Пока не уйдёт Багун

Минская ночь опускалась над городом вязкой пеленой, словно влажная простыня, насквозь пропитанная потом беспокойных снов и тяжёлых, надтреснутых мыслей, от которых не удавалось отмахнуться даже в полусне. Эта тьма не просто укрывала улицы — она проникала в каждую щель, в каждую трещину асфальта и оконной рамы, проникая под кожу, как ледяной дым, что лезет в лёгкие, даже если не дышать. Над головами улиц блеклые фонари дрожали в густом тумане, будто сами боялись своей немощной светимости, а их тусклое, болезненное сияние размывалось, разлетаясь в каплях влажного воздуха, который казался тягучим, почти живым.

На стекле окна клубились дождевые капли, каждая из которых несла в себе искажённое отражение дворового фонаря — неясное, пульсирующее пятно, больше напоминающее выцветший глаз, следящий за происходящим в комнате. Капли медленно скатывались вниз, оставляя за собой бледные, кривые следы, будто кто-то исподтишка царапал стекло ногтем, мягко, но с настойчивостью безумца. В этих потёках было что-то нечеловеческое — в их узоре можно было увидеть образы: перекошенные лица, расплывшиеся силуэты, будто на той стороне стекла кто-то застрял между мирами и, распластавшись, безмолвно скребся внутрь.

Из-за края тяжёлой, не до конца задвинутой шторы пробивался тонкий луч уличного света — не столько свет, сколько напоминание о его прежнем существовании, истончившееся до призрачного замирания. Он полз по полу, медленно, как слизень, растекаясь в направлении кровати и рассеиваясь в пыльных волнах ковра. Там, где этот свет пересекался с тенями от мебели, рождались очертания странные и зыбкие — угловатые, вытянутые, будто кто-то невидимый перемещался по комнате на цыпочках, не оставляя звука, но оставляя ощущение присутствия. Пол, покрытый паркетом, казался чуть вогнутым под этими следами — словно бы нога коснулась его, но телесный вес так и не был приложен до конца.

В воздухе висела влажность, плотная и затхлая, как дыхание погреба, где давно забыли имена мёртвых. Она впитывала каждый шорох, каждое движение, и в этой вязкой тишине любое изменение — вздох, лёгкий скрип, шелест ткани — казались почти оскорблением. Штора, дёрнувшаяся от слабого сквозняка, издала звук, напоминающий тяжёлое, старческое покашливание, словно комната вела разговор сама с собой.

Внутри этой ночи даже звук собственного дыхания казался чужим.

В тесной комнате, где стены дышали теплом и сыростью, будто впитав в себя сотни прошедших вечеров, стоял густой запах кофе — насыщенный, терпкий, с горчинкой прожитого дня и налётом уюта, каким веет от тёплого пледа, небрежно накинутого на плечи в хмурое утро. Он не витал — он обволакивал, полз вдоль пола, поднимался в уголках, оседал на книжных полках и подоконниках, смешиваясь с другим, более хрупким, почти заброшенным ароматом: пыль, вековая, с примесью книжного клея и слежавшихся страниц, шевелилась от малейшего движения воздуха.

К этому запаху примешивался металлический привкус — не яркий, не свежий, как от ржавого ключа, а тусклый, упрямый, будто исходящий от ножей, что прятались в нижнем ящике стола: скрытые, но не забытые, молчаливые, но полные смысла. Время не стер их память — они лишь ждали, стиснутые среди старых бумажников, обломков карандашей и тусклых винтов, прижавшись друг к другу, как свидетели чего-то, что лучше не вспоминать.

На столе — тяжёлая карта Пинских болот, её поверхность потемнела от лет и чужих прикосновений, края подогнуты, надорваны, кое-где пропитаны влагой и копотью, словно болотный воздух, влажный и едкий, сам просочился сквозь границы материи и остался в складках. Чернильные линии троп и урочищ терялись в разводах — не то плесени, не то сажи, а может, и чего-то иного, что не должно было отпечатываться на бумаге. В некоторых местах текст исчезал вовсе, будто болото не хотело, чтобы его тайны были прочитаны.

Сквозь тонкое стекло окна, исчерченное трещинами времени, лился слабый свет — неестественно зелёный, как болотная люминесценция, и этот свет преломлялся на лакированной поверхности стола, отбрасывая пятна, похожие на следы когтей или водорослей, извивавшихся в глубине.

Александр сидел за столом, слегка подавшись вперёд, и тусклый, глухой свет от монитора струился на его лицо, вырезая резкие тени, отчего черты казались не живыми, а выточенными — как маска, надетая на что-то, не имеющее плоти. Свет был голубоватым, мертвенным, и в нём кожа приобретала почти серый, каменный оттенок, а глаза отражали экран, как два неподвижных зеркала. Казалось, он не просто смотрел — он высчитывал, просматривал слои за слоем, будто через стекло прицела или глубинный срез рентгена, под которым нельзя ничего утаить.

На плечах плотно сидела чёрная спортивная форма, ткань натягивалась по швам, подчёркивая выучку тела — не показную, не для зала и зеркал, а ту, что нарабатывается в одиночестве, на холодных рассветах, где ошибки больно отдаются в рёбрах. Каждый мускул затаился под материалом, не выпячивая себя, но готовый к движению, которое будет быстрым, точным, выверенным до последнего миллиметра — так двигаются не бойцы, а охотники.

Правая рука обхватывала кружку — крепко, но не напряжённо. Пальцы, с бледными костяшками, чуть побелели от тепла керамики. Узкая полоска пара вилась от края, тонкой, неуверенной струйкой, растворяясь в прохладе комнаты, будто дух чего-то несказанного. Пахло кофе — не свежим, а уже начавшим остывать, с горечью, впитавшей в себя ночь, как влага впитывается в швы между плитками.

Под тканью формы, в районе плеча и предплечья, время от времени пульсировала боль — не резкая, но настойчивая. Шрамы отзывались тянущим зудом, будто кто-то незримо царапал их изнутри. Это были не просто следы — это были отметки, зарубки, которые тело не отпускает. Они саднили, напоминая, что ничто не проходит бесследно, даже если кожа зажила.

– Видел? – Герман, развалившийся на диване, не поднимал взгляда от ноутбука. Его голос звучал лениво, как у человека, которому всё лень — и только чуть ускорившееся дыхание выдавало напряжение. – Опять Мотоль. Лодка, слизь, пропавшие. И этот ник... PolesskyKrik. Какой, к чёрту, крик?

Загрузка...