2 ноября 1943 г.
Местечко Сен-Мало, командный пункт 23-й пехотной дивизии
Сегодня я написал семь писем.
В четырёх — упоминалась мама. В двух — собака. В одном — Бог.
Никто не говорил о страхе. Никто не просил прощения. Один просил передать, что «мы скоро домой». Через два часа его вынесли на брезенте.
Меня зовут Жан Дюпон. Я — писарь. Не герой, не врач, не командир. Просто человек, который держит ручку, когда у других её уже нет. Я — их голос. Их последний шанс быть услышанными.
Комната, где я работаю, пахнет плесенью, чернилами и пылью — той самой, что прилипает к сапогам и не отмывается даже дождём. За окном кто-то кричит — спорят из-за патронов. Кто-то кашляет. Кто-то молчит. Я слушаю.
Входит молодой солдат. Лицо в грязи, губы треснуты, как старая бумага.
— Можешь записать? — спрашивает он. — Я плохо пишу. А надо.
Я киваю. Он диктует. Говорит быстро, будто боится забыть. Или передумать.
«Мама, всё хорошо. Я жив. Мы держимся. Скоро вернусь. Передай Софи, что скучаю…»
Он встаёт и уходит, не взглянув назад. Даже не спросил, как я подпишу письмо. Может, ему всё равно.
Я складываю лист и подписываю: «С любовью, твой сын. Ж.»
Я не знаю, вернётся ли он. Но знаю: кто-то прочтёт это письмо и будет верить, что всё хорошо. Хотя оно — ложь.
Я храню правду у себя. В чернилах, что въелись в пальцы. В дневнике, который никто не увидит. Пока.
Вечер...
В 20:10 в комнату занесли тело.
Двое санитаров положили его на деревянный стол, рядом с ящиками с бумагой. Они даже не сказали имени — потому что не знали. Он был весь в грязи, вперемешку с кровью и пеплом. Лицо... нет, то, что осталось от лица, — закрыли куском брезента.
Я смотрел, как с его ботинок падают комья земли. Один из санитаров, старший, устало выдохнул:
— Без жетона. Ничего нет. Только это.
Он положил мне на стол небольшой платок, выцветший, с вытертыми краями. На нём были вышиты две буквы — “М.М.”
И клочок бумаги, скомканный, измятый. Почти неразборчивый.
И — короткий, сломанный карандаш. Всё, что осталось от человека.
Я остался один. Посмотрел на всё это. На его руку, свисавшую со стола, с ногтями, впившимися в ладонь. Он держал этот карандаш до последнего. Значит, хотел что-то сказать. Написать. Но не успел.
Я сел. Руки дрожали, хотя не должно быть холодно. Огонёк лампы качался от сквозняка — он приходил из щели в стене, как будто сама ночь заглядывала в комнату.
Я взял чистый лист. Чистый — как будто ещё можно начать сначала.
Нет имени. Нет адреса. Нет истории.
Я просто начал писать. Пытался представить, что бы он сказал, если бы мог.
«Мама...
Если ты это читаешь, значит, меня уже нет.
Я пытался держаться. Честно. Я хотел вернуться — рассказать, как мы здесь живём, как жмёмся к земле, когда идёт обстрел. Как молимся, даже те, кто не верил никогда.
Я хотел рассказать, что боюсь. Но боялся ещё больше — что ты узнаешь правду.
Прости меня.
За то, что не вернулся.
За то, что не успел.»
Я отложил ручку. Чернила потекли. Пятно похоже на кровь. Может, мне кажется.
Я запечатал письмо. Без подписи. Без адреса.
Положил в коробку, где хранятся письма без владельцев. «Невозвращённые», как мы их называем.
Может, однажды его найдут. Может, откроют. Прочитают. И просто помолчат.
Может, этого будет достаточно.
Ночь навалилась тяжело. Не как тьма — как вес. Давящая, густая, будто налитая свинцом. Я сидел на месте, не двигаясь. За стеной кто-то смеялся — нервно, истерично. Смех в этом месте звучит не как радость. Он звучит как предчувствие. Как надрыв.
На столе остались платок и сломанный карандаш. Я не мог заставить себя их убрать. В этом был какой-то ритуал. Как будто, если всё останется на месте — он не исчезнет совсем. Всё ещё где-то здесь. Между строк. Между тишиной и скрипом пера.
Открыл ящик. Взял свой дневник.
Он не предназначен для чужих глаз. Его страницы пахнут сыростью, чернила на некоторых потекли от дождя — пару раз я писал прямо в окопе. Но он всё ещё жив.
Я записал:
«Безымянный. Молодой. Возможно, лет девятнадцать.
Умер, так и не успев сказать ни слова. Держал в руке карандаш, как будто до конца верил, что сможет что-то написать.
Вещи: платок с инициалами "М.М.", обломок грифеля.
Написал письмо за него. Придумал слова. Возможно, те, которые он сам бы выбрал. Возможно — нет.
Я не Бог, но мне кажется, что в такие моменты кто-то должен говорить. Даже если это не тот, кто должен был.
Письмо без адреса. История без имени. Одна из многих. И всё же — не одна.»
Сквозняк усилился. Страницы перелистнулись сами собой, будто кто-то читает за моей спиной.
Я закрыл дневник.
Стал затачивать карандаш. Механически. Бессмысленно. Я не любил карандаши. Они ломаются.
Но я держал этот — обломанный, чужой — как будто он передаёт мне тепло чьей-то последней надежды.
В дверь постучали.
Я поднял глаза.
На пороге стоял старший сержант, у него были мешки под глазами, и в руке — три письма. Неподписанные. Он кивнул:
— Ещё трое. Один совсем молодой. Помоги, Жан.
Я встал.
Снова сел за стол.
Снова взял ручку.
Мой голос нужен.
Пока хоть кто-то ещё верит словам.