Меня зовут Сион. Это имя я получил при рождении, но не в этом теле. В том, первом, меня назвали Сионом тоже. Редкое имя для России конца девяностых. Мать говорила, что увидела его во сне за месяц до моих родов. Будто какой-то старик в белом плаще назвал её сына так, и она не посмела спорить.
Я никогда не верил в судьбу. Я верил в факты, даты, архивные выписки и материалистическую диалектику. Поэтому и поступил на исторический факультет Санкт-Петербургского университета. Хотел понять, как устроен этот мир без всякой мистики. Ирония судьбы — или того самого старого бога, которого не признавал, — заключалась в том, что именно понимание мира привело меня к его потере.
Тот день я помню до сих пор, хотя теперь он кажется сном, который снился кому-то другому.
Ноябрь. Петербург. Время года, когда небо навсегда прирастает к земле серым бетоном, а снег идёт не красивыми хлопьями, а косой мелкой крупой, которая бьёт по лицу, как дробь. Я опаздывал на лекцию по скандинавским сагам — ирония снова, — выскочил из метро на Невском и побежал. Портфель с ноутбуком бил по бедру, ботинки скользили по накатанному льду.
Я переходил дорогу на зелёный. Торопился. В ушах играла музыка, какой-то тяжёлый гитарный рифф, заглушающий город. И потому я не услышал визг тормозов.
Я увидел девочку. Ей было лет пять, не больше. Она стояла на середине проезжей части, смотрела на приближающийся джип огромными глазами, в которых не было страха — только недоумение. Мать, которая её вела, поскользнулась на льду и выпустила руку. Девочка шагнула вперёд, к игрушке, упавшей на асфальт. Красный мячик. Обычный дешёвый мячик.
Джип не тормозил. Водитель, вероятно, смотрел в телефон.
Я не думал. Я никогда не считал себя героем. Я вообще считал себя трусоватым парнем, который боится высоты и публичных выступлений. Но в тот момент ноги понесли меня сами. Я бросил портфель, прыгнул вперёд, схватил девочку поперёк туловища и рванул к разделительной полосе.
Я почти успел.
Удар пришёлся в левый бок. Я даже не услышал его — просто мир вдруг сломался, как зеркало, и осколки разлетелись во все стороны. Я почувствовал, что лечу, потом что падаю, потом что лежу лицом в мокром снегу. Девочка была у меня под мышкой. Живая. Целая. Она плакала, но это были слёзы испуга, а не боли.
Хорошо, подумал я. Успел.
А потом пришла боль. Не резкая, как удар ножа, а глубокая, тянучая, растекающаяся от рёбер к позвоночнику. Я попытался вдохнуть и не смог. Лёгкое наполнилось чем-то тёплым и жидким. Кровь, понял я. Кровь внутри.
Вокруг собрались люди. Кто-то кричал, кто-то звонил в скорую. Женщина — мать девочки — выла над ухом и гладила меня по голове. Её руки пахли луком и стиральным порошком. Почему я запомнил этот запах? Он не имеет значения. Но он остался со мной.
Потом приехали врачи. Меня грузили на носилки, и я слышал, как один из них сказал другому: «Тяжёлый. Внутреннее кровотечение. Вряд ли довезём».
Я не испугался. Удивительно, но страха не было. Было только странное спокойствие, какое бывает перед самым важным экзаменом, когда ты уже всё выучил и просто ждёшь вопроса. Я закрыл глаза и подумал: неужели это всё? Девятнадцать лет, университет, несданная курсовая по Древней Руси, дурацкий мячик на мокром асфальте?
И вдруг я увидел свет. Не белый тоннель из телевизионных передач, а мягкое золотистое свечение, которое исходило ниоткуда и ото всюду сразу. В этом свете не было фигур, не было голосов. Было только ощущение, что меня кто-то рассматривает. Очень внимательно. Как будто старый мастер смотрит на бракованную деталь и решает, выбросить её или перековать заново.
Потом свет погас.
И наступила тьма. Глубокая, плотная, тёплая. Я попытался открыть глаза, но веки не слушались. Я попытался пошевелить рукой, но руки не было. Я попытался закричать, но не услышал своего голоса.
Вместо этого я услышал чужой голос. Грубый, низкий, он говорил на языке, которого я никогда не учил, но каждое слово понимал так же ясно, как русскую речь.
— Рожает, — сказал голос. — Кричи, Астрид, кричи. Сильнее.
Я был в утробе.
Я понял это не сразу. Сначала я решил, что брежу, что меня подключили к аппарату ИВЛ и я в коме, а этот голос — галлюцинация. Но потом я почувствовал давление. Сильное, ритмичное, оно сжимало меня со всех сторон, проталкивая куда-то вперёд. Я понял, что рождаюсь. Заново.
Страх вернулся. Но это был не страх смерти — смерти я уже не боялся. Это был страх, что я схожу с ума. Что мой мозг, умирая, порождает эту бесконечную фантазию, чтобы смягчить уход. Что никакого перерождения нет, а есть только предсмертный бред.
Потом давление стало невыносимым. Меня вытолкнули в холод, и я закричал. По-настоящему. Первый крик новорождённого — хриплый, отчаянный, полный ужаса и ярости.
Я открыл глаза. Мир был размытым, мутным, состоял из пятен света и тени. Надо мной склонилось лицо женщины. Уставшее, мокрое от пота, с глубокими морщинами вокруг губ. Её волосы были цвета спелой ржи, а глаза — серые, как небо над Петербургом в ноябре.
— Сын, — прошептала она. — Мой сын.
Она улыбнулась. Я не мог ответить улыбкой — у новорождённого не работают лицевые мышцы так, как нужно. Но я запомнил её лицо. Запомнил навсегда. Потому что это было первое лицо в моей новой жизни.
Рядом стоял мужчина. Огромный, с рыжей бородой, заплетённой в косу, и руками, похожими на корни старого дуба. Он смотрел на меня с удивлением, почти с испугом.
— Он смотрит, — сказал мужчина. — Он смотрит осмысленно. Так не бывает.
— Бывает, Рангнар, — ответила женщина. — Наши боги иногда посылают особенных детей.
Меня завернули в грубую шерсть и положили на что-то тёплое. Я лежал и пытался понять, что произошло. Я помнил всё: своё имя, свой город, свой университет, свою смерть. Я помнил, что такое интернет и электричество, что такое антибиотики и демократия. Я помнил, что через тысячу двести лет после этого момента где-то на этих землях появится страна под названием Россия.
Первые дни новой жизни слились в один бесконечный, тягучий поток. Я лежал в тёплой колыбели из выдолбленного дерева, подвешенной к потолку на кожаных ремнях, и учился быть младенцем.
Это оказалось труднее, чем я думал.
Моё тело не слушалось. Я хотел повернуть голову — а она падала набок, как перезрелый плод. Я хотел сжать кулак — а пальцы беспомощно шевелились, не в силах удержать даже соломинку. Самым унизительным было то, что я не мог контролировать свой мочевой пузырь и кишечник. Дважды мне пришлось пережить момент, когда мать брала меня на руки, а потом с улыбкой говорила: «О, тебя надо перепеленать». Она не злилась. Она была терпелива, как скала. Но внутри меня, там, где жил девятнадцатилетний парень из Санкт-Петербурга, всё горело от стыда.
Длинный дом — или, как его называли местные, «длинная палата» — оказался огромным сооружением. Позже, когда я смог фокусировать зрение, я насчитал двенадцать столбов, поддерживающих крышу, и три очага, вытянутых в линию вдоль центральной оси. Воздух всегда был густым от дыма, который уходил в отверстие в крыше, но никогда не выветривался полностью. Пахло жареным мясом, мокрой шерстью, дёгтем и ещё чем-то кислым — вероятно, прокисшим молоком или бродившим пивом.
Здесь жили не только мы. В длинном доме обитало около тридцати человек: сам ярл Рангнар с семьёй, его дружинники, их жёны и дети, несколько рабов и старая колдунья по имени Хельга, к которой все относились с почтением, смешанным со страхом. Я лежал в своей колыбели и учился различать голоса.
Голос Рангнара, моего отца. Низкий, раскатистый, он гремел даже тогда, когда мужчина просто здоровался. Рангнар был ярлом — это я понял из обрывков разговоров. Он владел этими землями, собирал дань с соседних хуторов и водил дружину в набеги раз в год, после весенней распутицы. Сейчас была зима, и он сидел дома, пил пиво из рога, играл в кости с воинами и иногда подходил к моей колыбели посмотреть на «наследника».
— Маловат, — сказал он однажды, нахмурившись. — Торгрим в его возрасте был вдвое крупнее.
Торгрим — мой старший брат. Ему тогда было года четыре, и он уже бегал по дому с деревянным мечом, сбивая с ног всех, кто попадался под руку. Здоровый, рыжий, веснушчатый, он был точной копией отца. Я видел его сквозь мутную пелену младенческого зрения и чувствовал странную смесь нежности и соперничества. В прошлой жизни у меня не было братьев. Теперь есть.
— Он родился раньше срока, — отвечала Астрид, моя мать. — Дай ему время. И не говори при нём таких слов, Рангнар. Он всё слышит.
— Младенцы не понимают речи, — отмахивался ярл.
Астрид бросала на него долгий взгляд, и Рангнар замолкал. Я быстро понял, кто на самом деле правит в этом доме. Астрид была невысокой, с крепкими руками и лицом, которое нельзя было назвать красивым — слишком жёстким, слишком прямым, — но в ней чувствовалась сила. Она не повышала голоса. Она просто смотрела, и мужчины опускали глаза.
Я запоминал. Всё запоминал. Язык, на котором они говорили, был древнескандинавским, но не тем книжным вариантом, который я изучал в университете. Он был живым, грубым, полным непривычных оборотов и междометий. Однако мой мозж, кажется, перестраивался. С каждым днём я понимал всё больше слов, а через месяц — мне казалось, что прошёл месяц, хотя время для младенца течёт иначе, — я уже мог различать оттенки смысла в простых фразах.
Самым трудным было молчать.
Я знал так много. Я знал, что через несколько лет на эти земли придут христианские миссионеры. Я знал, что путь «из варяг в греки» станет главной артерией торговли. Я знал имена конунгов, которые ещё не родились, и битвы, которые ещё не случились. И я не мог сказать ни слова. Мои голосовые связки могли только издавать крик, плач или довольное гуление. Попытка произнести членораздельную фразу заканчивалась тем, что я срывался на кашель и долго потом отплёвывался.
— Хрипит, — заметила однажды Хельга, старая колдунья. Она подошла к моей колыбели, когда Астрид вышла по нужде. Её лицо было изрезано морщинами, как кора старого дуба, а глаза — странного жёлтого цвета, как у совы. — Он не простой. В нём огонь.
Я замер. Она смотрела прямо на меня, и мне показалось, что она видит сквозь кожу, сквозь плоть, в самую глубину, туда, где пряталась память о Петербурге, об университете, о джипе на мокром асфальте.
— Или бес, — добавила она спокойно. — Посмотрим.
Она ушла, шаркая ногами, и я выдохнул. Это было невозможно. Она не могла знать. Я просто младенец, пусть и необычно тихий и внимательный. Многие дети такими бывают. Наверное.
Я ошибался.
Однажды — мне тогда было примерно два месяца по моим прикидкам — я лежал в колыбели и смотрел, как Торгрим играет с другими детьми на земляном полу. Они катали деревянные колёса, кричали, боролись. Вдруг один из мальчишек, сын дружинника по имени Гуннар, подбежал к колыбели и попытался её перевернуть.
Я не успел испугаться. Вместо этого я сделал то, что делал бы любой нормальный человек в моём положении: я закричал. Но крик мой был особенным — не беспомощным плачем, а громким, требовательным воплем, который заставил Гуннара отшатнуться.
— Что здесь происходит? — раздался голос Астрид.
— Он… он как будто… — Гуннар не мог подобрать слов. — Он на меня закричал, как ярл на тинге!
Астрид подхватила меня на руки, прижала к груди. Я чувствовал, как колотится её сердце. Быстро, встревоженно.
— Сион, — прошептала она. — Ты меня слышишь?
Я не ответил. Не мог. Но я посмотрел ей в глаза — прямо, осмысленно, как взрослый.
Она вздрогнула.
Потом медленно улыбнулась.
— Хельга была права, — сказала она. — Ты не простой.
С того дня Астрид начала обращаться со мной иначе. Она не говорила при мне лишнего, но и не пыталась скрывать важные разговоры. Она брала меня с собой, когда шла к старой колдунье за травами, и я слушал, как они обсуждают дела племени, ссоры с соседями, неурожай и болезни. Я впитывал информацию, как губка.
Первую зиму я запомнил как бесконечное ожидание.
За стенами длинного дома выла вьюга, снег заваливал вход так, что взрослые по очереди отгребали его тяжёлыми лопатами из дуба. Внутри было темно, даже днём, потому что масляные светильники давали не больше света, чем один слабый фонарик. Я лежал в своей колыбели, смотрел на пляшущие тени на потолке и считал дни.
Я не умел считать, как раньше. Моё младенческое сознание тонуло в сонливости, и я часто путал прошлую жизнь с настоящей. Мне снился Петербург — огромный, белый, с разведёнными мостами и шумом машин. Я просыпался с ощущением, что сейчас включу телевизор или возьму в руки телефон, и снова видел над собой чёрные от копоти балки и чьё-то заспанное лицо.
— Опять кричал ночью, — говорила Астрид Хельге. — Просыпается и плачет, как будто кого-то потерял.
— Он помнит, — отвечала колдунья. — Дети иногда помнят то, что было до рождения. Обычно это проходит к году. А если не пройдёт…
Она не договорила, но я понял. Если не пройдёт, значит, я необычный. А быть необычным в этом мире означало либо стать скальдом, либо вождём, либо сгореть на костре как колдун.
Я решил стать незаметным. Насколько это возможно для человека, который помнит будущее.
К весне я научился сидеть. Это было моей первой победой. Однажды я просто напряг мышцы спины, которых раньше не чувствовал, и удержался прямо целых три секунды. Потом — пять. Потом — минуту. Астрид застала меня сидящим в колыбели и смотрящим на огонь, и на её лице появилось то странное выражение — смесь гордости и страха.
— Ты рано, — сказала она. — Очень рано.
Я не ответил. Я уже понял, что в этом мире рано — значит опасно. Дети, которые начинают ходить в шесть месяцев или говорить в восемь, часто считаются отмеченными богами. А боги, как известно, любят забирать то, что им принадлежит.
Поэтому я притворялся. Я нарочно падал, когда мог удержаться. Я молчал, когда мог произнести первый слог. Я плакал без причины, чтобы казаться обычным младенцем. Это было унизительно, но необходимо.
Торгрим, мой брат, не замечал моих странностей. Ему было четыре, и весь его мир вращался вокруг деревянного меча, щенка по кличке Клык и обещания отца взять его в первый поход, когда исполнится двенадцать. Он подходил к моей колыбели, тыкал в меня пальцем и говорил:
— Когда он вырастет, я научу его бить врагов.
— Ты сначала сам научись, — усмехался отец.
— Я умею! Я победил Гуннара!
— Гуннару три года, и он твой друг. Победи ярла Сигвальда — тогда поговорим.
Торгрим надувал щёки и убегал. Я смотрел ему вслед и думал, что когда-нибудь мне придётся защищать этого рыжего мальчишку. Или, может быть, воевать против него. Я не знал, как повернётся судьба. История, которую я учил, была полна предательств и убийств между братьями.
Но мне хотелось верить, что я смогу её переписать.
Моим главным учителем в тот период стала Хельга.
Старая колдунья приходила к моей колыбели каждый день, когда Астрид уходила по хозяйству. Она садилась рядом, доставала из мешочка кости и раскладывала их на полу. Иногда она пела — низким, скрипучим голосом, который звучал как скрип старой двери. Песни были на древнем языке, который я не понимал даже со своей памятью. Казалось, это был язык до языка, слова, которые шептали друг другу первые люди, когда только научились говорить.
— Ты слышишь руны? — спросила она однажды.
Я замер. Я не знал, можно ли мне отвечать. Мне было около четырёх месяцев, и ни один ребёнок в этом возрасте не понимает таких вопросов. Но Хельга смотрела на меня своими жёлтыми глазами, и в них не было ожидания — была уверенность.
— Ты слышишь, — сказала она сама себе. — Не отвечай. Не надо. Просто слушай.
Она начала учить меня рунам. Не вслух — она брала мою крошечную ладонь и пальцем рисовала на ней знаки. Феху. Уруз. Турисаз. Ансуз. Я узнавал их — я видел эти символы в учебниках по истории древней Европы. Но сейчас они были не просто буквами. Они были живыми. Когда Хельга чертила на моей ладони «Ансуз» — руну богов и речи, — меня пробирала дрожь. Будто кто-то невидимый прикасался к моей душе.
— Ты принимаешь, — шептала Хельга. — Не все могут. Некоторые дети кричат, когда я рисую. Их руны отвергают. А ты молчишь. Значит, руны выбрали тебя.
Я не знал, верить ли в это. В прошлой жизни я был атеистом. Руны, боги, магия — всё это были красивые легенды для туристов и неоязычников. Но сейчас, лёжа в колыбели в доме, где люди искренне верили, что за дверью живут великаны, а молния — это удар молота Тора, я начал сомневаться. Слишком многое уже случилось. Смерть. Перерождение. Память, которая не должна была сохраниться.
Может быть, боги существовали. Может быть, они были просто силами природы, которые люди назвали именами. А может быть, Хельга была просто сумасшедшей старухой, которая рисовала на моей руке каракули.
Но я слушал. И запоминал.
Однажды в конце зимы в длинном доме случилось событие, которое я запомнил надолго.
Пришли гости.
Я услышал их задолго до того, как увидел. Сначала — далёкий лай собак, потом — скрип полозьев по снегу, потом — громкие голоса у входа. Рангнар встал, поправил пояс с мечом, кивнул Астрид. Она подхватила меня на руки и отошла в дальний угол.
— Сиди тихо, — шепнула она. — Это люди конунга.
Дверь отворилась, впустив облако морозного пара. Внутрь вошли трое. Первый был высок, лыс, с лицом, пересечённым шрамом от лба до подбородка. Второй — молодой, с рыжими усами и наглой ухмылкой. Третий — старик в тёмном плаще, с посохом, украшенным резными головами воронов.
— Рангнар, — сказал лысый. — Долго же мы добирались. Снега в этом году — боги негодуют.
— Или просто зима, Хрольф, — ответил мой отец. — Зачем пожаловали?
— Конунг Хальвдан зовёт на тинг. Весной. Будет большой совет. Дело о наследстве.
Рангнар напрягся. Я почувствовал это даже со своего места — как стальной прут внутри него сжался.
— Какое наследство?
Весна вступила в свои права медленно, как старый воин, который не торопится, но каждый шаг его точен и неотвратим. Снег сошёл полностью к середине апреля — насколько я мог судить о времени по положению солнца и длине дня. В прошлой жизни я смотрел на календарь в телефоне. Теперь я смотрел на небо.
Рангнар не вернулся с тинга ни через неделю, ни через две. Астрид не показывала беспокойства, но я чувствовал, как она напряжена. По ночам она подолгу не спала, сидела у очага, перебирала какие-то амулеты и шептала слова, обращённые то ли к богам, то ли к самой себе. Я лежал в своей колыбели и слушал.
— Отец вернётся, — сказал однажды Торгрим, подойдя к матери. — Он сильнее всех.
— Сила не всегда побеждает, сын, — ответила Астрид. — Иногда побеждает хитрость.
— Тогда я буду и сильным, и хитрым, — заявил Торгрим и убежал догонять щенка.
Я смотрел на брата и думал, что он ещё не понимает, насколько прав. В этом мире, где меч решал споры чаще, чем слово, хитрость стоила дороже золота. И у меня её было в избытке — целая жизнь в прошлом, полная уроков истории, тактики и психологии. Но что толку в хитрости, если ты не можешь даже перевернуться на живот без посторонней помощи?
Моим телом по-прежruledЯ должен продолжать писать главу. Начну с того, что Сион лежит в колыбели, размышляет о хитрости и силе. Затем вводим новую героиню — кормилицу. По плану "Испытание молоком" — заговор. Пусть Астрид заболела или ослабла, и ей нужна помощь. Ярл уехал, и появляется женщина, предлагающая себя в кормилицы. Сион чувствует что-то неладное в молоке — горький привкус или странный запах. Он отказывается есть, кричит, привлекает внимание. Хельга проверяет молоко и находит яд. Раскрывается заговор: кормилица подослана конунгом Хальвданом, чтобы убить наследника. Сион своим "странным" поведением спасает себе жизнь, но вызывает ещё больше подозрений. Напишем объемно, с диалогами, внутренними монологами, деталями быта и атмосферой.
Продолжаем.Глава 4. Испытание молоком
Весна вступила в свои права медленно, как старый воин, который не торопится, но каждый шаг его точен и неотвратим. Снег сошёл полностью к середине апреля — насколько я мог судить о времени по положению солнца и длине дня. В прошлой жизни я смотрел на календарь в телефоне. Теперь я смотрел на небо.
Рангнар не вернулся с тинга ни через неделю, ни через две. Астрид не показывала беспокойства, но я чувствовал, как она напряжена. По ночам она подолгу не спала, сидела у очага, перебирала какие-то амулеты и шептала слова, обращённые то ли к богам, то ли к самой себе. Я лежал в своей колыбели и слушал.
— Отец вернётся, — сказал однажды Торгрим, подойдя к матери. — Он сильнее всех.
— Сила не всегда побеждает, сын, — ответила Астрид. — Иногда побеждает хитрость.
— Тогда я буду и сильным, и хитрым, — заявил Торгрим и убежал догонять щенка.
Я смотрел на брата и думал, что он ещё не понимает, насколько прав. В этом мире, где меч решал споры чаще, чем слово, хитрость стоила дороже золота. И у меня её было в избытке — целая жизнь в прошлом, полная уроков истории, тактики и психологии. Но что толку в хитрости, если ты не можешь даже перевернуться на живот без посторонней помощи?
Моим телом по-прежнему управляли чужие законы. Я рос, но медленно, мучительно медленно. К шести месяцам я научился уверенно сидеть и даже начал ползать — короткими, неуклюжими рывками, больше похожими на агонию червяка, чем на движение человека. Астрид хвалила меня, говорила соседкам, что я «крепкий, как корень дуба». Я знал, что это неправда. Я был слабее других детей своего возраста. Мои мышцы не слушались, голова казалась слишком тяжёлой для тонкой шеи, а руки тряслись, когда я пытался схватить игрушку.
В прошлой жизни я не задумывался о том, как устроено тело младенца. Теперь я проклинал каждую секунду этой беспомощности.
Но худшее было впереди.
На восьмом месяце моей жизни — или примерно на восьмом, я уже сбился со счёта — Астрид заболела.
Это случилось внезапно. Утром она встала как обычно, разожгла очаг, сварила похлёбку, покормила меня грудью. А к полудню её начало трясти. Сначала я подумал, что это просто усталость — она много работала в отсутствие мужа, управляла хозяйством, следила за рабами, решала споры между соседями. Но потом её лицо покрылось красными пятнами, а дыхание стало хриплым, как у старой кузнечных мехов.
— Лихорадка, — сказала Хельга, осмотрев Астрид. — Злая. Пришла из болот.
— Я справлюсь, — прошептала Астрид, но голос её сорвался, и она упала на шкуры.
Её уложили в дальнем конце длинного дома, за пологом из грубой шерсти, чтобы остальные не заразились. Хельга давала ей отвары из коры и каких-то горьких корней, но Астрид становилось только хуже. Она бредила, звала Рангнара, иногда плакала. А я лежал в своей колыбели и чувствовал, как внутри меня разрастается ледяной ком.
Я знал, что без материнского молока я умру. В этом мире не было детских смесей, стерилизаторов и молочных кухонь. Были только грудь матери или грудь кормилицы. А кормилиц в поселении было мало — большинство женщин кормили своих собственных детей, и у них не хватало молока на чужих.
Но проблема была не только в еде. Я привязался к Астрид. Не как к источнику пищи, а как к человеку. Она была моей матерью. Её руки, пахнущие дымом и мёдом, её тихие песни по ночам, её серые глаза, которые смотрели на меня с такой любовью, что у меня сжималось горло. Я не хотел её терять. Я уже потерял одну мать — в прошлой жизни, когда уехал в университет, а потом погиб, так и не попрощавшись. Я не мог потерять вторую.
Но я был беспомощен. Что мог сделать младенец?
На третий день болезни Астрид, когда она уже почти не вставала с постели, в длинном доме появилась новая женщина.
Её звали Сигне. Она пришла из соседней деревни, разорённой набегом свеев несколько недель назад. Сигне была молодой, лет двадцати, с широким лицом и тяжёлыми руками. Её собственный ребёнок умер в ту зиму — от той же лихорадки, что теперь терзала Астрид. Она осталась одна, без мужа, без дома, без детей. И предложила свои услуги.