бутылки, пепел растерт по линолеуму. В носу кольнуло что-то — то ли злость, то ли жалость, то ли я просто так привык.
— Ебаный в рот… — выдыхаю, прохожу мимо, заглядываю на кухню.
Холодильник открываю ногой — пусто. Пара яиц в боковой полке, баночка горчицы, водка. Хлеб зачерствел в углу. Кое-как осаживаю урчание в животе, разворачиваюсь.
— Батя, вставай, блядь, — бормочу, наклоняюсь к нему, хватаю за плечо.
Он что-то мычит, дышит перегаром так, что у меня аж зрачки расширяются.
— Ну еб твою мать… — цежу сквозь зубы, ставлю его на колени, подхватываю под мышки.
Тяжелый, сука, как чугунный котел. Вонючий, как мусорка за гастрономом.
— Шурка… сынок… — лепечет, бормочет, цепляется за меня, вжимается носом в плечо. — Прости меня… я опять… я…
Я закатываю глаза, тащу его к дивану, а он что-то там дальше бубнит, слюнявит мне футболку, как пьяная баба в кабаке.
— Ну хватит уже, блядь, — шепчу, бросаю его на диван, чуть не оступаюсь сам.
Он ворочается, за что-то цепляется, опять мычит, губы трясутся.
— Ты ж, сынок, ты ж лучший у меня… я… я же тебя люблю… прости меня…
Смотрю на него. Пьяное, покрасневшее лицо, в уголках глаз слезы. Жалкий. Настолько жалкий, что хочется взять и разнести этот гребаный диван, чтоб под ним земля вздрогнула.
— Да спи ты уже, — бросаю, отхожу, тру лоб.
Иду на кухню.
Спиртное из холодильника достаю.
Смотрю на бутылку.
Белая этикетка, темная жидкость внутри.
Я даже не думаю. Просто откручиваю пробку и выливаю все это говно в раковину.
Слышно, как в стояке булькает, как тараканы по столу шуршат.
Я выдыхаю.
Сажусь на табурет, хлопаю ладонями по коленям, смотрю перед собой.
Голова гудит, внутри пусто, хочется есть, хочется спать, хочется сдохнуть, но не сейчас.
Достаю сигарету, щелкаю зажигалкой.
Делаю затяжку.
Горький дым заходит внутрь, скребется по легким, но меня это даже радует.
Слышу, как за стенкой орут соседи.
Женский визг.
Мужской рык.
Грохот мебели.
Жизнь, сука.
Такая, какая она есть.
Сижу, курю. Пепел осыпается на стол, а я даже не стряхиваю. Просто смотрю в одну точку, в облупившуюся стену, где когда-то висели часы. Теперь там тень, грязный квадрат на фоне желтых разводов и следов от тараканов.
За стенкой крики. Женщина визжит, потом глухой удар — будто кто-то кулаком в шкаф саданул. Или в лицо.
Мужик орет:
— Тебе сколько раз говорить, дура? Я тебя из говна достал, а ты мне тут мозги делаешь?!
Все как обычно.
Грохот. Посуда бьется, звук падающего тела.
Мне похуй.
Я слышал это столько раз, что уши уже не реагируют. Это как дождь за окном — идет и идет. Льет, шумит, но ты не промокаешь, если стоишь под крышей.
Леха
Я прищуриваюсь, ухмыляюсь. Ну-ка, ну-ка. Это что, прикол? Может, меня глючит? Но нет. Все реально. Она кладет сумку на стол, медленно проводит взглядом по классу, будто сразу оценивает всех. Бровь чуть-чуть дернулась, когда ее взгляд натыкается на меня. Только на секунду.
Класс замирает. Рыжий давится смешком, Шурка толкает меня локтем в бок, шипит:
— Гром, ты видел?
Вижу, конечно.
Я ухмыляюсь, медленно вытягиваюсь вперед, чуть склонив голову, скользнул по ней взглядом — с макушки до носков туфель.
— Ну здравствуй, училка.
Она не реагирует. Делает шаг к доске, берет мел, пишет свою фамилию аккуратным ровным почерком.
На доске появляется: "Лебедева Екатерина Сергеевна"
Лебедева, значит. Запомню.
Тишина в классе какая-то странная, натянутая.
Она поворачивается, руки за спиной, взгляд ровный, холодный.
— Добрый день. Я ваш новый учитель литературы. Екатерина Сергеевна.
Голос спокойный, без дрожи. Как будто она не в этом классе, не со мной, не там, где в любом подъезде могут нахуй с ножом встретить.
Я разминаю пальцы, откидываюсь назад, ухмыляюсь.
Думает, что может просто продолжить, как будто ничего не было?
Как будто мы не встречались?
Как будто я не видел ее, не чувствовал ее страх, ее злость, ее раздражение?
Хорошо.
Давай поиграем, Лебедева.
Я сижу, широко раскинувшись на стуле, руки закинул за голову, ноги вытянул вперед, будто мне вообще похуй, но внутри уже начинает закипать что-то черное, медленное, тягучее. Она стоит у доски, ровная, холодная, будто вообще не отсюда, не с этого района, не из этого мира. Сука, как будто бы стеклянная – чистая, гладкая, и никакой грязи на ней не прилипнет. Не споткнется, не дрогнет, не сорвется на крик. Это бесит. Это так бесит, что хочется засмеяться. Хочется посмотреть, сколько продержится, когда ее начнут давить.
Я чуть подаюсь вперед, ухмыляюсь, говорю медленно, почти лениво, будто только что зевнул:
— Че, училка, тебя тут долго мучить будем или сама сбежишь?
Тишина.
В классе воздух сразу меняется, становится плотнее, как будто в него кто-то налил бензин, и достаточно одной искры, чтобы все к хуям вспыхнуло. Рыжий затихает, Шурка медленно разворачивается, прикрывает рот кулаком – будто кашляет, но я знаю, что он ухмыляется. Девки перестают шарить в тетрадях, малые с задних парт вытягивают шеи, всем, сука, интересно, что будет дальше.
Она тоже молчит. Не вздрагивает, не морщится, даже бровь не дергается. Как будто не услышала. Как будто я вообще никто, просто шум, просто ветер, который пролетел мимо.
Но потом, очень медленно, она поворачивает голову, смотрит прямо на меня, и в этих ее серых глазах столько, блядь, пустоты, что у меня внутри все сжимается.
— Долго, Громов, — спокойно говорит она.
И поворачивается обратно к доске.
Я щурюсь, ухмылка исчезает, пальцы сами сжимаются в кулак. Меня никогда в жизни так не игнорировали. Никогда. Обычно люди, когда я говорю, реагируют. Пацаны хохочут, бабам неуютно, малые жмутся, а училки либо начинают визжать, либо делают вид, что не боятся, но у них в глазах всегда мелькает страх.
Но у нее?
Нихуя.
Как будто я не стоял перед ней вчера, не улыбался ей криво, не шел рядом, не шептал ей всякие дерзкие вещи, от которых любая другая бы уже задергалась, а эта просто взяла и ушла, как будто я вообще никто.
И сейчас – та же херня.
Внутри меня что-то резко вспыхивает, горячо, ядовито, сжирая все нахуй.
Ну ладно, Лебедева.
Посмотрим, сколько ты продержишься.
Я выхожу в коридор, щелкаю зажигалкой, прикуриваю. Дым с первого затяга разливается в легких, оседает, забивает все внутри, но не гасит этот ебаный жар, который тлеет, как уголь в мангале. Пальцы чуть дрожат, но не от нервов, от чего-то другого, более мерзкого. От злости. От азарта. От этой суки, которая ведет себя так, будто меня не существует.
Рядом сразу появляются Шурка с Рыжим, как шакалы почуяли что-то интересное. Рыжий с ухмылкой, прищурился, скалится, как всегда, когда чувствует, что пахнет жареным.
— Гром, ты влип, — ржет он, толкает меня в плечо, а я даже не шевелюсь, только щурюсь, медленно выпускаю дым.
Шурка хмурится, сдвигает кепку на затылке, сплевывает в сторону.
— Я хуй знает, что у тебя в башке творится, но эта телка — не наш уровень. И ты, сука, сам это знаешь.
Я ухмыляюсь, качаю головой, даже не глядя на него.
— Какой еще, нахрен, уровень?
— Тебе с себя хватит, не? — Шурка зыркает исподлобья, прикуривает, кивает куда-то в сторону. — Тут своих баб хватает. Они ж в очередь за тобой выстраиваются, аж соплями давятся, чтобы ты хоть глянул. А ты на эту, сука, косишься.
Рыжий опять ржет, но тише, уже по-другому, как будто что-то понял.
— Он не косится, Шур. Ему, сука, зацепило. — Рыжий скалится, кивает мне. — Да, Гром?
Я делаю долгую затяжку, смотрю на огонек сигареты, чувствую, как внутри что-то сжимается.
— Она мне интересна.
Шурка мотает головой, медленно выпускает дым, смотрит на меня так, будто я конкретно поехал.
— Ну-ну, — говорит он, сквозь зубы, тихо, медленно.
И в этом "ну-ну" столько смысла, что даже Рыжий замолкает.
Потому что мы все знаем, чем заканчиваются такие вещи.
Но мне похуй.
Я Громов.
Я привык брать то, что хочу.
И эта училка…
Она будет моей.
Я стою у гаражей, курю, слушаю, как Шурка с Рыжим травят какую-то байку, но в башке пусто, мысли скачут не туда, не к их ржачу, не к планам на вечер, не к намеченной встрече с Зареченскими. В голове только она. Эта сука. Холодная, ровная, непроницаемая, как стекло, которое хрен разобьешь с первого удара. Она смотрела на меня в классе так, будто я воздух. И теперь я не могу выбросить ее из головы, как занозу, которая засела под кожу и зудит.
Катя
Город, в котором я родилась, когда-то казался мне огромным. В детстве улицы были длинными, дворы — бесконечными, дома — высокими, воздух — лёгким, а солнце светило даже в пасмурные дни. А потом город сжался, скукожился, сдавил меня со всех сторон. Стены сузились, улицы превратились в коридоры, а воздух стал тяжелым, давящим, пропитанным чем-то гнилым, затхлым, чужим. Потом он не был ни большим, ни маленьким. Он был тюрьмой. Невидимой, без решёток, без надзирателей, без права на побег. Я могла ходить по улицам, дышать тем воздухом, но не была свободна. Я могла смотреть на людей, улыбаться, кивать в ответ на приветствия, но это не меняло сути. Потому что в том городе не я выбирала свою судьбу. Мой выбор сделали за меня.
Отец всегда был человеком, который жил по правилам, но это были его правила, а не законы. В его мире не было слабости, не было сантиментов, не было любви — только долг, выгода, связи. В нём не было места для чувств, для нежности, для заботы. Только порядок. Только необходимость. Только польза. И если его дочь можно было использовать для укрепления связей, он сделал это без колебаний. Он даже не спросил меня. Не объяснил. Просто однажды вечером заявил, что теперь я — невеста Геннадия Лебедева. Майора милиции. Потому что так нужно. Потому что так будет правильно.
Гена хотел меня давно. Я видела это в его глазах ещё до свадьбы — этот липкий, прожигающий взгляд, эта улыбка, в которой было что-то хищное, что-то такое, от чего хотелось отступить назад. Но я не могла. Отец решил за меня. Он сказал, что Лебедев — хороший человек. Что он меня обеспечит. Что со мной рядом будет надёжный мужчина, а не какой-нибудь сопляк с района. Я помню этот разговор до мельчайших деталей, до интонаций, до того, как в комнате пахло табаком, как отец поднёс ко рту чай, как обжёгся и выругался. Помню, как мои пальцы сжались в кулак, как я выдохнула, как посмотрела в окно и увидела, как листья на клёнах поднимались от ветра, как будто пытались вырваться, улететь, но не могли. Так же, как и я.
После свадьбы Гена изменился. Или, может, он не изменился — просто перестал притворяться. Если раньше он казался мне просто жёстким, то теперь он стал другим. Грубым, резким, вспыльчивым. В нём жило какое-то напряжение, которое не проходило. Он ревновал меня ко всему — к взглядам на улице, к слишком долгим разговорам с продавцами, даже к книгам, которые я читала. Он ненавидел, когда я молчала. И бесился, когда я говорила. Любая моя фраза могла превратиться в повод для скандала, любое моё слово могло стать спусковым крючком. Он мог сидеть за столом, пить чай, а потом вдруг швырнуть чашку в стену просто потому, что я не так посмотрела, не так вздохнула, не так поставила тарелку.
Я помню первый раз, когда он ударил меня. Помню, как ладонь обожгла щёку, как воздух на секунду вышел из лёгких, как я подняла на него глаза, но ничего не сказала. Потому что сказать было нечего. Потому что в тот момент я поняла — это навсегда. Это не случайность, не вспышка, не ошибка. Это будет повторяться. Я стану женщиной, которая прячет синяки под тональным кремом. Которая научится ловить настроение мужа, чтобы не разозлить его лишним словом. Которая будет ждать его дома, держа наготове ужин и бутылку водки, чтобы он напился и не трогал её. Я стану одной из тех, кого я всегда жалела.
Но жалость к себе я чувствовать не могла. Жалость — это для тех, у кого есть надежда. У меня её не было.
Я не любила его.
Но это уже ничего не значило.
А потом мы переехали в Зареченск…И…А ничего не изменилось. От слова совсем.
***
Дверь хлопает так резко, что вздрагивают стёкла. Громкий звук рикошетит от стен, отскакивает в голову, раскалывая и без того натянутую, как ржавая проволока, тишину. Он входит в квартиру — шаги тяжёлые, шаркающие, воняет перегаром, чужими духами, потом, какой-то затхлой усталостью, а ещё чем-то, от чего внутри всё сжимается, выворачивает, как от несвежего мяса. Садится за стол, стягивает галстук, морщится, будто что-то не по нему, раздражённо трёт лицо, швыряет ключи так, что они отскакивают и падают на пол. Я молчу. Я всегда молчу в такие моменты. Просто стою у плиты, смотрю в чайник, слушаю, как в трубах журчит вода, как где-то за окном во дворе хлопают детские голоса, как в соседней квартире опять скандал — но чужие крики не такие острые, не такие близкие. Чужие крики — это просто фон. Я знаю, что он сейчас заговорит. Я знаю, что он не просто промолчит, допьёт чай и ляжет спать. Нет, ему нужно выплеснуть что-то из себя, отравить воздух в комнате своими словами, разбавить тишину своим гнильём.
— Ты чё, опять как привидение тут бродишь? — голос низкий, уставший, но в нём уже есть что-то колючее, что-то, что пока ещё прячется за усталостью, но скоро разорвёт её в клочья. — Ждёшь, когда я приду, чтоб потом, блядь, глядеть вот так?
Я не поворачиваюсь. Сжимаю руки в кулаки, ногти впиваются в ладони, но я не сдаюсь, не даю себе сорваться.
— Молчит, сука, — шипит он, цокает языком, хрипло вздыхает. — Как кукла. Ни слова, ни взгляда, ни хера. Ни любить не умеешь, ни рожать.
Что-то внутри меня в этот момент разрывается. Холодный, пропитанный усталостью кокон, в который я себя заворачивала, вдруг начинает трескаться. Я закрываю глаза, выдыхаю, слышу, как сердце начинает стучать быстрее, сильнее. Мне хочется что-то сказать, выплюнуть в ответ, раскрошить это пространство, набитое его голосом, его запахами, его присутствием. И я не выдерживаю.
— Может, это не во мне проблема, а в тебе?
Тишина.
Она тянется не дольше секунды, но эта секунда холодная, длинная, как лезвие ножа.
Я не успеваю увернуться.
Он хватает меня за плечи, резко, с силой, шатает, и в глазах его не просто злость, а что-то бездонное, чёрное, дикое, тёмное, неуправляемое, что-то, что мне уже знакомо, что-то, что уже оставляло следы на моём теле, что-то, что, кажется, ждёт любого удобного момента, чтобы снова прорваться наружу.
Леха
Сидим на капоте старой «Волги», как на троне — ржавой, поцарапанной, с вмятиной на боку, будто и она с нами прошла все драки. Жопы мерзнут, но никому не влом. Воздух сырой, как из подвала, пахнет мазутом и чем-то тухлым, будто сам город сдох, но еще шевелится. Шурка дымит, смотрит вдаль, в глазах эта его тишина, когда мысли роятся, как осы. Рыжий чешет затылок, жует жвачку и бурчит, не затыкаясь.
— Я тебе говорю, если бы я кирпичом не шарахнул — она бы сирену врубила. А так — раз, стекло в хлам, она орет, а мы уже все с полки в сумку.
Костян фыркает, чиркает «Зиппо», наконец поджигает, затягивается, и сквозь дым:
— Да пошли они. Надо к «Северным» на разбор идти. Хули они думали, если на нашу точку полезли? Давайте по беспределу, че мяться?
Я молчу. Сижу, смотрю вперед. Мимо проезжает старый «Москвич», шины по лужам — шшш — как будто кто-то шепчет. В груди будто кто-то пальцами нащупывает сердце и сжимает.
— Гром… ты че молчишь?
Рыжий смеется.
— Он думает, как их зарыть и чтоб никто не нашел.
Я хмыкаю.
— Думаю, как сделать так, чтоб они сами себя зарыли.
И тут — вижу. Вдали. На повороте. Тени. Сперва просто силуэты — как будто фонарь глючит, и воздух плывет. Потом вырисовываются — один идет, как павлин, плечами играет, другой — с рукой в кармане, третий волочит ногу, подбитый. Мой, блядь, автограф.
Я медленно соскальзываю с капота.
— Ну вот и сказочке конец, — говорю. — Сейчас будет «Добрый вечер».
Костян уже трет кулаки.
— Они че, совсем ебнулись? Прямо к нам?
Шурка бросает коротко:
— Значит, хотят красиво лечь.
Рыжий выдыхает дым в сторону и ухмыляется:
— А я только покурить сел. Вот же любят парни поиграть в «Кто тупее».
Я смотрю на этих троих, что идут к нам, и у меня внутри все становится прозрачным, как лед. Ни страха, ни злости — только ожидание. Спокойное, ровное. Сейчас мы либо их, либо они нас. И похрен, кто прав. Главное — кто жив.
Они идут, как будто не на смерть, а на прогулку. Пятеро, плечо к плечу, в трениках и кожанках, с цепями на шеях, с ухмылками на лицах, будто кино снимают про себя. «Северные». Я знаю каждого в лицо. Кто где живет, с кем водится, кто когда из «обезьянника» вылез. Главный у них — Толян, кабан здоровый, на год старше, кулаки как кирпичи, башка, правда, набита опилками, но для драки мозги и не нужны. За ним та же шайка, что всегда — шестеро лошков, которые ржут громче всех, когда он шутит, и первыми бегут, когда жареным пахнет. Но сегодня они идут уверенно, четко, как на репетиции, будто знают: им никто не скажет «стой». Будто район их. Будто они здесь хозяева. Идут через двор, будто по ковру, не ссут, не зыркают, просто жрут глазами все вокруг. А я стою и не двигаюсь. Смотрю. Прищуриваюсь. Как в прицел. Мне не надо орать, бежать, махать руками. Я смотрю, как охотник смотрит на кабана — с холодной головой и руками, которые знают, когда нажать. Шурка рядом уже напрягся, носом поводил, как зверь. Рыжий зашел сзади, как тень. Костян — тот щас, наверное, считает: «если первому двинуть — сколько успеем уложить, прежде чем копы приедут». Толян подходит ближе, встает напротив, в двух шагах. Щелкает шеей, ухмыляется, показывает зубы, как будто его тут кто-то ждал и он пришел с предъявой.
— Че, Зареченские, решили, что короли района? — говорит он и тянет это «короли», как будто оно ему смешно.
Я ничего. Молчу.
Он ждет, а потом добавляет, кивая на нас:
— На лавках свои яйца развесили, думают, крутые.
Шурка первый выходит вперед. Без пафоса, без понтов, но в голосе уже гвозди.
— Ты, блядь, к чему клонишь, а? — выдыхает он и смотрит прямо, в упор.
В этот момент воздух становится тяжелее. Как будто кто-то сверху налил в небо свинца. Все гудит, как перед грозой. Я не шевелюсь. У меня внутри все спокойно, как у удава перед броском. Потому что я знаю: сейчас еще три слова — и кто-то ляжет. И если начнется, я пойду первым. Не потому что хочу. Потому что должен. Потому что нас тут четыре, а их пятеро с Толиком, и никто отсюда не уйдет без синяка под глазом, без крови на кроссах. И, может, я потом буду вытирать руки о спортивки и думать, стоило ли оно того. Но сейчас — все, что я чувствую, это как под кожей горит эта злость. Не тупая, не бешеная. А та, что собирается с детства, когда на тебя давят, когда ты живешь в дерьме, когда каждый твой шаг — это драка. Это не злость. Это жизнь. Это район. Это мы.
Я поднимаюсь не спеша, будто потягиваюсь после сна, будто вся эта напряженка — не мне, не про меня, а просто фон, как дрожь в проводах. Пепел с пальцев слетается на кроссы, стряхиваю ладонью, провожу по бедру, как будто стереть хочется все это, всю грязь, всю память, весь воздух, натянутый, как кишка перед разрывом. Подхожу к Толяку вплотную, встаю так, что между нами не втиснешь ни звук, ни дыхание, ни сомнение. Он не двигается, но я вижу, как у него дергается веко. Жмурится, сука, чуть-чуть, как от света, как от ветра, но я-то знаю — это не свет. Это я. Он не отходит, потому что за спиной шестерки, потому что надо держать фасон, потому что если сейчас отступит — все, конец, его сожрут свои же, пацаны не простят. Но и шагнуть не может. И я вижу, как у него внутри все мямлит, как в горле ком, как разум ищет выход — не проиграть, но и не получить по морде. Тишина такая, что слышно, как Рыжий позади глотает воздух. Все смотрят, ждут, будто время застыло, будто мир встал на паузу. Все решается в этот момент — кто первый, кто упадет, кто потом будет лежать на асфальте и слушать, как кровь стекает по шее. Я не ору, не быкую, не кривлюсь. Я просто говорю. Спокойно, холодно, с таким тоном, от которого даже металл сжимается.
— Или ты сейчас съебываешь, или мы тут щас поглядим, кто первый пол вылижет.
Он хмыкает. Показушно. С этой своей фирменной «а-че-ты-возомнил» ухмылкой, как будто в карты выиграл, а не на мину наступил. Бровью дергает, глаза косые, щас бы что-то ляпнуть, да язык пересох. Он чешет затылок, делает шаг назад. Один. Такой «незаметный». Мол, просто встал поудобнее. Ага, щас. Все видели. Все поняли. Устал, блядь.
Катя
Вечером, когда город начинает пахнуть железом, сыростью и чем-то безнадежно уставшим, я вышла из дома — не за хлебом, не по делам, а просто чтобы дышать. Чтобы не слышать, как тик-так часов сливается с его глухими шагами в другой комнате. Чтобы не видеть взгляд, полный претензий, как будто я — главная ошибка его жизни.
Чтобы не чувствовать под кожей ту самую щемящую тревогу, когда тишина в квартире вдруг становится зловещей. Я брела по улицам, не разбирая дороги, просто шла, как будто каждый шаг вычеркивает день из памяти, как будто можно так, ногами, вытоптать тревогу. Лавочки, где вечно курят подростки, давно опустели, окна в домах начали зажигаться — ровные квадраты чужого уюта, в который мне не войти.
Ветер дул сквозной, ноябрьский, он цеплялся за пальто, щекотал щеки, прятался под воротником, но мне не было холодно. Мне было пусто. Я не чувствовала ничего. До того самого момента, пока не свернула в узкий переулок у гаражей, где пахло мазутом, кошками и чем-то мужским — грубым, резким, уличным.
И в этом переулке, там, где фонарь давно не горел, где асфальт давно не ровняли, я увидела — кто-то лежит.
Сердце сжалось. Ноги остановились сами собой.
Я встала, как вкопанная, глядя в темноту, и первое, что пришло в голову: пьяный. Один из тех, что валяются у подъездов, бурчащие, грязные, с вонью перегара и взглядом, в котором ни капли человеческого.
Но что-то было не так.
Что-то заставило меня подойти ближе — не шаг, не два, а сразу оказаться рядом, почти на коленях. Свет издалека лишь касался лица, но мне хватило. Это был он. Леша. Тот самый. Из класса. Из моего сознания.
Из моего внутреннего хаоса, где его взгляд оставил трещину. Он лежал на боку, лицо в тени, губа разбита, с плеча текла кровь — густая, темная, почти черная, она стекала по руке, по асфальту, будто вытекала жизнь. Я застыла. Все внутри меня будто оторвалось от земли. Страх. Паника. Ужас.
Он был совсем один. Без своих, без этих хулиганских ухмылок, без бравады.
Просто мальчик на асфальте. Без сознания. Беззащитный. Я не помню, как подползла ближе, как ухватила его под плечи, как попыталась поднять, хотя сама дрожала от ужаса. Я только знала, что не могу уйти. Не могу оставить. Это не просто ученик. Не просто парень с улицы. Это — он.
И я уже вытаскивала его, тяжелого, безвольного, к старому сараю за углом, открытому, как будто специально ожидавшему нас, и губы мои шептали: «Потерпи... потерпи, пожалуйста…»
Внутри сарая пахло пылью, старым деревом, гнилой тряпкой и чем-то детским, забытым, как будто время тут остановилось и тихо умирало в углу. Я втащила его, волоком, почти не дыша, срывая ногтями ладони, упрямо шепча что-то бессмысленное — ни ему, ни себе, просто чтобы не сойти с ума от этого ужаса.
Нащупала рукой старую лампу, висящую под потолком, дернула за цепочку — раз, два — и она дрогнула, зажглась, выдала тусклый, желтый свет, как слабое дыхание умирающего.
Все вокруг замерло. Леша лежал на старом матрасе, пыль поднялась в воздух, закружилась в свете, как дым, и в этой тишине я слышала только свое сердце, которое билось, как бешеное, глухо, яростно, будто хотело вырваться из груди и встать между ним и смертью. Я упала на колени рядом, почти не чувствуя боли от того, как ободрала кожу о бетон, и дрожащими пальцами начала искать, где больнее, где страшнее.
Его лицо было в ссадинах, губа треснула, кровь на подбородке засохла, а вот плечо... Когда я отодвинула ткань, и она хрустнула, прилипшая к ране, из-под нее выступила свежая кровь. Порез. Глубокий. Безжалостный. От него пахло улицей, металлом, дымом, но не страхом.
Ни капли страха, даже сейчас. Он был без сознания, но лицо его будто продолжало драться. Я приложила руку к его груди — он дышал. Тихо. Ровно. Но этого было достаточно, чтобы слезы навернулись. Глупо, нелепо, бессильно. Он был моим учеником.
Просто мальчишкой с дерзким взглядом. Просто голосом в темноте. А теперь он лежал здесь, раненый, израненный, и я не могла думать ни о чем, кроме одного: Лишь бы он открыл глаза. Лишь бы выжил. Лишь бы остался.
Я обвела взглядом сарай — полутемный, заброшенный, с рухлядью в углах, с мебелью, покрытой пылью и паутиной, с коробками, в которых пряталось прошлое — старое, забытое, никому не нужное.
Лампа под потолком качалась от ветра, желтый свет дрожал, разрывая тени, и мне казалось, что стены дышат — глухо, устало, как будто и они знали, каково это — тащить на себе боль. Я металась глазами по углам, искала что угодно — ткань, бинт, воду, хоть что-то, чем можно остановить кровь, стереть грязь, спасти. В одном из ящиков, на старом комоде с облупленными ручками, стояла бутылка — стеклянная, прозрачная, на дне которой плескалась жизнь или смерть, смотря с какой стороны на это глянуть. Я потянулась за ней, руки дрожали, пальцы скользнули по пыли, схватили горлышко, и я открутила крышку — запах резанул в нос, как удар. Водка. Резкая, дешевая, пронзительная, будто сама боль налитая в стекло. Я поморщилась, глотнула воздух сквозь зубы, но не колебалась — поднесла к его ране, капнула, осторожно, стараясь не навредить, не разбудить... но поздно.
Он вздрогнул, будто прошел ток, резко распахнул глаза — те самые, темные, глубокие, в которых можно было утонуть или сгореть, — и зашипел, почти закричал.
— Фига се! Е*аный в рот и в уши!
Резко дернулся, схватившись за плечо. Он отпрянул, ударился спиной о стену, задышал резко, будто выбирался из воды, будто вспоминал, кто он и где.
Его взгляд упал на меня. Сначала в нем была ярость — острая, жгучая, как у зверя, которого разбудили в ловушке. Он смотрел так, будто не знал, кто я, будто готов был защищаться, драться, бежать. А потом... потом что-то в нем дрогнуло. Секунда, не больше. Глаза смягчились. Плечи чуть осели. И я увидела — он узнал. Меня. И в этом взгляде была не благодарность, нет. Там было что-то другое.
Катя
Он смотрел на меня снизу вверх, затылком упираясь в стену, лицо побледневшее, кровь стекала по плечу, прилипала к ткани, как будто пыталась удержать его здесь, не дать упасть в темноту. В глазах — напряжение, упрямство, обида на весь мир и еще что-то... уязвимое, тонкое, почти детское, которое он прятал за этой своей хищной маской. Я видела, как ему больно, как он терпит, сжимая зубы, будто это не рана, а проверка на прочность. Он сильный. Такой сильный. Но сейчас… он один. И я — единственная, кто рядом.
— Тебе нужно обработать рану, — выдохнула я, больше себе, чем ему, потому что сердце билось в горле, руки дрожали, а в голове был только один рваный крик: «Надо спасти».
Он усмехнулся. Губа треснула, скатился капелькой еще один сгусток крови.
— А ты что, доктор? — прохрипел, голос как наждаком по коже, и в этой фразе было столько сарказма, что если бы я не знала, как ему больно, могла бы поверить, что он и правда смеется.
— Нет, — я сжала кулаки, чтобы не закричать, чтобы не сорваться, чтобы не дрожать от страха за него, — но попробую не хуже. Подожди. Я быстро.
Я выбежала, как будто меня вытолкнуло ветром, не чувствуя ни ног, ни пальцев, только стучащие в висках удары, как пули — раз, два, три — и каждый шаг отдавался где-то под ребрами, в самой груди. Дом встретил меня холодом, как чужой. Я открыла дверь, и он уже стоял в прихожей — Гена. Как будто ждал. Как будто чуял. В пальто, с перегаром, с этим мертвым взглядом, от которого у меня перехватывало дыхание. Он посмотрел на меня, как на преступницу, как будто видел насквозь.
— Где шлялась? — коротко, глухо, сдавленно. Как будто одно это «где» уже обвинение.
— Мы… мы с учительницами… — я сглотнула, голос сорвался, но быстро продолжила, — сидели после школы, пили чай. Знакомились.
Он хмыкнул. Медленно, с ядом. Сделал шаг ко мне. От него пахло злостью, табаком и той самой опасностью, которая не кричит, а давит молча.
— Прямо до темноты? Долго знакомились, да? — в голосе ехидство, издевающееся, будто я ребенок, который врет плохо, а он великий судья.
Я кивнула, как робот, прошла мимо, почти не касаясь пола, подошла к шкафу, открыла его, руки тряслись — не от страха, от спешки. Я знала, он смотрит. Чувствовала, как взгляд прожигает спину.
— А нахрена тебе аптечка? — тихо, спокойно, как будто между делом, но я знала: этот голос опаснее крика.
— Там… — я обернулась, стараясь дышать ровно, будто ничего не случилось, будто я просто добрая и милая, — собака во дворе поранилась. Кровь… хочу помочь.
Он подошел ближе. Бросил сигарету в пепельницу. Глаза в упор.
— Помогаешь всем подряд? Теперь еще и зоозащитница? Может, мне тоже лапу перевяжешь?
Усмехнулся. Гадко. Но я не отвечала. Просто схватила аптечку, прижала к груди, как щит, и рванула к двери. Он смотрел мне в спину, а я не оглянулась. Я не могла позволить себе замедлиться. Не могла дать ему почувствовать власть. За мной сейчас — не просто собака. За мной — человек. Кровь. Жизнь. Мальчишка, которого нельзя бросить.
Он сидел, молча, опершись о стену, плечо напряжено, губа разбита, взгляд цепкий, чуть затуманенный от боли, но в нем уже жила искра. Я вернулась — и он это понял. Не бросила, не испугалась, не отступила. Я разложила аптечку, вытянула бинт, флакон, ватку, старалась дышать ровно, но сердце грохотало так громко, будто выламывало мне ребра. Его глаза не отрывались. Он смотрел, будто знал, что я боюсь, что я дрожу, но все равно останусь.
— Думал, сбегу? — спросила я, не глядя, сосредоточенно расправляя бинт.
— Не… — хрипло усмехнулся он, — я просто подумал, что таких, как ты, давно не бывает.
— Таких — это каких?
— Которые приходят, даже когда страшно. Даже когда нельзя.
— Не похожа ты на тех, кто по дворам по ночам бегает, — тихо сказал он, — Училка. Жена. Порядочная. А тут — я, весь в крови, и ты с аптечкой, как спасательница.
Я вздохнула. Я не хотела отвечать. Я не должна была отвечать. Я вообще не должна была быть здесь, с ним, в этом холодном сарае, в этой пыльной тишине, касаясь его кожи, чувствовать, как под пальцами дрожит чужая боль, и с каждым касанием становиться слабее. Но я уже разрывала упаковку антисептика, набирала его на ватку, и голос у меня вышел ровным, чуть строже, чем хотелось:
— Сиди спокойно. Сейчас обработаю.
Он хмыкнул, глаза прищурились, и когда я склонилась к его плечу, чтобы осторожно протереть рану, он вдруг прошептал:
— Ты пахнешь… не как школа.
Я замерла. Влажная вата на его коже, горячая, почти пульсирующая плоть под ней. Он не сдвинулся ни на миллиметр, но я чувствовала, как напряжение пробежало по нему волной. Я старалась держать дистанцию, мысленно напоминая себе, кто я, что я, зачем я здесь. Но пальцы предательски дрожали, когда я взялась за бинт, когда чуть коснулась его шеи. Он смотрел на меня. Дыхание его сбилось.
— Не смотри так, — сказала я тихо, выравнивая голос, будто проверяя его на прочность, как учительница, у которой в классе очередной сорванец пытается устроить шоу. — Мне тяжело вести себя с тобой… профессионально.
Он усмехнулся краем губ, чуть повернул голову, прищурился, и в этом взгляде было что-то слишком живое, слишком острое, чтобы игнорировать.
— А я че? Я вообще молчу, как образцовый. Сижу, дышу, не вякаю.
— Дышишь так, будто сейчас врежешь по сердцу, — пробормотала я себе под нос, но он услышал.
— А я по нему и целюсь, — шепнул, и голос у него вдруг стал мягким, почти нежным, будто тень от прикосновения. — Тебе же никто туда давно не стрелял, признайся.
Я не отвечала. Я держалась. Я взяла бинт, начала медленно, аккуратно, почти по правилам обматывать его плечо. Его кожа горячая, пульс чувствовался под пальцами, дыхание сбивалось — он терпел. И молчал. Я была близко. Слишком. И когда я склонилась ближе, чтобы поправить край повязки, он вдруг резко, почти инстинктивно, прижался носом к моей шее, вдохнул тихо, глубоко, будто хотел запомнить меня на вкус, на запах, на чувство. Я застыла. Это было не грубо, не пошло. Это было… живо. Жадно. Тихо.
Катя
— Не знаю, что ты там себе надумал, перестань обсуждать мою личную жизнь, — сказала я с нажимом, с этой дрожью в голосе, которую пыталась подавить, как пожар под тонким стеклом.
— Я здесь, чтобы помочь тебе. Так бы поступил… наверное, любой человек. Я! Я так поступила, помогла. Все. Больше ничего. Я выдохнула, будто высекла из себя эти слова, и мне хотелось, чтобы он просто кивнул, отвернулся, отпустил. Но он не отпустил.
Он сидел, с этой дерзкой ухмылкой, в которой плескалось все — боль, вызов, недоверие, и что-то еще, от чего у меня внутри все начинало скручиваться в узел. Губа у него была разбита, кровь подсохла, но голос звучал четко, как выстрел.
— Любой? Да ну нахрен, Кать. Любой, говоришь? Он усмехнулся, склонил голову, взгляд стал жестче, будто лезвие наждака пошло по коже. — Да я этих “любых” каждый день по улицам вижу. Мимо проходят. Глаза в асфальт. Умираешь — похуй. Захлебнешься в крови — отвернутся. А ты? Ты не мимо пошла. Ты затащила в этот гребаный сарай, руки в моей крови испачкала, сидишь тут, бинтуешь, слушаешь, терпишь. Не потому что ты “любой человек”. А потому что ты — не как все.
Он подался вперед, и я сразу выпрямилась, напряженная, как струна, но он не касался, только смотрел. И в этом взгляде было столько ярости, столько сдержанной злости, но не на меня — на мир, на то, как все устроено, на то, что он чувствует, а не имеет права чувствовать.
— Ты хочешь, чтобы я молчал? — бросил он, глядя на меня в упор, как будто я перед ним на допросе. — А ты будешь тут речи толкать, что ты "просто помогла", что это все "по-человечески", и типа я должен кивать и сожрать?
Я выпрямилась, медленно, будто позвоночник вытянулся изнутри в холодную сталь.
— Хватит. — Сказала. Жестко. Без эмоций. — Говорите со мной на "вы".
Он чуть вскинул бровь. Секунда паузы. А потом хмыкнул, беззвучно, склонив голову на бок, будто разглядывал меня по-новому.
— Опа… началось.
— Я — ваша учительница. Вы — мой ученик. И все, что происходит сейчас, выходит далеко за пределы дозволенного. Вы позволяете себе слишком много.
— Да ты что? — ухмыльнулся он, но глаза уже не блестели бравадой. Взгляд стал тише, внимательнее. — "Вы", "дозволенное", прям как в суде. Осталось только форму надеть. Или рясу.
— Прекратите. Сейчас же. — Я шагнула назад, чтобы вернуть себе хотя бы иллюзию дистанции. — Это больше не разговор. Это нарушение всех границ. Я не собираюсь слушать хамство от ученика.
— А я не ученик, — бросил он сдавленно, и впервые в голосе было что-то… сломанное. — Я живой. Я человек. Я вижу, как ты смотришь, слышу, как ты дышишь, чувствую, что ты не проходишь мимо. А теперь ты строишь из себя ледяную королеву. Поздно, Катя. Ты уже тут. Со мной. И это — тоже выбор.
Он тоже поднялся. Без резких движений, без звука, но это было, как если бы глухой гром прокатился по сараю. И сразу стало тесно. Воздух сгустился, как перед грозой, и я ощутила, как сжимается все внутри, как начинает колотиться сердце — глухо, тяжело, будто откуда-то из живота. Он стоял впритык. Почти. Я видела, как поднимается и опускается его грудь, как ходит жила на шее, как пальцы сжимаются в кулаки. Но он не шел на меня с нахрапом, не дерзил, не усмехался. Он просто смотрел. И в этом взгляде не было мальчишки. Не было ученика. Был человек, способный на все.
Я отступила назад, но наткнулась на стену. Дальше — некуда. И он остановился передо мной, будто нарочно, будто знал, что у меня нет больше пути назад.
— Если он еще раз… — голос у него был низкий, с хрипотцой, не громкий, но такой, что кровь стыла в венах. — Если он еще раз к тебе сука прикоснется — я ему бошку проломлю. Прямо у тебя на пороге. Даже глазом не моргну. И потом сам сяду. И хер с ним. Но он дышать больше не будет. Поняла?
Я сжалась. Дыхание сбилось, как у загнанной лошади. Он не кричал. Не пугал. Он говорил, как дышал — так, как живут на улице. Без полутонов. Без «может быть». Он говорил, как делают. А я знала, что это не угроза. Это обещание. Чистое, страшное, звериное. От которого хочется спрятаться под землю. И при этом — от которого теплеет внутри. Безумно. Стыдно. До дрожи.
Он наклонился ближе, и я чувствовала, как его дыхание касается кожи. Оно обжигало.
— Он тебя лупит, а ты молчишь. Терпишь. Прячешься за этим своим “я справлюсь”, за тональным кремом и школьными указками.
Я не знала, что ответить. Я не могла. У меня дрожали пальцы. Я чувствовала, как к горлу подступает что-то густое, душа рвется, а тело хочет — бежать. Но не от него. А от себя. От того, что мне страшно не его злости… а того, как безопасно я чувствую себя рядом с этим парнем с улицы.
Он наклонился чуть ближе, голос стал тише, но в нем все так же пульсировала улица.
— Я за тебя в глотку вцеплюсь любому. Хоть менту, хоть черту.
Я не выдержала. Я просто развернулась и выбежала. Из сарая. Из жара. Из его слов. Из собственного тела. Потому что то, как он это сказал… заставило меня поверить. А я не должна была верить. Никому. Особенно ему.
Захлопнула дверь квартиры, будто пыталась отгородиться от того, что произошло в сарае, но не успела сделать и шага, как поняла — зря. Свет горел только на кухне. Желтый, тусклый, вонючий от табачного дыма. Как в допросной. Он не спал. Конечно. Он ждал. Не просто ждал — знал. Чувствовал. Я стояла в темноте, как мышь, прижавшись спиной к двери, сердце било в грудь так, будто сейчас вырвется наружу. В животе холод. В пальцах дрожь. А ноги ватные, как будто я только что пробежала через ад и обратно. Я сделала шаг, потом второй, и тут он заговорил. Спокойно. Мерзко. Точно.
— Ну че, как там собачка твоя? — голос ленивый, с растяжкой, с ехидцей, пропитан табачищем и злостью. — Помогла? Спасла бедолагу?
Я застыла, как вкопанная. Молча. Глотнула воздух, он встал поперек горла.
— Да… — выдавила я, сдавленно, — все хорошо.
Он хмыкнул. Затянулся. Дым пополз в сторону коридора, как змея, обвиваясь вокруг меня.
Леха
Я лежал в этом вонючем сарае, на грязном матрасе, как сраный пес, которого подстрелили и затащили в подвал. Рука горела, бинт уже начал промокать, но мне было похуй. Я не чувствовал ни боли, ни крови — все сдуло вместе с ее запахом, как только она вылетела отсюда, будто в ней горел дом, а я — тот, кто поджег.
Катя. Бля, Катя. Я не знал, как так получилось, что из всех телок, которые мне глазки строили, юбки задирали, губы кусали, именно она попала под кожу, как заноза, как ржавый гвоздь в ступню. Училка. Старше. Замужем. Холодная, как зима. Но я видел, как дрожали у нее пальцы, когда бинтовала плечо. Как глаза щемили, когда я дышал рядом. Как губы ее дрогнули, когда я сказал про него. Значит, задел. Значит, не мимо. А как смотрела, когда я сказал, что сломаю кости — так не смотрят на ученика. Так смотрят на того, кому веришь, даже если страшно. А она боялась. Меня — нет. Себя. Своего страха. Своего желания. Своей жизни. И, может, не жизни, а того, что все давно умерло, и только я — как электрошок, чтобы сердце сдернулось. Я вспоминал, как ее волосы пахли — не духами, а домом. Теплом. Тем, чего у меня никогда не было. Как она тряслась, но осталась. Как потянулась за водкой. Как выбежала. И мне не надо было трахаться с ней, чтобы знать, что я уже внутри. Что я у нее под ребрами, под кожей, между сжатыми ног. А она во мне — уже, давно, глубже, чем хочется признать. Я угорал. От злости. От нежности. От того, как меня клинило. Хотел трахнуть? Хотел. Но не ради тела. Ради власти? Нет. Ради тишины. Ради того, чтобы она выдохнула возле меня, а не возле него, этого ублюдка в форме. Я знал, он ее ломает. Бьет. Я видел этот взгляд у матерей пацанов с района — когда ты живой, но каждый вечер умираешь по чуть-чуть. А она… она пришла. Не в больницу, не к подруге. Ко мне. В сарай. Где пацаны дохнут, где крысы бегают, где стены холодные. И вот теперь она убежала. Но я знаю — вернется. Даже если не ногами — глазами. Сердцем. Страхом.
***
Сидели у гаражей, как обычно. Курили, залипали в серое небо, будто ждали от него чего-то — ответа, чуда, смерти, плевать. Асфальт еще сырой от ночного дождя, бычки под ногами в лужах плавали, как дохлые воспоминания. Шурка рядом, капюшон на голове, затягивается жадно, будто через дым выдыхает злость. Рыжий ржет над чем-то, но в голосе дрожь, он вчера, когда нас подрезали, чуть в штаны не наложил. Костян матерится сквозь зубы, руки трясет, как будто все еще кого-то душит. А я молчу. Смотрю в сторону, плечо тянет, ноет под повязкой, и каждый раз, как пульс отдает в кость — вижу ее пальцы, тонкие, дрожащие, как она бинт мотала, как дыхание сбивалось. Я стряхнул, будто вытряхивал ее из головы. Не время.
— Ты где был вчера, Гром? — Шурка наконец выдал. — Мы там чуть в землю не легли, а ты исчез, как призрак. Мы ж думали, тебя унесли нахер.
Я затянулся, медленно выдохнул. Спокойно, не дергаясь. Все давно решил, что говорить.
— В подворотне зацепили. По плечу срезали. Я отскочил, отлег их. Потом спрятался в сарае у рынка. Зашился там. Сам.
Костян хрюкнул.
— Сам? Бля, ты как Рэмбо, нахуй.
— Без понтов. Просто не хотел, чтоб кто видел. Там крови было — ебнешься.
Рыжий затих, затянулся, глянул искоса.
— Сарай… это у нас где? Там, где гаражи старые?
— Там, — соврал. — За третьим рядом, где раньше киоск ссучий стоял.
Про Катю — ни звука. Ни намека. Ее запах, ее глаза, ее голос — все запихал внутрь, глубже, туда, где никто не доберется. Пацанам про такое не рассказывают. Это не их тема. Это мое. Личное. Грязное. Слишком настоящее, чтоб обсуждать.
— Ладно, — Шурка сплюнул. — Хер с ним, что было, то прошло. Но за вчерашнее надо отвечать. Эти петухи с Севера совсем охуели. Вчетвером на нас четверых, с ножами — это уже не драка, это засада.
— Они думали, что нас меньше, — буркнул Рыжий. — Хотели срубить тихо, по-тихому, по-крысиному.
Я сжал кулак. Боль в плече отозвалась, как напоминание.
— Они хотели оставить послание, — выдохнул я. — Так вот… мы его получили. Теперь наша очередь писать.
— Писать кровью, — Шурка оскалился.
— Слов нет, — кивнул я. — Будем действовать.
Костян приподнялся, губы сжал.
— Накидывай план, Гром. Ты у нас голова.
Я затушил бычок об стену, бросил под ноги. В груди кипело. Не только из-за "Северных". Из-за всего. Из-за нее. Из-за боли. Из-за того, что мир — не ровный, а треснувший, как бетон под сапогами.
— Сегодня ночью. Подкараулим их у проходной. Они всегда после тренировки через овраг возвращаются. Трое. Иногда четверо. С ножами. Значит, мы с дубинами. По-тихому. Без лишнего шума. Без базара. Вышли — и исчезли.
— А если копы? — шепнул Рыжий.
— Если копы — свалим. А если мент... — я сжал челюсть. — Если мент — у нас своих хватает. Один больше — один меньше.
Пацаны молчали. Но в глазах у всех горело. Все, что надо, — уже решено. Отвечать будут. Не завтра. Сегодня. За каждую каплю нашей крови. За каждый наш шрам. За мое плечо.
Мы стояли у подстанции, солнце уже клонилось, воздух будто подкопчен — пыль, гарь, жар от асфальта. Все злые, потные, голодные до движухи. Шурка ковыряет пальцем в ржавом заборе, Рыжий что-то жует, Костян утирает лоб и бухтит.
— Пешком, значит, до хуя верст? — огрызается он. — Пока дойдем, ноги сотрутся в пыль, а «северные» уже в карты играть с ментами будут.
— И кто, блядь, сказал, что мы пешком пойдем? — кидаю я, — у нас че, ногти золотые?
— Или, может, мэр района подгонит нам «Волгу» с флажками?
Все переглянулись. А потом, как по команде, поворачиваем головы в одну сторону. Она там стоит. Как богиня из Таганрога. Красная "шестерка", немного уставшая, но бодрая, ровная, с характером. Бампер кривой, но фары смотрят дерзко. У магазика припаркована, немного в стороне. И самое главное — без сигналки. Хозяина не видно, возможно, ушел с концами. Или просто тупой.
Никто не сказал ни слова. Шурка первым двинулся, как будто его туда магнитом потянуло. Плавно, будто просто мимо шел. Мы за ним — не спеша, как будто воздух нюхаем. Без лишней суеты. Рыжий слева, я чуть сзади, Костян палит углы.
Леха
Жига неслась по району, будто в последний бой. Шины выли, как будто знали, что с нами опасно связываться. Ветер влетал в окна, бил по щекам, выдувал из нас все ненужное — страх, скуку, сопли. Мы не говорили — мы орали. Васюта гремел, как гимн беспредела. Руки высовывались в окна, сигареты летели в сторону, ржач бил по ушам, как выстрелы. Было такое чувство, будто мы не угнали жигу, а угнали саму жизнь — вырвали ее с мясом и теперь катим на ней к чертовой матери. Но все заканчивается. Даже угар. Даже кайф. Когда улицы начали узнавать нас, когда дома стали свои, когда лампы на перекрестках моргнули по-знакомому — пришло время тормозить.
— Тут бросим, — буркнул Шурка, выруливая в подворотню за хлебозаводом. — Потом заберем. Или не заберем.
— Главное, чтобы не забрали нас, — скривился Рыжий. — Воняет, как в тубдиспансере. Пахнет залетом.
— Пахнет свободой, — шепчу я и хлопаю по крыше. — Спасибо, крошка, ты была шикарна.
Мы выскочили, двери не хлопали — тачку оставили, как любовницу на утро. Без слов. Без обещаний. Дальше — дело. Улица потемнела, небо сжалось, как живот перед дракой. Мы шли молча, как стая. Я впереди, Шурка чуть слева, Рыжий и Костян — по флангам. Каждый шаг — как удар сердца. Каждый взгляд — в спину. У нас тут встреча с чертями. И мы были готовы.
Район северных — грязный, темный, с духом мусорки и старых пьяниц. Мы знали эту подворотню. Мы дрались тут. Кровь текла здесь — и наша, и их. Мы пришли, как шли в бой. Камни в карманах, палка у Костяна, у меня кастет в рукаве. Шурка — как всегда, с бутылкой в руке, будто просто гуляет. Мы зашли в узкий переулок домов, в эту гниль, где обычно они собираются, как тараканы на свет.
Пусто.
Тихо.
Слишком тихо.
— Не понял, — выдохнул Костян.
— Где встречающие? — шепчет Рыжий.
— Твари свалили, — Шурка сплюнул. — Унюхали.
Я стоял, смотрел в тьму, как будто из нее должен был вынырнуть кто-то, крикнуть, броситься. Но ничего. Пустота. Лампочка моргала над входом в подвал, дверь качалась, как пьяная бабка на ветру. И все.
— Вот сучары, — прошипел я. — Мы шли, как на похороны, а они… как крысы.
— Не крысы, — хрипит Шурка. — Гниды. Поняли, что придем — и сдулись.
— Или готовят что-то, — Костян вглядывался в окна. — Слишком спокойно.
— Похер, — говорю. — Я сегодня драться хотел. Кровь, мясо, разрыв. А получил… пустоту.
— Придут еще, — усмехнулся Рыжий. — Мы для них как заноза в жопе. Не вытянуть.
Я развернулся. Воздух в легких колол, как лед. Внутри бурлило. Я не знал, что бесило больше — что они сбежали или что мне хотелось, чтобы они пришли. Чтобы я вырвал кому-то зубы, чтобы почувствовал, что живу. Но ничего не случилось. Просто ночь. Просто улица. Просто мы — и тишина, которая громче, чем драка.
Пустота жгла хуже удара. Мы пришли драться — кулаками, ногами, зубами, криком, чтоб до хрипа, до крови, до мокрой земли под лопатками. А в ответ — воздух. Пыль. Тишина. Суки съебались. Я стоял, смотрел на дырявую дверь их подвальной малины, и внутри все бурлило, как кастрюля на плите — уже не кипит, но еще не остыла. Шурка почесал подбородок, кивнул на дверь:
— Ну че, так и уйдем? Как девки после танцев?
— Не, — сказал я, — не по-пацански это. Надо чтоб они поняли: с Зареченскими шутки — как гвозди в гроб. Можно поиграть, но больно будет потом.
Рыжий заржал, хлопнул меня по плечу:
— Есть идея. Помнишь, как мы тогда у Васьки в гараже дымовуху делали?
— Ну, когда у него весь погреб в сауну превратился? — Костян скривился. — Чуть бабка соседская в реанимацию не угодила.
— Именно, — я кивнул. — А давай устроим им баньку. Парилку, блядь, от души.
Подвал у них всегда был полон хлама, тряпья, коробок. Мы не стали церемониться — Шурка полез внутрь, как в родной погреб, я — за ним. Пахло мышами, потом и дешевым самогоном. У стены валялись газеты, старая ватная куртка, рядом — банки, провода, тряпки. Все, что надо, чтобы устроить «подарок».
— Вот тебе и гриль-зона, — хмыкнул Рыжий. — Осталось только шашлыки разложить.
— Не шашлыки, а сюрприз, — сказал я, нащупывая зажигалку. — Они хотели огня? Щас получат.
Шурка смочил тряпки из баклажки с каким-то техническим говном — пахло, как в аду. Мы забили угол, как пугало: тряпки, бумага, доски. Я выдернул кусок проволоки, подцепил к дверной ручке — чтобы при открытии все загорелось от искры. Рядом поставили банку с тухлой селедкой и остатками табака — чтоб вонь была, как от стаи дохлых котов.
— Вот теперь красиво, — сказал Костян, пятясь назад. — Урок вежливости на всю жизнь.
— А если взорвется? — шепчет Рыжий, в глазах искры.
— Значит, не зря жили, — хмыкнул я.
Шурка хлопнул дверью, натянул капюшон:
— Все, сваливаем. Если че — нас тут не было. Мы культурно мимо шли, воздухом дышали.
Мы отходили, смеясь, но внутри был огонь. Не от того, что что-то подожгли. От того, что не дали свалить им просто так. Мы не мстили — мы ставили точку. Их не было — но теперь они узнают, что мы приходили. Что ждали. Что были готовы. И это страшнее любого удара. Потому что страх — это не когда тебе бьют по роже. Страх — это когда ты знаешь, что к тебе придут. Не в окно, не в дверь. А в самую душу. С огнем. С дымом. С ухмылкой на губах. С запахом настоящей уличной злости.
***
Утро было липкое, как руки после дешевых конфет. Кофе на плите шипел, как змея, хлеб поджаривался на масле, а мама — как всегда, будто танцевала между шкафами и кастрюлями. Тихо, по привычке, с той самой нежностью, которую у нас не выжгло даже время. Я сидел за столом, разглядывал пузырь в клеенке, ел не торопясь, как будто этим можно было оттянуть реальность. За окном кто-то матерился на голубей. Кухня дышала обычным: утром, тишиной, запахом масла и привычного молчания.
Пока не открылась дверь.
Он вошел, как сквозняк — сразу по позвоночнику. Не хлопнул, не топнул, просто появился, и воздух в кухне стал тонким, как лед. В форме, как всегда. Даже дома он был не муж и не отец, а Милиционер. С большой, черной буквы. Ремень натянут, лицо выбрито, глаза острые, как гвозди. И в этих глазах — ничего. Даже не злость. Пустота, вырезанная по линейке.