Глава 1.
Торфяная песня
Туман лежал на болоте мягкой шалью, как будто сама Коннемара решила прикрыть от лишних глаз то, что века прятала в своём мокром сердце. Ветер шёл с океана — влажный, солоноватый, с привкусом водорослей и овечьей шерсти; вдалеке лениво кричала чайка, и этот крик казался одновременно и сегодняшним, и тысячлётним. Я стояла по щиколотку в проклятой ирландской жиже и думала только об одном: почему лучшие вещи на свете — ирландский фольклор, тёртый чеддер и находки в торфяниках — всегда сопряжены с грязью, холодом и скользкими компромиссами с собственным комфортом.
— Киара, — голос профессора Ханлона прозвучал из тумана, как заклинание. — Метр двадцать на север, ещё штык вниз. Осторожнее. Там волокна.
Меня зовут Киара О’Салливан. Двадцать лет, археологическая вундеркинда, как меня любил называть Ханлон с той снисходительной нежностью, которой учёные угощают слишком способных студентов. Я сдала квалификацию на два года раньше, чем положено, умею читать латинские каракули монастырских рукописей без словаря и спорить с доцентами о датировках кельтских курганов, а ещё — замерзать быстрее других и обманывать свой желудок холодным чаем. В общем, набор качеств, который делает меня счастливой и хронически простуженной.
Я осторожно прошла туда, где из сырой земли торчал темнее окружения продолговатый силуэт. Торф — это молитвенник времени: он шепчет, но если научиться слушать, расскажет всё. Мы уже сутки работали на этом крошечном участке у реки, туда, где, по рассказам местной старушки Мойры, «ночами слышно, как поёт банши». Банши, ясное дело, никогда не поёт — она предупреждает. Но Ханлон просил верить в факты, а не в феи. Хотя в Ирландии это иногда одно и то же.
— Волокна — это не ткань, — пробормотала я, раздвигая торфяные ленты пальцами в перчатках. — Это волосы.
Туман, кажется, отшатнулся. Я освободила тугую прядь — длинную, тёмно-каштановую, тяжёлую от воды. Ниже показалась кожа — янтарная, как мед, с той гладкостью, которую дарит болотная кислота. Сердце ушло в пятки и оттуда попыталось сделать сальто.
— Тело, — сказала я спокойно, слишком спокойно, — женское. Волосы очень длинные. Мягкая ткань на плечах — похоже на шерсть. Есть ожерелье? Нет. Лента… Господи. Это не лента.
На коже, чуть ниже горла, тянулся тугой след — ровный, злой, как начертанное кем-то слово. След верёвки. Я посмотрела чуть левее и заметила обломок древка, облизанный временем; остриё лежало в стороне, застряв в чёрной губке торфа. Стрела пришла раньше или позже? Ханлону я скажу «параллельная травма», но внутри уже сложилась картина, от которой щекотало затылок.
— Задушена, — выдохнула я. — И, вероятно, добита стрелой. Или это предупреждение. «Не уйдёшь».
Профессор подтянулся рядом и на мгновение стал мальчиком — глаза расширились, дыхание сбилось.
— Бог мой, — прошептал он. — Болотная невеста.
— Не невеста, — отрезала я, и не потому, что люблю спорить. — Посмотри на руки — здесь следы от нити. Она шила. И… — Я осторожно коснулась запястья. — Тонкий рубец. Недавно рожала. Послеродовая повязка оставляет следы, если туго вязали.
— Ты уверена? — Ханлон ещё не знал меня достаточно, чтобы понять: если я говорю таким тоном, то уверена.
— Почти так же, как в том, что Мойра не ошиблась: «банши» здесь кричит по делу.
Мы работали до сумерек. Болото отдавалось неохотно, будто ревновало. С каждой минутой девушка открывалась миру: линия скулы, ровный лоб, полные губы, нос — чёткий, упрямый. Красавица. И волосы — длинные, как у героинь старых песен, те самые, за которые мужчины ошибочно думают, что могут держать судьбу.
— Имя бы ей, — шепнула Мойра, появившаяся как из-под земли; в платке, с неподражаемо ироничной складкой у губ. — Без имени мёртвые скучают.
Я глянула на её лицо — и меня кольнуло. «Мэйв», сказало внутри. Мэйв ни… чья-то дочь, чья-то жена, чья-то мать. И ничья.
— Мэйв ни Бреннан, — произнесла я. — Пусть будет так.
Мойра кивнула, будто знала это с начала времён.
— А ты, девочка, домой. И не смей ночевать на болоте. Сегодня Самайн по старому счёту. Между мирами — тонко. Понимаешь?
Я прекрасно понимала. Самайн — время, когда нечисть поднимается не потому, что злая, а потому что любопытная, как дети. Между «тогда» и «сейчас» — всего лишь завеса. И всё-таки я осталась. Не потому, что не верю, — потому что люблю испытывать реальность на прочность. И потому что Мэйв не отпускала.
Команда разошлась: Ханлон, кряхтя, уволок полевые журналы; ассистенты увязали ящики. Я перекусила всухомятку, натянула второй свитер, проверила тент над раскопом и, завернувшись в термоодеяло, устроилась на складных носилках. Туман стал плотнее; мир издал тихий, длинный вздох.
— Если я усну, — пробормотала я, — не вздумай мне сниться, Мэйв. Я сплю плохо.
Чёртова самоирония — последняя роскошь умных.
---
Проснулась я от того, что мир пах кровью и молоком.
Не чаем, не торфом, не горелой резиной от лагерного костра. Кровью и молоком. Тёплой, сладкой, обидной реальностью. Запах ударил в голову, как крепкий виски натощак. Я резко села — и тут же рухнула обратно: тело отказалось подчиняться. Боль сбоку — острая, рваная; между ног — липкая тяжесть. Я зажмурилась, медленно вдохнула, выдохнула. Не паника, Киара. Карта местности, инвентаризация, факты.
Факт первый: я лежу не на носилках. Земля подо мной — мягкая, пружинит мхом; над головой — пустота, без тента. Лес. Ветки. Небо низкое, звёзды как игольные уколы. Факт второй: на мне не моя куртка. Рубаха из грубой ткани, пахнет дымом, потом, травой. Пояс затянут слишком туго — послеродовая повязка. Факт третий: руки мои — не в перчатках. Тёплые, тонкие, с узкими запястьями. Под пальцами — длинные волосы. Мэйв. Алло, банши, ты, чертовка, опять поёшь?
— Спокойно, — прошептала я себе. Голос — ниже, чем обычно, мягче, с лёгкой бархатной хрипотцой. Прекрасно, привет из прошлого. — Ты — Киара О’Салливан. Тебе двадцать. Ты археолог. Ты в теле женщины, которую нашли. И ты только что родила. Где ребёнок?
Глава 2.
Мох, молоко и карта ветра
Лес пах так сильно, что его можно было пить. Влага висела в воздухе как тонкая шерсть, цеплялась за ресницы, за волосы, за края мыслей. Болото дыхало у земли — тёплым, терпким, с кислинкой торфа, а выше, где туман становился светлее, тянуло смолой от тиса и сладковатой, невинной горечью вереска. Где-то далеко, за стеной крон, море обнимало берег медленными вздохами, и в этих вздохах слышалась древняя считалка: «Живи. Не спеши. Не тонь».
Я шла, как училась на раскопе — медленно, проверяя каждый шаг посохом. Тело отозвалось болью, но послушалось. Девочка на груди — моя Ифа — тяжело сопела, тёплый лоб упирался в кожу, а ладошка сжимала край рубахи так, будто маленькая рука умела удерживать мир. Молоко подтекало — ещё бы, груди не знали, что у нас тут бег с препятствиями. Я чуть ослабила самодельную повязку на животе — бабушкина строгость в голове тут же отозвалась: «Не размахивай, внучка, в паху сквозняки не любуются». Я почти рассмеялась: если бы бабушка знала, где именно её внучка умудрилась распахнуться — между веками — она бы перекрестила лес на всякий случай.
— Так, Киара, — сказала я себе шёпотом, чтобы не расплескать хрупкую решимость. — Программа “выжить и не утонуть”: вода — есть, огонь — нет, еда — «как бы», укрытие — в перспективе, топография — в голове. И ребёнок. Самый важный пункт — он у нас на руках и очень против «перспектив».
Я остановилась на крошечном сухом островке — череда кочек, переплетённых корнями берёзы. Под ногами мягко, как на старом матрасе. Ветер принёс запах болотной мирики — сладкой гале, та растёт там, где торф молод, и комары её не любят. Отлично. На первую ночь пригодится.
В памяти щёлкнуло, как в архиве: лекция Ханлона про старые почтовые дороги Коннемары; статья о том, как ирландцы отмечали тропы каменными грудами; бабушкины истории про «фейри-тропы», которые лучше лишний раз не пересекать. Я вытащила из головы карту — да, нам в университете вбивали «визуализируй ландшафт», и это был тот редкий случай, когда кнут образования бил не зря. Если я не ошибаюсь, старый путь из долины шёл к святому колодцу, а от него — к заброшенной пастушьей хижине у кромки леса. Там должна быть крыша. Может, котелок. Может, чудесным образом — крошка крупы. Ирландия любит жалеть упрямых.
— Держись, Ифа, — прошептала я и перевела дыхание.
---
Мне всегда казалось смешным, как мужчины на раскопах обожают рассказывать про «суровую археологию», а потом ноют, когда ботинок чавкает в торфе. Меня учили не ныть. Профессор Ханлон гонял нас по холмам дождём и ветром, как стадо, бормотал про «дисциплину взгляда» и «сведение романтики к фактам». Бабушка — та учила другому: «Знай траву, внучка, и воду знай, и как дым будет идти, если вверху мокро, а внизу сыро. А ещё знай, когда не геройствовать — живой дурак лучше мёртвого умного». Меня любили двое «тоталитарных режимов» — университет и деревенская кухня. И, похоже, прямо сейчас они поставили совместную пьесу «Спаси себя, археолог».
Я подошла к крошечной прогалине — чистое пятно среди вереска. Здесь росла рябина, низко и зло; на ветках трепетали полоски ткани — пожухлые, но упрямые. «Дерево просьб». Люди оставляют на ветру свои надежды, чтобы не тащить их домой. Я сняла со своего рукава край подола — порванный уже и так — и привязала к ветке узелок. Попросила не громко, но чётко: «Не дай мне утонуть. И дай Ифе спать, когда надо». В ответ ветер пахнул тёплым морем.
Дальше шла низина — вода стояла зеркалами, в которых отражалось серое небо. Лягушки бормотали молитвы на своём языке. Я обогнула лужи, вымеряя шаги по мху — светлый мягкий ковёр сфагнума пружинил под пяткой. Сфагнум — бабушкина гордость: «Это и подкладка, и примочка, и пелёнка, внучка. Он воду держит, да микробов не любит». Спасибо, бабуля. Сегодня ты — наш лучший бренд.
Я сняла накидку, раскроила её ножом — старый, ржавый, но острый на злость — на длинные полосы, набила мхом, проверила краем ладони: тёпло, сухо. Ифа возмутилась зычно, как маленькая королева, но спустя минуту улеглась, прижалась щекой и уверенно принялась за своё маленькое, очень важное дело. Я сидела на корне, дышала в такт детскому сосанию и впервые позволила себе выдохнуть не только долго, но и с тихим рыданием. Слёзы размыли торф на лице, смешались с солью пота. Плакать было можно — здесь лес принимает воду без вопросов. И сразу стало легче: словно этот влажный мир сказал «вижу».
— Хватит, — сказала я себе, утирая щеки. — Сейчас ты сделала новую пелёнку и поплакала как цивилизованный человек. Дальше — дело.
---
Огонь. Смешно: у нас океан знаний в голове и мокрые карманы. Поджигать — нечем. Я посмотрела на валежник — сырое, тяжёлое, но в глубине, под корой, есть сухое сердце. Я подняла несколько тонких веток, нашла под сосной щепу — сухую, как злость. Вытащила из пояса кожаный шнур — повязка, что держала живот. Плотная, грубая. Ножом согнула тонкую ветку в лук, продела шнур. Другую, покороче, натёрла в сухое сердечко — сверлило, как учил нас дед из экспедиции, который на спор разжигал костёр под дождём и плевался от гордости.
Я знала, что сейчас будет: долгое бессмысленное трение, больные ладони и воспоминание о цивилизации в виде «ох, где же мой пьезоподжиг». На третий заход я сползла на землю, шипя сквозь зубы — руки в кровь, грудь ноет, голова гудит, ребёнок, к счастью, уснул. На четвёртый — когда земля под коленями уже показалась живой от моих усилий — из трута поднялся тонкий дымок. Я подула — осторожно, как на ещё тёплую печь. Дым стал толще. Мелкий уголёк зажёгся. Я опустила на него комочек сухого вереска и дула-дула, пока он не скатился в рыжую, упрямую искру. И когда наконец маленький язычок огня слизнул пальцы веток — меня затряло от смеха. Глупого, беззвучного, облегчённого.
— Получилось, — прошептала я, и лес будто кивнул.
Я подбросила чуть толще — тонкие веточки, потом палочки потолще, а выше соорудила птичье гнездо из вереска и коры. Дым пошёл пахучий — торфяной, сладкий, с горечью, как старый виски. Руки дрожали, но дрожь была счастливая. Первое тепло облизало лицо. Я подтянула Ифу ближе, и она, не открывая глаз, улыбнулась во сне — я клянусь, это была улыбка.
Глава 3.
Хижина, что дышит
Лес жил теперь внутри неё — тихо, размеренно, как второе сердце. Дни складывались в прозрачные, влажные нити: дым, молоко, дыхание ребёнка, шелест трав за окном. Всё, что казалось случайным, стало законом. Нив — она же Киара, она же Мэйв, если смотреть глазами тела — впервые за долгое время чувствовала не бег, а дыхание.
---
Утро начиналось с тумана. Он поднимался от земли и стелился внутрь хижины, будто проверяя, всё ли на месте. Нив уже не вздрагивала от этого холодного прикосновения — просто натягивала на Ифу шерстяную накидку, прикрывала очаг и тихо шептала:
— Всё хорошо, малышка. Это просто дыхание земли.
Запах в доме теперь был не чужим. Дым от торфа и сухой вереск впитались в стены, добавились к ним кисловатые ноты молока и железистый дух крови, уходящей из тела. Когда-то она бы назвала это «смесью органики и быта», но теперь — просто жизнь.
---
Она много думала. Особенно по утрам, когда солнце пробивалось сквозь дыру в крыше и рисовало на стене янтарные квадраты. Тело медленно возвращалось к послушанию, а разум не отпускал.
Иногда ей казалось, что всё это — странный эксперимент: археолог, ставший частью артефакта. Профессор Ханлон бы сошёл с ума от восторга. Киара почти слышала его голос: «Наблюдай! Даже если ты в ловушке — записывай факты».
Она действительно наблюдала: как в этом времени горит торф (влажнее, медленнее), как дым идёт не вверх, а в сторону (значит, течения ветра другие), как из овечьего сала получается свеча, если добавить золы и мятных листьев — запах терпимее.
Она уже не боялась крови — ни своей, ни той, что напоминала о рождении.
Из сфагнума, золы и крапивы она делала щёлок, и хижина пахла мылом. Из старого холста — бинты. Из прутиков — маленькую люльку, повесила над очагом, где тепло и светло.
Иногда ей хотелось плакать. Но не от страха — от того, что получается.
---
Ночами снились сны. В них не было Киары, была Мэйв — её тело помнило.
Мэйв стояла у длинного стола, за ним мужчина — высокий, с лицом, будто вырезанным из камня. Пахло вином, жареным мясом и унижением.
— Посмотри, — говорил он, указывая на женщину с выпуклым животом. — Вот она даст мне сына. А ты — что ты мне дала?
Мэйв молчала. Взгляд скользнул на руки — тонкие, в ссадинах. На груди — пустота, молоко уже шло, но ребёнок не плакал.
«Он сказал, что девка от ведьмы. Пусть сгниёт в трясине».
Сон рвался криком, но Киара просыпалась раньше — с застывшим дыханием, с липким потом, с Ифой в объятиях. И знала: это не просто сон. Это память тела, с которой ей придётся жить.
---
На третий день она вышла к ручью, чтобы постирать. Вода была ледяная, но чистая. Лес шумел сонно, пели дрозды, и весь мир пах зелёным. Киара — нет, Нив — присела на корточки, опустила в поток ткани и улыбнулась:
— Вот оно, настоящее время. Без часов, без лабораторий, без гипотез. Есть только день, огонь, ребёнок и я.
Она вспоминала бабушку: ту, что в детстве показывала, как отличать мох с северной стороны от южной. Как из подорожника делать пластырь, а из крапивы — ткань. Тогда Киара смеялась, считая это архаикой. А теперь благодарила её мысленно каждый день.
Из подорожника она делала настой, чтобы обрабатывать трещины на ладонях. Из ивы — отвар, чтобы не горела голова. Из мяты и мирики — пар, чтобы дым отгонял комаров и сны.
Иногда ловила себя на том, что разговаривает с лесом.
— Ты меня прячешь, да? — спрашивала она, гладя кору дуба. — Пока я учусь быть своей.
Лес молчал, но листья шевелились мягко, как ладонь, успокаивающая ребёнка.
---
Крыша хижины требовала починки. Она сняла с балки пучок старых лоз, поправила сломанные перекладины, промазала трещины глиной с золой — так бабушка учила «лечить дом». Сверху положила слой вереска и мха, утрамбовала. Теперь дождь пел по крыше ровнее.
На полке нашлась деревянная ложка, потрескавшаяся, но крепкая. Она выжгла на ней ножом крошечную спираль — знак жизни. «Для памяти», — сказала себе. И впервые подумала, что, может быть, всё это не наказание, а начало.
---
Вечером за окном прошёл дождь. Тяжёлый, густой, с запахом соли. Капли стекали по окнам, а она сидела у очага и кормила Ифу. Пламя светилось на лице девочки, делая её похожей на тёплый кусочек света.
— Ты понимаешь, что мы сделали, маленькая? — шептала она. — Мы выжили. Мы остались живы там, где даже легенды молчат.
В ответ Ифа открыла глаза — серые, как утренний туман, — и улыбнулась. Киара рассмеялась сквозь слёзы:
— Ну конечно, ты из нас двоих самая разумная.
Она записала на дощечке углём:
«Живи. Не бойся быть женщиной в мире, где это преступление.»
---
Поздно ночью, когда дождь утих, она вышла на крыльцо. Воздух был густой, с привкусом железа и дыма. Молоко в груди ныло, но тело уже слушалось. Она подняла глаза к небу: облака плыли быстро, как мысли.
— Ханлон, — тихо сказала она в темноту, — ты был прав. История жива, пока кто-то её слушает. Я теперь внутри. Но не дам им написать конец.
Снизу, из болот, поднимался пар. В нём слышался шёпот — женский, усталый, но не злой. Может, сама Мэйв. Может, Ирландия.
— Не повтори, — шептал голос. — Не дай им снова.
— Не дам, — ответила Нив. — У нас теперь двое.
Она закрыла дверь и опустила засов. В очаге догорал вереск, и в его запахе смешались всё: дым, молоко, мох, тёплая кожа младенца и решимость.
---
Так закончился первый круг тишины — время, когда женщина училась быть живой в мире, который её однажды убил.
На рассвете, когда небо вспыхнуло жемчужным светом, Нив проснулась от лёгкого звука — кто-то постучал в стену снаружи, три раза, негромко, будто проверяя: «Ты здесь?»
Она вышла и увидела под дверью связку трав — крапиву, чабрец, тысячелистник, перевязанные верёвкой. И тонкую глиняную плитку, на которой ножом вырезано одно слово:
Глава 4.
Дом из тишины
Лес проснулся раньше меня: шумел, как море, шуршал, как платье на бегу, пахнул холодной мятой и мокрой корой. В хижине догорали тонкие угли, и от них тёпло шевелилась тень на стене — будто дом моргал. Ифа сопела в люльке, губы время от времени искали сонную улыбку; я укрыла её платком и, не поднимаясь, прислушалась к утру — нет ли в нём чужих шагов, хриплого дыхания псов, железа на ремнях. Только птицы, да вода. Можно дышать, Нив.
Я встала, положила ладонь на живот — тугая повязь держала верно. Боль стала не криком, а тихим напоминанием: «Не спеши». Положила на очаг пучок мирики — тонкий дым пошёл сладковатый, комары, если и были, решили подождать следующего поколения. Вода в котелке вздохнула, и я всыпала овсянку — съёмное счастье Ирландии, — тонкими струйками, как учили в детстве: «не кашу в воду, а воду в кашу». Запах пошёл хлебный, тёплый. Я добавила щепоть соли со стены — солёный след прошлого хозяина — и размяла крапивные листья, чтобы кровь моей усталости снова захотела жить.
Дом был нуждами прост как молитва: крыша, дрова, еда, тепло, вода. На очереди — крыша. Вчерашний ветер выбил мох на северном скате; ночью капало, и в луже у порога сложилась карта неба. Я вытащила из угла связку лозы — сухой, послушной; расправила, вбила два клинышка, натянула верёвку и стала «штопать» небо — глиной с золой, травой с мхом, ладонью с терпением. Сверху уложила вереск, пригладила. Ветер одобрительно кивнул. На восточной кромке прибила «козырёк» из коры, чтобы дождь не бил в дверной проём. Теперь дом дышал ровнее.
Я привела в порядок порог: убрала валежник, вымела пол пучком душицы — пахло кухней, а не убежищем. На стене, где раньше копоть писала свои руны, я закрепила полку — три доски на клиньях; на неё переложила травы, кувшин, миски, нож, пряжку, — всё, что составляет пространную биографию выжившего. Под полкой из лозы сплела корзину для пелёнок — когда они сушились у огня, дом становился похожим на парусник.
У очага положила плоский камень — мой «сковородник». Намешаю густую кашу, подсушу — получатся лепёшки, что не крошатся и пахнут терпением. Их удобно брать к колодцу. Любой план начинается с еды — и только потом с хитрости.
Снаружи вытоптала дворик — мягкую траву разложила на маты, земля под ногами стала суше, а в голове — яснее. Из двух кривых жердей и лозы соорудила сушилку — крестовину на колышках — для трав, грибов, рыбы на будущее. Вдоль стены натянула тонкую бечёвку-тихоход: к ней привязала пару пустых раковин и железный ключ, найденный у порога. Если кто зайдёт в темноте — звякнет, и дом проснётся раньше меня.
Ифа вздохнула и жалобно подала голос, требуя участия. Я взяла её, завязала к себе «слингом» — срезала полоску от старой накидки, пропустила под спиной, перекрестила на плечах и под грудью, зафиксировала узлом. Так легче и телу, и рукам. Мы походили, поговорили, я спела ей бабушкину «про дождик в рукаве» — смешную, нескладную, зато проверенную веками. Ребёнок — как печь: любит постоянство и огонь без огня.
Я вытащила из сундука старую куколку — травяную, с заплетёнными «волосами» из ржи. В тряпочном платье на груди — крошечный крестик из соломы. Положила рядом с люлькой. «Чтобы глаз смотрел добрый». Не в религию — в ритуал. Ирландия любит не слова, а форму.
---
Днём лес пах золотом — сухим, тёплым запахом идущего к осени лета. Солнце wылизывало край поляны, и я, пользуясь редкой щедростью, вытащила на свет запас: грибы, ягоды, травы, пелёнки. Сушилка зашуршала тихими листьями, верёвка запела солью. На мшистом бугре вырыла ладонью нору — мой «погребок»: обложила стенки берестой, дно выстелила сфагнумом, сверху — крышку из коры и камень. Там спрятала глиняную чашку со смальцем — растопленным салом с мятой. И крупу — завернула в холст. Зима здесь всегда прячется за первым тёплым днём — научись быть хитрее.
Иногда память из будущего шевелила плечо: «дезинфекция», «кипячение», «микроорганизмы». Я не спорила — просто делала, как учили умах и руки: кипятила воду, мыла нож, сушила всё на солнце, не прикасалась грязными пальцами к чистому. Бабушка говорила: «Чистота — это уважение к живому». Ханлон добавил бы: «И к доказательной базе». Я смеялась про себя: два моих строгих бога нашли общий язык.
Во второй половине дня я высвободила себе час — «галочкин час», так бабушка называла время, когда хозяйка садится и делает маленькое, но нужное. Села у порога, достала свою пряжку — бронзовую, найденную вчера — и мягко, кусочком кожи, тёрла её до тёплого блеска. Узор прорисовался — петли, как волны, узелок на краю — символ пути. Я не знала, чьё это было — но знала, чьим будет. Пусть пряжка держит мою новую юбку — не чужой стыд, а мою волю.
---
Сны пришли опять — как всегда, в пахнущую мятой темноту. В них было крылечко, занесённое мокрой пылью, и мужчина в дверях — тот, что называл женщину ведьмой, не поднимая голоса. За его спиной — смех, женский, острый. На столе — кусок мяса, сбоку — нож; на земле — размазанные следы босых ног.
— Ты не понимаешь, — сказал он ровно. — Дом — это я. Ты — дым. Дым уйдёт.
Мэйв в моём сне не заплакала — удивилась. И это удивление растеклось тёплой горечью по моим ладоням: как странно, что человек, которому дали дом, уверен, будто дом — его. Я проснулась не с криком, а с металлическим холодом под языком. Подбросила вереска, посидела в золотой тени очага, пока дрожь не превратилась в злость, злость — в намерение. Больше никаких «дымов». Дом — там, где женщина ставит миску.
Я достала дощечку, нацарапала углём: «Дом — это я. Огонь — он. Воздух — ребёнок. Вода — лес. Камень — земля. Держаться вместе».
---
С каждым днём рутина становилась не цепью, а музыкой. Утро — вода, огонь, каши. Полдень — трава, сушилка, шитьё. Вечер — отвар, молоко, тишина. Ночью — сны, письма углём себе же, когда страшно. Я вырезала из лещины длинную, упругую досочку — «колыбель-доска»: плотная ткань, два ремня — Ифа лежит у меня на груди, руки свободны, спина не кричит. Её дыхание ровняло мой день.