Дубовая дверь кабинета вобрала в себя последние звуки дня, захлопнувшись с тяжёлым, живым стуком. Спиной, ощущая под сукном сюртука шершавую резьбу дуба, Дмитрий Бродский медленно сполз по двери на пол. Колени подкосились сами, предательски мягкие. Весь день, липкий и давящий, как болотная тина, вгонял его в каменные плиты, вдавливал в пропитанный воском паркет. В ушах стоял назойливый гул — отзвук часов в Совете, пустых взглядов делегатов, ядовитых, сладковатых словесных соболезнований по поводу «трагической случайности», испепелившей род Штокманов. Случайность. Горло сжала судорога, грозящая вырваться не смехом, а надсадным, истерическим хрипом, который он сглотнул, прикусив губу до крови.
Палец, холодный и одеревеневший, нащупал фарфоровый выключатель. Щелчок, сухой и одинокий. Свет арквейной лампы под зелёным абажуром хлынул в комнату неровной, пульсирующей волной, заставляя тени на стенах, обитых тёмным, чуть выцветшим штофом, дёргаться в немом припадке, удлиняясь и изламываясь. Воздух был густым коктейлем из воска, пыли с потрескавшихся переплётов старых фолиантов и едва уловимого, вечного запаха тины — родового аромата Бродских, который когда-то успокаивал, как дыхание родного болота, а ныне висел в лёгких тяжёлой, удушающей влагой, напоминая о корнях, что тянутся в самую грязь.
И тогда он его увидел.
В глубине вольтеровского кресла у потухшего, почерневшего камина, в самой гуще теней, сидела бесформенная масса. Неподвижная, она была лишь сгустком более темного мрака, пока взгляд, привыкший к полумраку, не выхватил из тьмы ослепительную, почти кощунственную белизну перевязанного предплечья, туго стянутого уже просочившимся сквозь марлю багрянцем.
Дмитрий застыл, став частью интерьера. Пальцы сами, помимо воли, потянулись к внутреннему карману сюртука, нащупывая под шёлком подкладки холодный клинок засапожника. В груди на мгновение воцарилась ледяная, абсолютная пустота, тут же вытесненная оглушительным, яростным гулом в висках. Не страх. После всего — после подписанных бумаг, после лечебницы Моргана, после пепла Штокманов — страх стал непозволительной, детской роскошью. Это было иное — холодное, острое, почти желанное ожидание нового удара судьбы, свиста рассекаемого воздуха.
— Кто здесь? — голос сорвался на хрип, глухой и чужой, рождённый где-то в спазме гортани.
Фигура в кресле дрогнула, тень шевельнулась. Свет лампы, будто нехотя, скользнул по лицу, высветив запавшие виски, искажённые усталостью и болью черты. Григорий. Муж Вереи. Учёный, втиснувший мир в рамки холодных формул и дистиллированных истин. Сейчас его взгляд был пуст и мутен, а под сломанной дужкой очков, запачканных копотью и чем-то тёмным, бурым, зияла свежая, сочащаяся ссадина.
— Виноват за вторжение, ваша светлость, — прошептал Григорий. Его голос был ровным и безжизненным, выдохнутым, но в нём, как натянутая струна, звенело сдерживаемое напряжение загнанного, прижатого к стене зверя. — Двери… были точкой наименьшего сопротивления.
Дмитрий медленно, с видимым усилием опустил руку. Не сводя с гостя пристального, тяжёлого взгляда, подошёл к резному дубовому бару. Налил в хрустальную стопу виски — тёмного, плотного, как воды ночной протоки, несущей в себе все отбросы города. Не предлагая, залпом осушил половину. Острое, обжигающее тепло разлилось по жилам, пьянящей волной ударив в голову, но так и не смогло растопить мёрзлую, вековую пустоту под сердцем.
— Ранен, — констатировал он, не задавая вопроса, просто отмечая факт, как погоду за окном. Взгляд, холодный и острый, скользнул по багровеющему, влажному бинту. — Говори. Зачем пришёл? Где она?
— Жива, — выдохнул Григорий, и в этом единственном слове, как в расколотой скорлупе, смешались хрупкое облегчение и бездонное, тонущее отчаяние. — Обе. Лидия и Верея. В пути. В столицу.
В груди Дмитрия что-то ёкнуло, оборвалось — короткий, болезненный спазм, где клочья безумной надежды пронзала острая, знакомая сталь тревоги.
— Кто? — его голос прозвучал как удар хлыста, коротко и безжалостно. Он сделал шаг вперёд, и его тень, огромная и безликая, накрыла Григория, поглотив последние клочки дрожащего света. — Кто напал?
Григорий попытался усмехнуться, скривить губы в знакомой учёной усмешке, но получилась лишь гримаса, обнажающая стиснутые, бескровные зубы. Дрожащей, неслушающейся рукой он поправил сломанные очки.
— Скорее всего, его люди... — Григорий сделал паузу, тяжёлую, влажную, надеясь, что Потомственный и порядочный Герцог догадается, о ком идёт речь, что имя это, как яд, уже висит между ними. — Но у них получилось зацепить.
Он кивнул на свою рану, коротко, резко, и Дмитрий понял — речь идёт о Ричарде Безупречном. Не нужно было произносить это имя вслух, оно отозвалось ледяным эхом в тишине кабинета, запахом озона после чуждой молнии.
— Гм... — не звук, а выдох, хриплый и безвоздушный. И с этим стоном тело Григория окончательно обмякло, голова беспомощно, по-детски откинулась на бархатную спинку кресла. Дрожь, которую он сдерживал всё это время, вырвалась наружу, сотрясая его, как в лихорадке.
Ледяная ярость и тревога в Дмитрии вмиг уступили место холодному, отточенному как бритва расчёту. Раздавленный, обессиленный гость бесполезен. Мёртвый — катастрофа. Он резко, почти яростно дёрнул за шелковый, перетёртый шнур звонка, спускавшийся у стены в темноте. Почти сразу же, будто ждал за дверью, раздался сдержанный стук.
— Войди, Степан, — не оборачиваясь, бросил Дмитрий в пространство.
В кабинет вошёл сухопарый, как жердь, мужчина в безупречно сидящем строгом вицмундире, бесстрастный взгляд которого на мгновение, не более доли секунды, задержался на Григории, но не выдал ни единой эмоции, ни капли любопытства или удивления.
— Срочно. Лекаря. Из доверенных. И чтобы никто не знал, — распорядился Дмитрий, коротко кивнув в сторону кресла.
Степан молча, с почти незаметным движением склонил голову и вышел, растворившись в полумраке коридора бесшумно, как призрак.
Воздух в особняке Аглаи был густым и неподвижным, словно в склепе, заваленном обломками сгоревшей жизни Лидии. Впитывал звуки, обволакивая их ватной тишиной: шелест подола чужого платья по натёртому до ослепительного блеска паркету отзывался глухим эхом, будто она снова идёт по пепелищу; мерное тиканье маятника старинных часов дробило время на равнодушные доли, каждая из которых отмеряла расстояние от пожара в особняке Штокманов; даже приглушённый хруст в её собственных костях, когда она сжимала кулаки, казалось, поглощался этой гнетущей акустикой. Пахло воском, увядающими фиалками и пылью, но под этим благопристойным шлейфом Лидии чудился едкий дым, въевшийся в её лёгкие в ту ночь, и сладковатый запах тления, знакомый по болотам Города N. На стенах, обитых тёмным штофом, портреты предков провожали её безжизненными взглядами. Сегодня утром Лидия поклялась бы, что жёсткая складка на губе одного из прадедов изогнулась в едва уловимую усмешку. Она отвела взгляд, и в чёрной лаковой поверхности комода мелькнуло её собственное бледное отражение — не чучело птицы, а призрак с глазами, в которых тлел тот самый «тёмный сгусток», что оставила в ней магия «Невидимого Ока».
Аглая Коробейник возникала в дверных проёмах бесшумно, не человек, а материализовавшаяся тень от канделябра, квинтэссенция мира, где её семья стала разменной монетой. Лицо, неподвижное и безупречное, напоминало маску. Улыбка была отточенным церемониалом, никогда не добираясь до глаз — двух сухих, пронзительных бусин, видевших в Лидии не жертву, а «Пепельного Гонца», везущего доказательства, как и планировали Коробейники. Каждый её жест был подчинён невидимому протоколу, тому самому, что свёл в могилу её мать, чей дневник сейчас лежал в том самом мешке с доказательствами.
Встреча состоялась в кабинете, где даже воздух казался старым, дорогим и чужим. Князь Оболенский, немолодой и отточенный, словно клинок, пахнул дорогим табаком и английским одеколоном. Но под этим благородным шлейфом витал другой аромат — сладковатый и тяжёлый, как запах ладана в пустом храме, тот самый, что предвещал присутствие нездешнего, о котором писала мать в своём дневнике. Пальцы, длинные и бледные, неторопливо перебирали мундштук папиросы. Лидия, затянутая в чужое платье, чувствовала, как под грубым бархатом горит её кожа — тот самый огонь, что спалил её семью и который она поклялась обратить против врагов. Говорила, отстранённо, как заученный урок, о заговоре Ричарда Безупречного, о махинациях с газовыми концессиями, которые он отнял у отца, о тёмных намёках на древние договоры Старшего Света, нарушение которых разбудило «древних змеев» в болотах. Она была живым архивом, ходячим укором, пеплом на их безупречном паркете.
Князь слушал не шелохнувшись. Его взгляд, тяжёлый и всевидящий, замер на её лице, выискивая не слабость, а ту самую сущность, что вела её к газгольдерам. Когда она замолчала, в комнате повисла тишина, звенящая, как натянутая струна перед разрывом.
— Герцогиня, — начал он, и его бархатный голос был мягок, но непоколебим, — ваша история... трагична. Факты... указывают на аномалии в управлении городом N.
Пальцы Лидии, сжатые в замок на коленях, чуть разжались. Под слоем льда шевельнулся обманчивый спазм. Папа, мама, сестра... их смерть что-то значит?
— Однако, — князь сделал паузу, и каждое слово обретало вес надгробного камня, — то, о чём вы поведали... это не просто коррупция. Вы прикоснулись к чему-то древнему. Глубоко укоренённому. Вскрыть такой нарыв... значит, рисковать заразить всю империю. Вмешательство короны в дела Старшего Света... — он медленно покачал головой, — это игра с огнём, способная спалить не только ваш город.
Он поднял руку, властно останавливая её немой протест.
— Ваша личная трагедия вызывает сочувствие. Но интересы государства... иногда требуется принести жертву на алтарь общего спокойствия.
Отказ был окончательным, как приговор. Князь встал, склонился в безупречном поклоне и вышел. Прежде чем выйти, Лидия мельком взглянула на хрустальную пепельницу. Серый пепел внутри медленно, едва заметно, шевелился, словно кто-то невидимый ворошил его тонкой спицей — точь-в-точь как в кошмарах, преследовавших её после использования «Ока».
Она стояла посреди кабинета, чувствуя, как пол уходит из-под ног, превращаясь в зыбкую трясину болот, что поглотили её прошлое. Она поставила на эту карту всё — последнюю надежду на закон, на «Покровителя», на справедливость, которую обещали Коробейники. И проиграла. Закон оказался бессилен перед «древними правилами игры», о которых говорил Таинственный Гость.
В тот вечер, глядя в тёмное стекло на огни чужого города, она поняла. Если закон бессилен, она будет играть по иным, древним правилам. Если её боль, ярость и тот самый «гость» внутри — единственное, что осталось, она отточит их, как отравленный стилет. Она не знала как, но поклялась своему отражению, в котором угадывались черты сломленной матери: Ричард Безупречный и тени Старшего Света пожалеют, что не добили её. Она найдёт способ. Одна.
Из полумрака смежной гостиной за ней наблюдали. Верея видела, как застыла спина; как сжались кулаки; как в глазах, обычно таких ясных, вспыхнул и погас тот самый ледяной огонь одержимости, которого она боялась больше всего. Рухнула последняя надежда на спасение *через закон*. Теперь её Лидия, её обещание, данному пеплу, была загнанным зверем, готовым ринуться в пропасть. Оставить её здесь, в этой позолоченной клетке Коробейников, чьи игры уже стоили жизни её семьи, значило подписать смертный приговор.
Верея медленно разжала собственную ладонь. На коже краснели четыре ровных, кровавых полумесяца от её ногтей. Её место было не здесь. Её место — там, где тлел пепел особняка Штокманов. Там, где Григорий, оставшийся в Городе N, искал улики. Только там, перекопав всю грязь этого города, она сможет отыскать правду, способную защитить Лидию от неё само́й и от планов её же клана.
Вечер того же дня повис в синей комнате тягучим, нездоровым затишьем, хрупким, как лёд над болотной трясиной. Молчание, густое и колючее, наконец прервала Верея. Она не смотрела на Лидию, укладывая в дорожный саквояж немногочисленные пожитки, её движения были резковаты, почти деревянными.
Карета, увозившая их от давящего молчания пепелища, подпрыгивала на булыжниках, и каждый толчок отдавался в висках Вереи, словно удар молота по наковальне, отмеряющий расстояние от трупов. Внутри царила своя, не менее гнетущая тишина, густая и липкая, как болотная тина. Смотрела в запотевшее стекло, за которым проплывали тусклые, маслянистые огни ночного Города N, похожие на глаза спящих чудовищ — равнодушные, полуприкрытые, но видящие всё. Они видели, как горел особняк, — пронеслось у неё в голове. И им было всё равно.
Григорий сидел напротив, Вереи. Тени скрывали его лицо , и только блики на стёклах очков выхватывали из мрака резкие линии скул и плотно сжатые губы. Он вцепился в прочный кожаный саквояж на коленях, будто боялся, что его отнимут. Внутри, как Верея знала, лежали их первые, жуткие трофеи: дневник Ольги, кричащий со страниц молчаливым ужасом заточения, и несколько образцов, аккуратно завёрнутых в пергамент, словно священные реликвии из погребального костра. Реликвии их общих неудач.
— Князь Оболенский был прав в одном, — его голос прозвучал глухо, словно доносился из-под толщи воды. — Это — нарыв. И мы собираемся его вскрыть. Последствия... — он сделал паузу, тяжёлую, как свинец, — будут. Для нас. Для города. Для Лидии.
«Для Лидии». Эти слова повисли в воздухе ядовитым облаком. Верея сглотнула ком в горле, сжимая в кармане крошечную фарфоровую руку от куклы — последнее, что осталось от Елены.
— У нас нет выбора, Гриша, — тихо ответила она, не отрывая взгляда от окна.
— Если не мы, то этого не сделает никто. Они сожгут следующих. Может быть, нас.
Она недоговорила, но мысль, острая и отравленная, вонзилась ей в сердце:
«А может, мы уже подожгли Лидию сами, когда вручили ей «Невидимое Око»? Та ярость, что пожирала её в ночь бала... не была ли она чем-то иным? Может, следующей будет она, если эта тьма внутри не поглотит её раньше?»
***
Подвал Григория давно перестал быть просто мастерской. Он превратился в нечто среднее между алхимической лабораторией, операционной для вскрытия трупов и штаб-квартирой заговорщиков. Воздух здесь был другим — сухим, прохладным, и он гудел. Низкий, едва слышный гул магии исходил от щитов-оберегов на стенах, смешиваясь с запахом остывшего металла, озона и горькой полыни. Сладковатый аромат старой бумаги и едкие химические реактивы довершали эту гремучую смесь, напоминая Верее о том, что знание тоже может быть ядом.
На массивном дубовом столе, под ярким, сфокусированным лучом магического светильника, лежали улики. Они были разложены на чёрном бархате, как драгоценности в погребальной лавке, каждая — носитель немого ужаса:
Обугленный лоскут шерстяного ковра с едва уловимым, призрачным узором.
Стеклянная оправа от портрета, спёкшаяся в причудливую, ветвистую структуру, напоминающую ледяной цветок.
Несколько мелких, почерневших предметов — металлическая пуговица, обломок гребня, та самая фарфоровая рука от куклы.
И главное — три пробирки. В одной — осколок стекла. В другой — пепел с того самого стекловидного натёка. В третьей — оплавленный метал, похожий на слезу.
Григорий, скинув сюртук, уже стоял над столом. Его лицо при свете лампы казалось высеченным из усталости, тени под глазами — глубокими, как пропасти. Пальцы, обычно такие точные и твёрдые, слегка дрожали, когда он брал первую пробирку.
— Реактив Мартенса, — отрывисто бросил он, больше для себя. — Показывает следы гибридного катализатора. «Усыплялка», как и думал. Стандартный состав... почти.
Он капнул мутно-белую жидкость в пробирку с пеплом.
Ничего.
Затем — пепел начал темнеть. Не растворяться, а впитывать в себя яд, становясь неестественно чёрным и плотным, словно крупинки обсидиана.
— Видишь? — голос Григория проскрипел от напряжения.
— Не нейтрализация. Поглощение. Энергия не рассеялась. Она... законсервировалась. Словно губка, впитавшая не жидкость, а сам страх.
Григорий отложил пробирку. Его пальцы вновь обрели твёрдость, когда он взял следующую — с осколком стёкла.
— Но это... это главное.
Он провёл кончиком пинцета, не тыкая, а обводя невидимые линии. Верея наклонилась, затаив дыхание. Она ждала паутину трещин. Хаос, жара.
Но то, что она увидела, заставило кровь похолодеть. Это был не хаос.
Это был почерк.
Тонкие, как паутина, линии расходились от центра, переплетаясь в сложный, математически точный узор. Он напоминал иней на стекле и в то же время — чешую неведомой рыбы, пойманной в глубине болот.
— Это... — Верея с трудом выдавила из себя, чувствуя, как по спине бегут ледяные мурашки.
— Отпечаток, — голос Григория стал тихим и опасным. — Энергетический отпечаток. Тот, кто это сделал, не просто поджёг дом. Он сплёл энергетическую решётку. Сначала усыпил, создал идеальные условия... а потом дал спичку. Огонь был лишь финальным аккордом. Ритуал. Это был ритуал.
Он отложил пинцет. В его глазах за стёклами очков не было страха. Горела холодная, кристальная ярость учёного, столкнувшегося с вопиющим нарушением всех законов — и физических, и человеческих. И под ней — тяжёлый, свинцовый груз вины.
«Я читал о подобных практиках, — подумал он, глядя на узор. — В трактатах по запретной некромантии. Счёл бредом сумасшедшего. А теперь этот бредовый узор... и сожжённые заживо люди...»
— Это не просто убийство, Вера, — прошептал он. — Это жатва. Кто-то собирал урожай. Их страх. Их боль. Их жизнь. — Его взгляд скользнул вверх, в сторону, где осталась Лидия. — То, что питает Старших. То, что течёт по их финансовым потокам, как говорил тот Коробейник. Алексей перекрыл один поток, а они просто нашли другой. Более... прямой.
Он взял дневник Ольги.
— И этот дневник... — он провёл рукой по потрескавшемуся переплёту. — В нём описано столько отчаяния... столько выстраданной боли. И эта боль — ресурс, то что, если её можно не просто собрать, а... культивировать? Выращивать в ком-то, как ядовитый плод?
Столица за стеклом была иллюстрацией к чужой сказке — яркой, шумной и начисто лишённой смысла. Лидия стояла у окна в своих покоях в особняке Аглаи Коробейник, но не видела ни сверкающих экипажей, ни нарядной толпы. Перед глазами застыл призрак: чёрный остов дома на берегу реки, воронка пепла, поглотившая прошлое. Воздух в комнате, пропитанный запахом лимонной политуры и увядших фиалок, казался ей ядовитым. Лидия дышала пеплом. Он въелся в поры, крошился на языке, застревал в горле колючим комом — второй кожей, которую не сбросить.
Верея уехала, бросив на прощание лишь многозначительный взгляд и сдавленный шёпот:
«Держись».
Теперь Лидия осталась одна в этом музее собственного бессилия, где каждый предмет — от хрустальной вазы до портрета чужого прадеда с усмехающимися губами — напоминал о её поражении. Официальная власть в лице князя Оболенского показала ей своё истинное лицо — холодное, расчётливое и равнодушное. Путь закона оказался тупиком, упирающимся в стену государственной целесообразности.
И тогда пришло известие, ставшее последней каплей. Его принесла хозяйка дома с тем же выражением ледяного сожаления, с каким сообщают о кончине дальнего родственника.
— Мне только что доставили письмо, дорогая, — произнесла Аглая, ставя на стол изящную фарфоровую чашку. Звон, чистый и звенящий, показался Лидии оглушительным, будто удар хрустального колокола по её нервам. — От твоего супруга. Через его столичных поверенных. Он... проявил заботу о твоём состоянии.
Лидия медленно повернулась к ней. Мышцы шеи налились свинцом, суставы скрипели от невидимого сопротивления, словно её тело отказывалось подчиняться приказу, исходящему изнутри.
— Какая именно забота? — её голос прозвучал хрипло, сорвавшись с самых глубин горла, где застрял тот самый ком — не от слёз, а от густой, раскалённой ярости.
— Учитывая твоё... нервное потрясение, трагедию в семье и публичный инцидент на балу, — Аглая выдохнула, будто произнося нечто непристойное, — Дмитрий Дмитриевич счёл необходимым обратиться в суд Города N. Он ходатайствует о признании тебя временно недееспособной. Для твоего же блага, разумеется. Чтобы оградить от излишних волнений и... возможных необдуманных поступков.
Слова повисли в надушенном воздухе, острые и тяжёлые, как отточенные клинки. Недееспособная. Юридическая смерть. Её хотели окончательно запереть в стеклянном гробу благопристойности, выключив из игры, как сломанную игрушку. Дмитрий ставил жирную, окончательную точку в их браке-фарсе, забирая у неё всё — даже священное право на собственное безумие.
Внутри в самой глубине, что-то шевельнулось. Тёмный, холодный сгусток, притихший после шока от пожара, отозвался на эту новость не болью, а знакомым, ядовитым восторгом. «Видишь? Сломать. Выбросить». Под ложечкой заныло и похолодело, будто по венам пополз осколок льда, несущий с собой не боль, а странное, щекочущее предвкушение.
Лидия резко отвернулась к окну, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя на влажной коже красные, ровные полумесяцы. Не позволит этому голосу взять верх. Но она использует эту ярость — свою единственную и последнюю союзницу. Они боялись её. Боялись настолько, что пытались надеть на неё смирительную рубашку, сшитую из юридических параграфов.
— Я понимаю, это тяжело, — голос Аглаи звучал отстранённо, будто доносился из-за толстой стеклянной стены. — Но, возможно, это и к лучшему. Тебе нужен покой, Лидия. Длительное лечение. Вдали от... тех мест.
«Вдали от правды», — мысленно закончила за неё Лидия. «Вдали от возможности им отомстить».
Она смотрела на своё отражение в стекле. Бледное. Искажённое. Чужое. С глазами, в которых плескалась тьма из городских болот.
И решение пришло. Окончательное. Бесповоротное. Как удар отточенной стали по обнажённым нервам.
Она не будет бежать. Она вернётся. В самое логово змея. В Город N.
Но как? Недееспособную герцогиню не пустят на порог. Ей нужен был план. Хитрый. Изощрённый, как их собственные интриги. Нужно сделать вид, что пешка и впрямь сломана. Прекратить сопротивление. Убить в себе всё, что они так ненавидят — гордость, ярость, волю. Стать покорной оболочкой. Игрушкой, которая перестала заводиться.
Только так они ослабят хватку. Сможет дышать под их бдительными взорами. А она, в тени их презрения, будет искать. Слабые места. Ниточки, ведущие к тем, кто отдал приказ сжечь её семью дотла.
Это был чудовищный риск. Играть в немую, сломленную куклу, когда внутри всё кричит от боли. Подпустить к себе тех, кто уничтожил всё, что любила. И главное — держать в узде тот «сгусток», что мог в любой миг вырваться наружу и разрушить весь этот хрупкий, лживый фасад одним неверным движением, одним всполохом неконтролируемой ненависти.
Она глубоко вздохнула, заставив мышцы лица, обмякнуть, а плечи — ссутулиться под невидимым грузом. Она разжала пальцы, один за другим, преодолевая сопротивление собственной плоти. Она обернулась. На её лице не осталось и следа ярости — лишь пустота и покорность судьбе, выжженная, как пепелище дома.
— Аглая, — произнесла она тихо, и голос её дрогнул — не от слёз, а от чудовищного усилия воли. — Вы... вы правы. Я устала. Я не могу больше бороться.
— Она опустила голову, и этот жест дался ей труднее, чем любое сражение.
— Если Дмитрий считает, что это необходимо... Я готова вернуться. В Город N. Домой.
Аглая Коробейник смотрела на неё с безмолвным, леденящим изумлением. Она ожидала истерики, протестов, слёз. Но не этой ледяной, безжизненной капитуляции, страшной в своей неестественной тишине.
— Лидия, дорогая, ты уверена?.. — начала она, и впервые в её голосе прозвучала неуверенность.
— Я уверена, — перебила её Лидия, и в её глазах, поднятых на хозяйку дома, не было ничего, кроме выжженной, мертвенной пустыни. — Моё место теперь там. Рядом с мужем. Я... я принимаю его волю.
Она сделала первый шаг в своей новой роли. Роли безмолвной жертвы. Живого трофея, который добровольно возвращается на пыльную полку. Но под этой маской смирения, под слоем притворного пепла, уже зрела стальная, беспощадная воля мстительницы, готовой превратить свою позолоченную клетку в плацдарм для атаки.
Воздух в комнате сгустился, стал тягучим и сладким, как испорченный мёд. Не уснула. Её вырвало из реальности и швырнуло в память, вязкую и чужую, пропитанную запахом больной плоти, горького миндаля и влажной, незнакомой плесени. Этот запах обволакивал, липнул к задней стенке глотки, и сквозь пробивался другой, знакомый до тошноты — пепел. Пепел её сгоревшего дома, вплетённый в ткань этого кошмара.
Она стояла в оранжерее-чреве. Не просто в помещении, со стеклянными стенами, а в гигантском, пульсирующем организме. Стеклянный потолок пропускал мутный, зеленоватый свет, в котором медленно плавали споры — не пылинки, а живые существа, цепляющиеся за её лицо, руки, впивающиеся в поры. Растения извивались в такт незримому ритму. Стебли, покрытые бледной, влажной змеиной кожей, по которой струилась маслянистая роса. Цветы, огромные, бархатистые чаши цвета, гниющего мяса и запёкшейся крови, с венчиками из волокнистых, похожих на нервы тычинок. Они втягивали в себя, словно лёгкие, рой слепых, жужжащих мух. Их гудение было не просто звуком — это был низкочастотный гул, входивший в резонанс с костями, заставлявший вибрировать зубы.
Это не сон. Это место. Оно было. Оно есть.
У высокой этажерки, заставленной склянками с мутными, фосфоресцирующими жидкостями, стояла её мать. Ольга. Не уставшая, потухшая женщина из её детских воспоминаний, а девушка. Хрупкая, с лицом, искажённым не просто страхом, но глубинным, экзистенциальным ужасом. Её пальцы, бледные и судорожные, не просто теребили, а раздирали складки дорогого платья, будто пытаясь сорвать с себя невидимые путы.
Рядом, в тени гигантского папоротника, листья которого были испещрены багровыми, пульсирующими жилами, стоял Он. Высокий, худой до неестественной, призрачной прозрачности. Кожа была настолько лишена пигмента, что сквозь неё, словно сквозь мраморный воск, проступала синеватая карта вен. Казалось, одно неверное движение — и она порвётся, обнажив не кровь, а текучий, холодный свет. Длинные, костлявые пальцы с нежностью, граничащей со сладострастием, обвивали стебель одного-единственного растения.
Цветок. Стебель был покрыт тем самым, до боли знакомым по обугленным осколкам из дома, чешуйчатым узором. Он переливался, играя перламутром и глубоким чёрным нефритом, живым и дышащим. На самой вершине колыхался плотно сомкнутый бутон, напоминающий веки. Пульсировал, словно в такт чьему-то сну.
— Прекрасная Ксилотль, — его голос был шелестом сухих, ядовитых листьев под ногами в мёртвом лесу. — Она не терпит солнца. Питается тишиной, что рождается между ударами испуганного сердца. И самим страхом. Его выдыхают, как углекислый газ. А она… вдыхает.
Его взгляд, бледный, как отражение луны в застывшем озере, медленно скользнул по Ольге. Лидия, наблюдатель, застывшая вне времени, почувствовала, как по её собственной спине, по её настоящей коже, побежали ледяные, острые иголки мурашек. Она почувствовала материнский страх так, будто он был её собственным.
— Не трепещи, дитя моё, — сказал он, и в его голосе не было ни капли утешения, лишь констатация факта, холодная, как скальпель.
— Ты — не пациентка. Ты почва. Наиболее благодатная. Мы всё здесь — садовники, Ольга Витальевна. А наш долг — прививать дичку, дикую, древнюю и сильную, к дереву благородному, но… ограниченному. Дабы плод его обрёл невиданную мощь.
Он протянул руку — движение плавное, лишённое суетливости, движение хищника, уверенного в своей добыче. В его длинных пальцах возник узкий, хрустальный бокал, подозрительно похожий на сосуд для причастия. Внутри плескалась жидкость — мутная и в её глубине копошились, извивались сгустки теней, будто кто-то поймал и заточил в него сам мрак.
— Выпей. Это не микстура. Это — семя. Первозданное. Мост, что соединит несоединимое. Твоё дитя не будет просто одним из многих гибридов, бледной тенью двух миров. Оно будет… особенным. Живым ключом. Не просто слушать, но и говорить с теми, кто дремлет в болотной топи, на их языке. Нести их древнюю волю, будучи облечённым в человеческую плоть. В твою плоть, Ольга Витальевна.
Ольга задрожала, словно подхватила лихорадку. Одна-единственная слеза, чистая и горькая, скатилась по щеке, оставив серебряный след. Она была воспитана в послушании, как и все женщины её круга. Её воля была сломлена задолго до этого момента.
— Ради… ради стабильности, — выдохнула она, словно отрубая себе последний путь к отступлению, заученную мантру, в которую уже не верила.
— Ради будущего, — поправил он, и на его лице расползлась беззубая улыбка, тонкая, как лезвие, похожая на трещину на глиняной маске.
Она, не глядя, опрокинула бокал. Лидия, в своём вневременном наблюдательном пункте, почувствовала во рту тот же привкус — едкую медь, горькую полынь, и что-то ещё… холодное, скользкое, живое, задвигавшееся у неё в горле комком чужой плоти. Ольга скривилась, закашлялась, едва не подавившись этой мерзостью, а Ворг наблюдал с холодным, клиническим, бесстрастным интересом учёного, фиксирующего реакцию подопытного кролика.
И в этот миг его взгляд, плоский, лишённый глубины и бездонный, как ночное небо над болотами, медленно повернулся и упёрся прямо в Лидию. Не в Ольгу. А в неё. Сквозь годы. Сквозь слои чужой памяти. Он видел её.
— Росток пробивается, — тихо, ез интонации произнёс он. И эти слова прозвучали не как констатация, а как окончательный приговор.
***
Лидия дёрнулась, вырвавшись из плена, с глухим стоном. Она сидела в своей комнате, но мир плыл, качался. Сердце колотилось где-то в горле, вышибая рёбра, стуча в висках погоней. Воздух комнаты был безвкусным, пустым и мёртвым после той сладкой, удушающей гнили оранжереи. По верхней губе потекла тёплая, солёная струйка крови. Машинально вытерла её тыльной стороной ладони. Но это было ничто.
Её правая рука. Пальцы онемели, стали чужими, свинцово-тяжёлыми, неживыми. С ужасом смотрела на свою кисть, и сквозь кожу, на миг, проступил тот самый перламутрово-чешуйчатый узор. Он был тусклым, но ясным, будто её плоть на мгновение стала пергаментом, на котором проявилась скрытая надпись. Узор пульсировал в такт бешеному сердцу и погас. Чувство вернулось внезапной, противной волной — не просто мурашки, а ощущение, будто под кожей шевельнулись, закопошились крошечные, нитевидные корни.