Посвящается А. Марадудиной — отозвавшейся в глубине души и указавшей путь к сияющим мирам Русского Слова.
Их дружба, как и всё в этом мире, началась с игры, отлитой из солнечного света и наивной веры в то, что самые важные вещи можно потрогать руками. Этой игрой были сухие листья, собранные в сквере у старой, отсыревшей оранжереи, чьи стёкла мутнели от времени и дождей. Они не знали тогда, что именно хрупкость, готовность рассыпаться в прах от неловкого прикосновения, станет их главной валютой. Самые ломкие, самые безжизненные листья, шуршащие шёпотом ушедшего лета, котировались выше всего. Вильям Ридчардс, румяный и уверенный, с лёгкостью сгребал их в охапки, словно природа сама благоволила ему, подставляя под руки самые ценные экземпляры. Свон Броукли же, тихий и осторожный, выискивал их поодиночке, бережно укладывая в карманы своего потрёпанного пиджака, боясь сломать хрупкие прожилки.
Воздух в доме Броукли всегда был густым и спёртым, пропахшим варёной капустой, старой краской и немытой печалью. Его родители, люди с потухшими глазами и вечно поджатыми губами, видели в его детской забаве не игру, а личное оскорбление, вызов их убогой, но выстраданной реальности.
— Опять это трухлявое тряпьё в доме? — голос матери был скрипучим, как несмазанная дверь в подвал. Она выметала его «капитал» вон, словно сор, короткими, яростными движениями веника. — Ты рождён для грязи, Свон, и умрёшь в ней. Не строй из себя графа. Лучше бы пол вымыл. От тебя хоть польза какая-то будет. Настоящая.
Отец мог молча наблюдать, сидя в кресле с протёртой до дыр обивкой, а потом, глядя в запылённое окно на Вильяма, резко бросить, не оборачиваясь к сыну: «Смотри, как Вильям ловок. Деньги к деньгам. Его родители деловые люди. Из него выйдет толк. А ты... Мечтатель. Бездельник. В облаках витаешь. Спустись на землю, пока не грохнулся».
Их слова не были просто упрёками. Это было медленное, методичное отравление, капля за каплей. Каждый вечер за ужином, под аккомпанемент звона дешёвых вилок о тарелки, они вбивали в него это: «Ничтожество... Неудачник... Он — наверху, а ты — здесь, в грязи, где тебе и место... Сдохнешь, как последняя дворовая собака, и никто не всплакнёт...». Они не предрекали — они программировали, с каким-то странным удовольствием наблюдая, как их сын по кирпичику хоронит в себе веру в лучшее, как свет в его глазах медленно гаснет, уступая место тусклой, привычной покорности. Зависть зародилась не к игрушкам Вильяма, а к самому воздуху, которым он дышал — воздуху, наполненному верой, поддержкой и тихой радостью бытия, который был слышен даже в его звонком смехе. И самым наглядным, самым осязаемым символом этого воздуха, этой незаслуженной удачи, стала империя Ридчардса. Завладеть ею — значило бы не просто обогатиться, а совершить магический акт, перенять саму его судьбу.
Их жизненные пути, казалось, шли рядом, как две параллельные колеи: детский сад, где Свон молча клеил аппликации в уголке, а Вильям заразительно хохотал, водя хоровод; школа, где старания Свона тонули в тени лёгких успехов друга; университет, где они оба изучали бизнес, но на Вильяма уже смотрели как на перспективную инвестицию, а на Свона — как на скромного статиста. Но если для Вильяма это была дорога, вымощенная для него заранее, то для Свона — бесконечная борьба с зыбучими песками собственной неполноценности, где каждый шаг давался с нечеловеческим усилием, под аккомпанемент родительского шёпота: «Всё равно утонишь».
И судьба, будто услышав родительские пророчества, сделала свой выбор. Карьера Вильяма взметнулась ввысь по спирали головокружительного успеха, и вскоре он возглавил империю элитного рома, чьи тёмные, тяжёлые бутылки украшали бары всего мира, а его имя печатали в журналах глянцевыми буквами. Бизнес Свона, начатый параллельно, с такого же диплома и такими же на первый взгляд стартовыми возможностями, чах и буксовал, словно на него действительно наложили проклятие, словно невидимая стена отделяла его от удачи, всегда ускользающей, как скользкая рыба из рук.
Когда Ридчардс, сияя от счастья и собственной значимости, позвал его «отметить повышение», Свон согласился. Не для праздника. Не для того, чтобы разделить радость. Это был ритуал. Последний аккорд в симфонии его поражения. Для того чтобы поставить жирную, окончательную точку.
Ту ночь накрыло алым, разорванным в клочья закатом, будто небо истекало кровью. Воздух у особняка Ридчардсов, стоявшего на отшибе, за высоким кованым забором, был сладок и тяжёл, словно перед грозой, пах дорогими сигарами, подстриженным газоном и цветущим жасмином — запахом чужой, недостижимой жизни.
Стук в тяжёлую, полированную дверь из красного клёна прозвучал для Свона глухо, как первый удар колокола по умершему. Эхо разнеслось по тихому холлу, заставляя его сжать в кармане холодный металл.
— Свон? Входи, старина! — Вильям распахнул дверь, и изнуряющий, тёплый свет огромной хрустальной люстры упал на порог, ослепляя, выхватывая из ночи его сгорбленную фигуру в потрёпанном пальто.
Они прошли в гостиную, где время застыло в дорогих антикварных вещах, в портретах суровых предков в золочёных рамах. Воздух здесь пах старыми книгами, кожей и воском. Центром комнаты был массивный стол из отполированного до глянца чёрного дерева, возрастом в пять веков — немой, холодный свидетель истории, рода, преемственности, всего того, чего у Свона не было и никогда бы не случилось. Его пальцы невольно потянулись к карману, где лежала холодная, уродливая тяжесть — старый револьвер, купленный у бродяги за пачку смятых купюр. Месть, которую он вынашивал годами, лелеял, как больной, ядовитый цветок, наконец обрела форму и вес.