Вера вышла из дома, когда солнце уже клонилось к крышам, а на снегу легли первые синие тени – целые озера холода, разлитые меж домов. Воздух был не просто колючий – он звенел, как тонкое стекло. Каждый вдох обжигал ноздри, но за ним следовало странное опьянение – чистое, почти горькое, напоминание: ты жива, и мир вокруг хрустально ясен, даже если ты в старых ботинках.
Мать, завернувшись в шерстяную шаль (ту самую, что связала еще в Одессе, когда танцевала в частном театре), только что убрала со стола выкройки – шила для своей ученицы – дочери лавочника с Пречистенки. Работа неблагодарная: платили копейками, но требовали совершенства. Лицо у матери было усталое, красивое и замкнутое. Ее длинные черные волосы, вьющиеся от природы, туго убраны в узел, открывая изящные уши, в которых поблескивали маленькие золотые серьги-кольца – последнее, что осталось от приданого.
Вера помнила, как однажды мадемуазель Жанна, что служила у «тех, у кого три кареты и француженка-компаньонка для хозяйки, а не для детей», сказала: «Лидия Григорьевна, вы – как олива среди берез. Не хуже, не лучше… просто другая». Мать тогда лишь кивнула – без улыбки, но и без обиды. Она знала: в Москве «другая» – не комплимент, а предупреждение.
«Зингер» стоял у окна, накрытый чехлом из тика. Лидия Григорьевна – танцмейстерша, но в последние годы уроков все меньше, и подработка шитьем – не роскошь, а необходимость. С тех пор как служивший в управе Петр Сергеевич, титулярный советник, преставился от «грудной скорби», пенсия выходила такая, что и на жилье едва хватало. Шитье стало ее второй профессией. Первая – танцы – требовала света, зеркал, публики. А нынешняя жизнь – только терпения, полутьмы и бесконечных метров дешевого ситца.
– Не задерживайся, Вера, – сказала она, поправляя выбившуюся волнистую прядь у виска. – Через два дня гимназия, а ты еще тетради не пересмотрела.
– Не забуду, мама, – ответила Вера, поправляя черную шерстяную шапочку, связанную матерью, – небрежно-изящную. Подруги кривились («Носишь Бог знает что!»), но шапочка хотя бы не слетала на ветру, в отличие от их кокетливых шляпок. Шапочка подчеркивала блеск ее глаз: больших, изумрудно-зеленых, с темными ресницами, от которых на щеках лежали тени даже в полдень.
На ней было теплое суконное платье цвета спелой вишни (перекроено из старого маминого), поверх – длинное, почти до щиколоток, пальто из сукна цвета кофе с молоком, с воротником из кроличьего меха. Пятнадцать лет – пограничный возраст: уже не девочка, но еще и не женщина. Пальто – взрослое, и она в нем тонула. На следующий год, обещала мать, сошьют новое. По мерке. На ногах – прочные ботинки на резиновой подметке (когда-то – «новинка из Парижа», теперь такие продают и в Москве), в руках – потрепанная сумка из мягкой кожи.
В ней лежали две книги: «Отцы и дети» Тургенева и томик стихов Фета, взятый «на вырост» – как если бы жизнь впереди еще даст ей понять, почему «шепот, робкое дыханье…» важнее, чем «все на свете». Волосы Веры – густые, черные, вьющиеся от природы – были заплетены в две косы и спускались до пояса. Даже Варвара Костромина, у которой локоны светлые, как лен, и запах французских духов, однажды сказала с завистью: «У тебя кудри сами вьются, а мне приходится их крутить на палочках до слез».
Подружки ждали у чугунного, с тусклым газовым рожком фонаря на углу Остоженки. Надя – румяная от мороза, в надвинутом до бровей платке, и Лиза, высокая, вечно сутулившаяся, будто стесняющаяся своего роста, переминались с ноги на ногу. Они тронулись по Волхонке до Воздвиженки, где за каменной оградой Пашкова дома виднелись окна библиотеки Румянцевского музея. Путь занимал минут пятнадцать, не больше – если не задерживаться у витрин.
– Представляешь, – сказала Надя, выдыхая облачко пара, – мадам велела к следующему уроку выучить все фигуры мазурки! Говорит, если не выучим – останемся после занятий. Вот честное слово, Вера, я лучше еще раз «Отцов и детей» перечитаю, чем эти па и фигуры зубрить.
– Да уж, – отозвалась Лиза своим обычным тоном – будто заранее со всем соглашалась, но оставляя себе простор для оправданий, – в прошлый раз я так запуталась в мазурке, что чуть не упала. А Варвара Костромина, как всегда, делала вид, что родилась с веером в руке.
– Тебе-то хорошо, – Надя покосилась на Веру без зависти, скорее с усталой констатацией факта, – небось, эти фигуры во сне танцуешь.
Вера только плечом повела. Спорить было глупо: мазурку она и правда знала с десяти лет.
– А платье у нее новое! – вздохнула Надя уже о Варваре. – С настоящим кружевом, не то что у нас – мать из старого переделывает…
Помолчали. Потом Надя, как бы вспомнив, махнула рукой:
– Ах, все равно! Через два дня в гимназию… А я «Отцов и детей» до конца не дочитала. Мария Павловна велела написать рассуждение: «Может ли нигилист быть благородным человеком?» Как будто благородство – это что-то изящное, вроде вальса.
– Да ладно, – отозвалась Лиза, – все равно сначала спросит: «Кто такой Базаров?» И если скажешь «нигилист», получишь «недостаточно». Надо сказать: «Трагический образ разночинца, отрицающего отжившие устои, но попадающего в сети естественного чувства». Вера, ты как скажешь?
Вера вздрогнула, вернувшись из своих мыслей.
– Я скажу, что он был честен с собой. До конца. Даже когда это было больно.
В библиотеке, в величественном и немного запущенном Пашковом доме, царил свой, особый порядок. Здесь пахло не просто пылью, а пылью знаний, смешанной с запахом старых переплетов и мастики для паркета. Вера любила этот запах.
Анна Семеновна, библиотекарь с лицом, как у средневековой миниатюры – бледным и строгим, – принимая «Отцов и детей», посмотрела на Веру поверх очков.
– Опять Тургенев, госпожа Лагодина? Когда же вы перейдете к чему-то… более серьезному? К Гоголю, к Лескову?
– А разве «Отцы и дети» – не серьезно? – тихо спросила Вера, но тут же опустила глаза. Спорить с Анной Семеновной было все равно что спорить с самой Историей.