В сером рассвете, когда Белорецкий Посад еще таился в сонной дремоте, над базарной площадью разлился запах, с трудом различимый, но настойчивый. Прокисший, влажный — запах разложения, притаившийся в щелях мостовой, на стенах лавок, в скрипучих жердях колодезного сруба.
Земский исправник Аркадий Дмитриевич Руднев шагал по гулкому булыжнику, придерживая на груди медвежий воротник. Привычная картина: сторожиха у калитки, пустая телега у мясной лавки, редкие фигуры, копошащиеся в сумерках. Только что-то в этой тишине было не так — настороженное оцепенение, будто Посад затаил дыхание, прислушиваясь к невидимой угрозе.
— Здесь, ваше благородие… — хриплым шепотом проговорил городовой, указывая на переулок за скотопрогонной оградой.
В щели между скособоченными сараями на обледеневшей земле лежало тело — голое, белесое, будто вываренное. Грязная слизь налипла на грудь, на подбородок, растеклась по щекам, заползла в спутанные волосы. Лицо скрюченное, с выражением неподдельного ужаса, но — и это Руднев сразу приметил — в уголках пересохших губ таилась затаенная улыбка, нерадостная, болезненная.
— Кто таков?
— Кузнецов, пономарь. Его с позавчерашнего вечера искали, — донесся голос из-за спины.
Исправник прищурился, глядя на изуродованную плоть. Ссадины, ожоги, следы укусов — будто над телом глумились, испытывали его на прочность. Запах поднимался тяжелыми волнами — мускусный, сладковатый, разнузданный. Такой запах был знаком исправнику… когда-то, в далеком Тифлисе, в караван-сарае, где полиция накрыла притон с мальчиками и факирами.
Руднев стиснул зубы и присел, скреб пальцем вязкую слизь, поднес к носу. Смрад женской плоти, прелых трав, крови… чего-то еще — незнакомого, не от мира сего.
— Кто его нашел?
— Старуха Матрёна, по воду шла. Говорит, крик ночью слышала, да уж больно странный… не то зверь, не то человек.
Исправник молча поднялся, стряхивая пальцы о край шинели. В сердце его уже сгущалась глухая, тягучая тревога.
— Заприте, чтобы зеваки не совались. К обеду позову доктора Макарова. Пусть осмотрит тело, а ты — чтобы ни одна душа не вякнула.
Он оглянулся на чернеющую вдали церковную колокольню. Низкое небо давило на крыши, на закопчённые трубы, на замерзшую землю. Слишком давно в Белорецком Посаде не случалось ничего по-настоящему страшного.
Слишком давно — чтобы просто так взять и снова начаться.
Полдень надвигался неохотно, серым дымчатым блином расплываясь над Посадом. Пономарёв труп перенесли в каморку при полицейском управлении, на топчане под засаленным сукном он выглядел еще беззащитней — жалкий комок белесой плоти, изуродованный без толку и меры. Исправник Руднев шагал взад-вперёд по тесному закутку, поджав губы, скрестив на груди руки. Шаги отдавались глухо, словно доски пола разучились скрипеть.
— Голову-то он крепко потерял, — буркнул доктор Макаров, поправляя пенсне. — Мучили его… долго мучили.
— Слизь… что за мерзость?
Доктор повозил пальцами по вскрытой груди, мазнул чем-то зеленовато-стеклянным.
— Не могу сказать. Не трупный яд… что-то другое. Запах… будто изнутри пошёл. Как в бане, когда полы давно не мыты.
Руднев подался ближе. Запах бродил под сукном — тяжелый, как проклятие. Он крепко вгрызался в ноздри, обволакивал сознание, и в какой-то миг исправнику померещилось, будто это не трупный дух, а дыхание самой земли, глухое и томное.
— Не знаешь, что это за дрянь — а боишься, — вдруг сказал он вслух.
Доктор поднял на него тусклые глаза и покачал головой.
— Не знаю, Аркадий Дмитриевич. Не встречал.
Руднев выпрямился, одернул шинель.
— Вот что… к ночи разошли городовых по церквям и кабакам. Гляди, чтобы в город никто чужой не входил и не выходил. Старуху Матрёну опросить. И еще… — он медлил, подбирая слова, — спроси у знахарки Севостьяны… может, слышала, что за зелье могло бы такое выжечь.
Макаров хмыкнул в кулак, не поднимая глаз.
— Знахарки по таким делам не больно откровенны.
— Тем хуже для них.
Исправник развернулся, шагнул к двери, но задержался на пороге. Поглядел ещё раз на мертвого пономаря. Улыбка, словно насмешка, по-прежнему липла к мертвым губам — тонкая, сальная, несуразная.
Руднев задержал дыхание.
Показалось или нет — но будто бы слизь на скулах шевельнулась, едва заметно, будто застывшая кожа помнила боль.
— К вечеру, — глухо бросил он через плечо. — К вечеру, чтобы всё было готово.
К вечеру Посад сжался, как старуха у теплой печи. Из-за низких туч скользили сумерки, плавно пропитывая улицы — мокрые, безлюдные. Подслеповатые фонари горели тускло, ровно столько, чтобы обозначить, что здесь есть жизнь — и в то же время не выдать её.
Исправник Руднев пересёк Соборную площадь. Каменные стены церкви темнели угрюмо, как бы сжавшись под тяжестью неба. Окно у алтаря светилось слабым огоньком — дьячок Кирилл при свечах переписывал церковные книги. Тепло за иконными стенами не разгоняло стужи, что висела в воздухе — глухой, вязкой, как перед ненастьем.
— Кабы к худому не пошло, Аркадий Дмитриевич… — шептались за углами, когда Руднев шагал в дом старухи Матрёны.
Изба её стояла на отшибе — низкая, с просевшей крышей. Запах ладанки и сырой древесины ударил в лицо, когда исправник переступил порог. Старуха сидела у печи, тёрла костлявыми пальцами пряжу, глядела исподлобья — глаза мутные, но острые.
— Про Кузнецова скажешь, баба? — тихо, без окрика, спросил Руднев.
Матрёна смежила веки, словно думала.
— Дюже странно кричал, — проговорила она. — Не по-людски. Сначала жалобно, а после… будто блаженный надрывается… А потом замолк, и как не бывало.
— В окна не глядела?
— Тьма была… — Старуха передёрнула плечами, губы её шевельнулись. — Только нюхом чую — нечисто. Земля под самым порогом за ночь стыла, будто покойника держала…
Руднев помедлил. За его спиной слабо потрескивал огонь. На стене дрожала тень — длинная, худая, совсем как сама Матрёна.