"Путь меча — это путь сердца.
Кто несёт клинок, несёт и судьбу.
Кто хранит клинок, хранит истину."
ПРОЛОГ
Япония, 1467 год. Период Муромати.
Дождь шёл третий день. Тяжёлые свинцовые тучи заволокли небо, будто сама небесная тень скорбела о том, кто ещё жив, но уже предан. Капли стекали с карнизов черепичных крыш, шлёпались в грязь внутреннего двора и дробили гладь пруда, искажая отражение сосен.
Воздух был влажным, насыщенным запахом прелых листьев, мокрого дерева и палёного благовония, что безуспешно боролось с сыростью. Где-то в глубине дворцового сада слышались шаги — тяжёлые, глухие, как удары сердца. По краю веранды стекала вода, оставляя за собой дорожки на тёмном дереве. Мир казался замершим — но напряжение висело в нём, как тетива натянутого лука.
Во внутреннем дворе замка стояла тревожная, глухая тишина. Ни человеческих голосов, ни шелеста одежды, ни скрипа шагов по камню — лишь неумолчный дождь. Капли воды скользили по изогнутым краям черепичной крыши, стекали по потемневшему дереву и падали на каменные плиты, разбиваясь с мягким, тягучим звуком, будто счёт времени, медленный и неотвратимый.
Посреди этого почти застывшего мира, под небом, затянутым свинцовыми тучами, на коленях стоял человек. Самурай.
Кадзи Кэнсин.
Его спина была прямой, как древко боевого знамени, ладони — открыты, покоились на бёдрах. Перед ним, на низком постаменте из чёрного камня, лежала катана. Его меч. Не просто оружие, а свидетель пути, которым он шёл — от первых капель крови на руке до блистательных побед. Катана сияла тусклым светом, несмотря на пасмурный день, её рукоять обмотана шёлком цвета сгущённой ночи, а гарда была украшена резьбой в виде ветви сосны и летящего журавля — символов долголетия и чести.
Этот меч был даром. Императорским. Его вручили Кэнсину не за слова преданности — за поступки. За службу без изъяна. За раны, что неслись с гордостью. За тех, кого он защищал, и за тех, чьей крови коснулась сталь.
Теперь меч лежал перед ним, словно ожидая решения. Или приговора.
Дождь капал с прядей волос, стекал по шее, впитывался в ткань хакама. А Кэнсин не двигался. Он чувствовал: что-то приближается. Не смерть — нет. Но выбор, от которого не будет пути назад.
Катана лежала перед ним, на возвышении из грубого камня, словно насмехаясь. Его катана. Осквернённая, окровавленная, больше не его — хотя он всё ещё чувствовал её присутствие, будто часть души была прибита к лезвию.
Он не чувствовал боли. Ни от ударов палки, ни от пылающих верёвок, что сдирали кожу с запястий, ни от колен, разбитых о каменные ступени. Боль осталась где-то на поверхности, как дождевая вода, стекая по телу.
Гораздо страшнее было то, что сидело внутри.
Тяжесть предательства.
Она давила, ломала, душила.
Не от чужих — от своих. Его имя было стёрто с речей, честь сожжена дотла. И всё это — по лжи. Подставленный. Осуждённый. И всё же он молчал.
Капли дождя, пробиваясь сквозь прорехи в крыше тюремного коридора, стекали по лицу, смешиваясь с кровью. Он не знал, чьё предательство было страшнее — тех, кто его оклеветал… или его собственного, когда он не смог вовремя предотвратить трагедию.
Теперь каждое дыхание было гвоздём в грудной клетке.
Каждый взгляд на меч — клинком в сердце.
Он чувствовал, как сердце тяжелеет, словно погружается в чёрную воду.
И в этой тьме не было ни света, ни пощады.
Обвинение ему объявили на рассвете.
Серое, промозглое утро, когда небо ещё колебалось между ночью и днем, принесло не свет — приговор.
Шпион.
Предатель.
Заговорщик.
Слова звучали, как удары колокола, от которых дрожали стены дворца. Он слушал молча. Не протестовал. Не умолял. Даже не пытался оправдаться.
Он знал: истина не имеет значения, когда лжи уже позволили пустить корни.
Кто-то высоко наверху — искусный и осторожный — подготовил всё заранее: подделанные документы, подкупленные свидетели, и главное — удобный момент.
Он не был глупцом. Он понимал, что стал слишком опасен, слишком честен, слишком верен. А значит — неудобен.
Слишком много видел.
Слишком много знал.
И не склонял головы, когда другие давно отвели взгляд.
Когда ему предложили признать вину ради “мягкого исхода”, он лишь усмехнулся — бледно, устало, почти спокойно.
— Я приму любое наказание. Но моя душа не склонится перед ложью.
Так он стал врагом трона.
Из героя — в предателя.
Из стража — в мишень.
Он не пал в бою, не был побеждён в честной схватке. Его сбросили вниз руками завистников, под маской правосудия.
И всё же в его глазах не было сломленности. Только тишина.
И сдержанная ярость.
Та, что жгла изнутри медленно, как угли в очаге.
Катану ему не позволили взять с собой — даже в смерть.
Это была не просто сталь. Не просто оружие.
Это была часть его. Сердце, выкованное в огне, скованное клятвами. Символ чести, вручённый самим императором.
Когда палачи вошли в покои, один из них — с презрением на лице — подошёл к постаменту и снял меч. Грубое движение, будто он не понимал, что держит в руках не железо, а судьбу.
Кэнсин не мог пошевелиться, но он слышал.
Слышал, как металл глухо вздрогнул в чужом захвате. Как будто клинок — живой — простонал в ответ, не желая покидать того, кому был верен.
Или это был не звук. А голос в его голове. Эхо разрыва.
Он не закричал. Не дрогнул. Только сжал зубы, и боль — не физическая, а куда глубже — вонзилась в грудь.
Он хотел повернуться, дотянуться, хотя бы взглянуть в последний раз. Но его держали — слишком крепко.
Они унесли клинок, оставив его на коленях, словно уже лишённого тени.
И тогда он понял: они отняли у него не жизнь.
Они отняли память.
— Если ты действительно слышишь меня… — прошептал он, с трудом поднимая взгляд на меч, лежащий теперь в чужих руках.