Вечер обложил деревню серым влажным войлоком, и небо над деревней набрякло, отяжелело и опустилось так низко, что, кажется, задевало макушки ветхих изб и продрогших до кости ракит. Ветер, родившийся где-то за Обью, шёл через поля злым и бесшабашным нищим.
Шарил по огородам, обрывал последние жёлтые листья с берёз и бросал их в грязь, перемешивая с соломой и мокрой собачьей шерстью. Пахло дымом, кислой капустой и прелью, что бывает только в середине сентября, когда земля уже готовится к долгому сну. По улице, развозя сапоги, текла неглубокая липкая грязь. Вода в лужах была свинцовой, и пузыри, лопающиеся под редкими каплями дождя, казались сизыми. Избы жались друг к другу подслеповатыми окошками, в которых уже зажигали огонь — скудный, жёлтый, борющийся с синевой ранних сумерек. Свет падал на дорогу жидкими прямоугольниками, но тьма тут же съедала его, оставляя лишь дрожащие отражения в лужах. В этом вечере было что-то безысходное, как в старой крестьянской песне. Время, казалось, остановилось, смешалось с грязью и повисло в воздухе, не в силах двинуться ни к ночи, ни к утру.
Смеркалось.
Первый месяц осени в этом году выдался сухой, но холодный — по ночам уже затягивало лужи ледком, и бабки по утрам крестились на красное солнце, ждали ранней зимы. Обь тянула свинцом, ветер шевелил голые тальники на том берегу, где Большой Яр выбеливал мазаные хаты, а с этого, Ивняковского, несло прелой картофельной ботвой и горьким дымом из бань. Он шёл задами. Тропинка виляла меж крапивы, что уже пожухла и зло стрекалась сквозь портки, оставляя на ногах зудящие волдыри. В руке нёс цветы: пижму, что жёлтыми пуговицами глядит на мир, и песчаный бессмертник : сухой да шершавый, будто из-под мороза, цмином его звали. Для кого нёс? Зачем? — и сам знать не хотел. Шёл на авось, навстречу вечеру, лишь бы ноги несли, лишь бы не думать о том, что ночью опять приснится её лицо, тонкая шея и…
Амбары стояли на отшибе, у самого спуска к реке. Старые, горбатые, с прогнившими замками и щелями, откуда по осени тянуло мышами и прошлогодней трухой. Тут и встречались тайно, тут и миловались те, кому нельзя было на люди. Он свернул к третьему, где крыша вовсе просела, и замер. Она лежала ничком, возле самой стены, где крапива гуще и земля никогда не просыхает. Лежала неловко, по-мёртвому, подогнув под себя руку и уткнувшись лицом в прелые листья. Пижма и бессмертник шлёпнулись в грязь, и он наступил на них сапогом, даже не глядя, даже не заметив. Раздавил, будто топтал не цветы, а собственную душу, которая только сейчас, глядя на эту неподвижную спину, начала догадываться о непоправимом.
Подходить было страшно.
Так страшно, что ноги сделались ватными, а в горле пересохло, будто он целый день глотал пыль. И каждый шаг давался с трудом: земля тянула, хватала за щиколотки, не пускала. А он всё шёл, сам не свой, будто и неживой.
Опустился на колени и жижа тут же пропитала портки. Перевернул её — осторожно, бережно, как малого ребёнка, и окаменел.
Бледное лицо было залито кровью. Она текла откуда-то сверху, из-под волос, залила лоб, веки, щёки, натекла в рот и засохла там чёрной коркой. Глаза её были закрыты, ресницы слиплись… Он коснулся её лба. Пальцы наткнулись на холодную, липкую влагу. Кровь ещё не совсем застыла, но лоб был ледяным. Так холодна бывает только мёртвая вода в ключе поутру, только земля на глубине, куда солнце не достаёт никогда.
— Ясная моя, любимая моя… — Голос сел, сорвался на хрип. Он не узнал себя, не понял, откуда эти слова, этот шёпот, эта мольба.
Он гладил её по лицу, размазывая кровь по щекам, пытался стереть, убрать эту черноту, вернуть ей прежний облик — тот, что снился, тот, что жёг в груди огнём праведным, а может, грешным.
— Голубка единственная...
Красный как рябина в инее платок сполз совсем, упал на землю, и ветер шевельнул его кончик, будто дразнил, будто напоминал: живи, мол, живи дальше, а это уже не твоё. Он подхватил ее на руки, рванул с земли, шатаясь, не чуя тяжести, не чуя, как хрустнуло в пояснице, как заныли ноги. Девичья голова безвольно откинулась, повисла плетью, пальцы царапнули по его сапогу и упали вниз, качнулись, как у мёртвой.
Но остановиться не смог: права того не имел. Ведь пока дышит сам — должен нести. Пока сердце колотится в грудине, колотится дико, неровно, с перебоями, готовое вот-вот разорваться от натуги — должен идти. Туда, где хоть какой-то свет, хоть какая-то надежда…
Он пошёл, шатаясь, как пьяный до хмельна. Ноги вязли в грязи, спотыкались о кочки, сапоги хлюпали, набирая воду. Он нес прижимая к груди, чувствуя, как холодеет она, как уходит из неё последнее тепло, как тяжелеет девичье тело...