Юнусова Влада
Ю 49 Сбежавшие / Влада Юнусова. – Суми: Вид-во СумДПУ імені А. С. Макаренка, 2021. 374 с.
Действие романа происходит в средней величины российском городе в 2007 году. Три гомосексуальных пары, одна распавшаяся гетеросексуальная, амбициозная девушка, пытающаяся использовать в своих целях чужие заслуги, интересы и конфигурации. Главный герой влюбляется в своего друга, признаётся в любви и получает жестокий отказ, у других всё ладно, но не гладко, а у третьих тянется из прошлого. Прекрасная половина тоже участвует, когда портит, а когда и помогает. Развенчанные интриги, разрушенные упования и иллюзии.
Отдельным элементом вводится рукопись, излагающая взгляд неизвестного автора на вопросы мироустройства в нематериальной сфере. Значительную часть занимает психологический анализ личных отношений и состояний умов двух главных действующих лиц.
Бегство от обыденности… Большинство персонажей пытаются вырваться из круга интересов примитивного потребления, преуспеяния, корысти и живут обособленно, как бы удалившись от алчной честолюбивой толпы.
Для взрослой категории читателей.
УДК 821.161.1(477.52)
© Юнусова Влада
Глава 1. СВОБОДА
Прощание в аэропорту выдалось суматошным и бестолковым и выразилось в бесконечных наставлениях матери, как будто Марио был школьником.
— Не вздумай перебиваться бутербродами и чипсами. Конечно, с мясом возиться ты не будешь, так обходись хотя бы концентратами. Залить содержимое пакета стаканом кипятка любой сможет. И обязательно каждый день, нечего портить желудок с двадцати лет. То же с котлетами и вообще с горячим. Не забывай об овощах. Не пей сырую воду, не усердствуй с чаем и кофе, не накуривайся до одури. Не запускай квартиру, хоть один раз в неделю вытирай пыль и подметай. Противно будет связываться с сантехникой — купи газету, просмотри объявления, пригласи женщину…
— Девушку по вызову…
— Пылесос по вызову, не перебивай. И не кидайся на первую попавшуюся: нет нужды платить две тысячи, если можно обойтись одной.
— Это вместе со стёклами? Вряд ли.
— Это смотря когда ты спохватишься.
— Так вы же выберетесь на новогодние праздники — тогда всё и отревизуете.
— Если меня не надо будет откачивать после того, как переступлю порог. Не просиживай часами перед телевизором и компьютером, но почту просматривай каждый день. Естественно, звонить мы тоже будем. Никаких шумных компаний до утра, никаких попоек, никаких незнакомок: неизвестно каковы и откуда.
— Ты предлагаешь мне переселиться в подворотню?
— Я ничего не предлагаю. Всё в рамках, всё прилично, всё в меру, а то потом ни книг, ни посуды недосчитаешься.
— Мы сдадим бутылки и докупим утраченное.
— Марио, не нервируй меня, я и без того самолёт неважно переношу. Денег тебе должно хватить, через пару месяцев переведём ещё, счёт не трогай. И последнее. На работу я тебя не гоню, тем более не хочу, чтобы ты сильно уставал или делал то, к чему душа не лежит, но всё-таки попробуй найти что-нибудь располагающее и не особо утомительное. Ты знаешь английский и итальянский, владеешь компьютером, у тебя диплом. Соедини всё это и приставь голову к плечам. Сергей, оторвись от газеты и подтверди мою правоту.
— М-да, м-да, слушай маму, сынок. Репетиторство — это неплохо, но от случая к случаю, да и в скором времени себя изживёт. При огромном количестве пособий и дисков… э-ээ… но мне только уголок!
— Уголок дочитаешь в воздухе. — И мать, взяв газету из рук мужа, сложила её и отправила в сумку.
Марио послушно поддакивал, взмахом пушистых ресниц тушил лукавые искорки в глазах и ждал свободы. В глазах же Ольги Александровны, безуспешно пытавшейся заговорить предстоявшую разлуку, всё же взбухли непослушные слёзы, когда она пригнула к разгорячённым щекам голову сына. Отец, как и подобает представителям сильного пола, держался мужественно и волнения не показывал, только сжал плечи Марио в своих руках, потрепал по волосам и обменялся коротким поцелуем.
Сергей Александрович и Ольга Александровна (волей случая деды Марио оказались тёзками и к началу сего повествования, подчинившись руке провидения, отправили свои души в мир иной, а бренные тела — под надгробные камни) любили сына и баловали его не столько по доброте душевной, бесхарактерности и слепому обожанию, сколько наперекор ушедшей системе. Воспитанная идеологией социализма и обозревшая опыт родителей, всю жизнь протрудившихся во имя светлого будущего, но ничего для себя не скопивших и дочери не оставивших, Ольга согласна была работать для единственного ребёнка, но на нём самом решила эту цепь прервать. Несколько лет назад, перелистав рекламные проспекты и посоветовавшись с мужем, она оформила вклад, предназначавшийся для Марио и ежемесячно пополнявшийся (строго блюдя конфиденциальность подобного рода информации, автор ни названия банка, ни суммы вклада, ни его вида не сообщает и ограничивается только намёком на то, что сбережения, хоть и значительно превышавшие таковые у создателя сих строк, всё же находились к ним гораздо ближе, чем к капиталам Билла Гейтса или султана Брунея). На это шли и невостребованные проценты, и остатки от жалований и премий, и гонорары от опубликованных статей, появлявшихся время от времени то в интернете, то в традиционной периодике и заканчивавшихся фамилией отца, а в последнее время и бабушки, опомнившиеся от печали у недавно возведённых надгробий и ещё достаточно бодрые, отложили помыслы о заслуженном праве на покой и ретиво взялись за укрупнение будущего процветания обожаемого внука. Вечерами они часто сидели в гостях друг у друга и обсуждали планы о запуске какого-нибудь мелкого частного бизнеса без отрыва от основного производства, впрочем, пока только платонически.
К двадцати годам Марио вырос в обладателя приличного капитальца, но особого рвения добраться до основы или побаловаться на регулярные сливки не обнаружил, поскольку по натуре своей был бессребреником и жадными глазами, выйдя из благополучного и не знавшего ни в чём отказа детства, не обладал. От него не требовались ни долгие ухаживания, ни многочисленные подношения в нежных отношениях: длинные, слегка загнутые ресницы Марио, будучи пушистыми, тем не менее мгновенно и насквозь пронзали сердца увидевших их. Сокурсницы, знакомые, случайные встречные неизменно преображались в поклонниц, почитательниц и обожательниц — объект страсти только выбирал наиболее привлекательный вариант.
Перепробовав без особого энтузиазма с десяток девчонок, Марио охладел к ним и с большей охотой погружался в интернет, нежели в стройные или пышные бёдра. Единственной женщиной, по-настоящему царившей в его душе, была Ольга: сын прекрасно сознавал, что ей нередко приходилось отказываться либо от приглянувшегося платья, либо от билета на концерт какой-нибудь заезжей знаменитости. «Да ну его! Напишут сверху чуть ли не „Versace“, а за подкладкой — „сделано в Турции“», — дискредитировалось первое. «Да ну её! Потратишь целый вечер, а прима потолстела на двадцать кило и поёт под фонограмму. По телевизору посмотреть гораздо удобнее», — второе тоже уничтожалось, и через некоторое время сэкономленная сумма, увеличившись до круглой, отправлялась по хорошо знакомой дороге, доставляя матери большее удовольствие, чем могли бы это сделать обновление гардероба и культурное мероприятие вместе взятые. Кроме того, она подавала хороший пример мужу: «Во всех странах не побываешь, на всех свадьбах не попируешь, машину можно поменять года через два: у нас всё-таки не „Запорожец“, а балкон перекрывать вообще не стоит, раз в оконных переплётах стеклопакеты и второй на южной стороне давно застеклён. Съездили прошлым летом в Италию — этим обойдёмся и дачей. Ах, там крыша протекает? Значит, новый гарнитур нам не нужен, чтобы старый в деревню отправить. Если уж чему-то и суждено промокнуть, пусть это будут древние дедовские диваны. Нет, меня вполне устраивает этот телевизор, а у жидкокристаллических срок службы, говорят, короткий, они мне с самого появления были как-то сомнительны». Сергей иногда ворчал, но в конце концов с Ольгой соглашался, а через два-три дня обнаруживал, что всё устроилось гораздо лучше, чем предполагалось. В самом деле, вместо сомнительных прелестей раздавшейся дивы, исполнявшей давно знакомый репертуар, не только его слух, но и взор с телом целый вечер услаждало уже падшее, но ещё свеженькое создание; путь к инспекции дачи тоже пролегал по весьма невразумительному для непосвящённых маршруту. Марио же с мамой часами напролёт играл в нарды и карты, одновременно повествуя о причинах падения Римской империи с собственными комментариями, просматривал видеоархив, наводил порядок в стенных шкафах или просто помогал с ужином. Отождествлять эти занятия с нудными обязанностями ему и в голову не приходило: признательность матери за самопожертвование у сына была вторичной и шла после естественного чувства.
Марио любил не за то, что для него делали, не за то, что его родили, не за то, что Ольга была самым родным человеком, ещё молодой и красивой, достаточно молодой и красивой женщиной, не за то, что он привык видеть её каждый день и привязался, не за то, что уродился таким красавцем, не за тишину и благополучие семейного уюта. Всё это понималось, принималось и усиливало, но лишь усиливало любовь и не было самодостаточно само по себе. Марио ощущал себя с матерью единым целым, он был её продолжением; эта связь была неразрывна. Двадцать лет назад он приникал щекой к её груди и соединялся с ней в поцелуе кормления. Для него естественно было дышать, для него естественно было любить, и он любил, как дышал, — почти инстинктивно.
Любил — и редко пользовался тем, что ему потакали. Исключениями были наиважнейшие случаи, когда, например, надо было отстоять возможность не загреметь после окончания школы на пять лет в «серьёзный» институт, а поступить в одно из расплодившихся в последнее время заведений, которое формально готовило специалистов по менеджменту, а фактически после двухгодичного битья баклуш выдавало диплом, нигде особенно не котировавшийся, но всё же почти серьёзной бумагой считавшийся. В правление «Газпрома» или ВТБ Марио не метил, нудное девятичасовое корпение над бумагами в какой-нибудь конторе, согласно велению времени пусть и переименованной в более привлекательное «офис», представлялось ему, нежному, избалованному и ленивому, едва ли не адом, сидеть же дома вовсе без дела было скучно. Занятость требовалась частичная, усилия — необременительные. Выпускник подумал-подумал и выбрал обучение иностранному, так как в английском и итальянском разбирался намного лучше, чем в таинствах управления. Для виду слегка пожурив, родители капризулю простили, благословили, и Марио понёс знания в народ, набивая примитивизмом английского и прелестями итальянского ещё пустые головы. Занимался он этим с полнейшим равнодушием, но довольно профессионально, особо себя не утруждал и частенько оказывался в отпуску за свой счёт — либо по доброй воле, либо вынужденно.
Свободное время Марио принимал с радостью: его наличие означало, что можно было без оглядки на часы видеться с драгоценным Филиппом и прочими, бродить в интернете и по спутниковым телеканалам и допоздна просиживать в библиотеке. С заработанным он обходился легко и расставался без сожаления. Марио входил в число тех детей, на личные деньги которых родители не покушаются и в общий приход их не записывают. Результаты трудов своих он переводил в замену устаревших составляющих компьютера, обзаводился привлёкшими внимание дисками, появившимся в продаже DVD-рекордером, иногда оказывал внимание кое-какой одежде и прочему малозначащему.
Всё это он делал так же равнодушно, как и зарабатывал, но, любя мать и памятуя о её доброте и частом попустительстве, в доставление ей небольших радостей Марио вкладывал гораздо больше усердия. Он часами мог расхаживать по магазинам, копаться в интернете, изыскивая ретро-шлягеры шестидесятых, и составил для Ольги приличную коллекцию сих произведений; не менее рьяно простаивал в парфюмерных отделах, погружаясь в характеристики новых питательных кремов, до которых мать была большая охотница. Безукоризненный маникюр и холёные ручки — достоинства любой женщины, к ним должна была прилагаться изящная сумочка — чем красивее, тем лучше, в неё помещались косметические наборы, щётки для волос, замшевые кошельки, щёлкавшие хитроумными лапками или утончённо-строгими замками, и тонкие батистовые платочки. Марио обладал хорошим вкусом и выбирал всё придирчиво, благо было из чего, экономил матери уйму времени и неизменно доставал то, чему она не могла противостоять. Опуская носик к новой баночке или подходя к зеркалу с очередной обновкой, она смущённо благодарила, а потом пеняла: «Ну зачем ты тратишься?» «Пустяки, — возражал сын. — У меня тут ещё кое-что осталось. На днях завалимся в ресторан. Выбери вечер, когда не сильно устанешь. А папу не возьмём: я буду изображать твоего поклонника. Чтобы потренироваться, я тебе сейчас одну безешку влеплю, пока ты не намазалась». Мать хохотала, Марио чмокал её в щёку, и через пару дней они отправлялись в ресторан к великому удовольствию отца, который с неизменно довольным видом заезжал за ними к концу трапезы, предварительно осведомившись по телефону о времени подачи мороженого.
Вечера же в тихом семейном кругу частенько ознаменовывались тем, что, оберегая драгоценные руки, Марио сам чистил и жарил картошку, которая, бывало, сыроватая или подгоревшая, постоянно казалась Ольге сладчайшим нектаром: это её Марио избавлял её от хлопот. Сам же Марио оценивал не вполне удавшееся произведение более критически, недовольно хмыкал, хлопал входной дверью, через пять минут возвращался и выкладывал на стол здоровый пакет чипсов. Мать умилялась чуть ли не до слёз, вскакивала со стула и начинала целовать сына и трепать его по волосам, уверяя, что его готовка гораздо вкуснее; менее эмоциональный папа принимался за чипсы. Тогда Марио с криком: «Караул! Грабят!» усаживал мать за стол и начинал плести что-то об амёбе, которая велела делиться и делилась сама. Узурпированный пакет подвергался национализации.
Через полчаса, отдыхая за чашкой кофе, Ольга блаженствовала у телевизора с любимыми мелодиями; в соседней комнате священнодействовали итальянцы. «А у нас в квартире Рон. А у вас?» — орал Марио. «А у нас есть „Чёрный кот“. Вот», — раздавался ответ. В кабинете отца отсматривались порносайты, поэтому он обычно в переговоры не вступал. Любовь к папе сын выражал менее материальным способом: он попросту покрывал его проказы, считая их мелочью и малозначившим баловством. Подойдя к матери, Марио проводил артподготовку: хлопал пушистыми ресницами, разливал в синих глазах озёра огорчения и тяжело вздыхал. Следом шла жуткая история о двух внезапно сгоревших холодильниках у сослуживца. Трогательный рассказ о школьном друге, на считанные часы прибывшем из далёких краёв, служебная записка о неожиданной посылке начальством в технадзор с чертежами, не терпящей отлагательств, очерк тяжёлой болезни дальней родственницы, дышащей на ладан в больнице на окраине города, — по предварительной договорённости с отцом в ход шло то одно, то другое и всегда сопровождалось взглядом невинно наивных очей. Ольга слушала вполуха и откровенно любовалась белыми щеками, на которых появлялись и исчезали тени от ресниц. О вранье она догадывалась, но чуть ли не была благодарна мужу за его похождения: ведь это давало возможность Марио вносить в её душу спокойствие и умиротворение. «Я думаю, что эта женщина с постели уже не встанет и скоро скончается: с таким пороком, как правило, долго не протягивают», — двусмысленно заявляла она Сергею и в последующие дни ещё более активно трясла мужа на обеспечение Марио.
Мысли о сыне продолжали преследовать Ольгу и в салоне самолёта: ей никогда не приходилось оставлять Марио одного на такой длительный срок. Мать не была болтливой, чего нельзя было сказать о её мнительности, и, расставшись с драгоценным чадом, она продолжала высказывать свои заботы и тревоги уже мужу:
— А может, следует немного акций приобрести? Сейчас все покупают, и дивиденды по ним больше, чем по вкладам, правда, и риск больше: эти котировки вечно скачут, банкротства, замораживания долговых обязательств, постоянные кризисы то со страхованием, то с ипотекой…
— Да не волнуйся ты! Что сейчас об этом говорить, раз свободных денег мало? Поживём — увидим.
— А вдруг Марио влюбится, женится, приведёт девушку в дом, а нас поставит перед свершившимся фактом?
— Это уже будет не девушка, да ты же его знаешь: он почти не обращает на них внимания.
— Да, в отличие от некоторых. Седина в голову — бес в ребро. А вдруг он получит компьютерную зависимость? Я слышала, что такое бывает. Бросают работу, чтобы просиживать весь день перед компьютером, худеют, даже зарабатывают истощение и обезвоживание.
— Это Марио-то? Да он лентяй, сплюшка и сластёна и никогда не откажется от подушки и шоколадки в угоду монитору. Ты бы лучше открыла сумку и вернула бы мне непрочитанный уголок со всем, что к нему прилагается.
— Держи свой уголок. Кто же мне теперь крем будет покупать и сумочки? Наверняка там выбор ужасный.
— Так ты поэтому волнуешься?
— Молчи, болван. Ой, и ничего не видно уже отсюда!
Тот, кого Ольге уже не было видно, стоял в здании аэровокзала, щурил глаза от солнца, отсвечивавшего от фюзеляжей, крыльев, хвостового оперения и иллюминаторов, и удивлялся, как много самолётов вылетает из не очень большого города и прибывает в него. Марио тоже овладели грусть и лёгкое беспокойство. Он поводил плечами, то улыбался, то хмурил брови, ерошил тёмно-каштановые пряди и время от времени прерывисто вздыхал. В двадцать лет чувства изменчивы. Постояв-постояв, повздыхав-повздыхав, парень ощутил уже не печаль, а нетерпение: скорей бы взлетели, скорей бы приземлились и отрапортовали, что всё благополучно. Он сунул было руку в карман за сигаретами, но вспомнил, что здесь, вероятно, курить нельзя. Прислонившись к металлу переплётов огромных стеклянных квадратов, Марио полузакрыл глаза; взгляд зафиксировался на корпусе авиалайнера, который должен был скоро унести его родителей; дискомфорт исчез вслед за печалью; гам толпы слился под сводами в однообразный гул, но и он отошёл на второй план; солнечный свет за смежившимися веками превратился в калейдоскопическую неразбериху маленьких радуг, дробившихся крохотными шестиугольниками на пушистых ресницах. Марио овладело странное, чужое оцепенение. Образы матери и Филиппа мешались и заволакивались сначала ярким, а после серым маревом. Его, недвижимого, уносило на волнах в неведомые страны. Он ли был нереальным или мир вокруг него? В глазах проносились какие-то дома и города, незнакомые и привычные одновременно, на их перекрёстках сбивались в стайки десятки людей, не принимавших, но и не отторгавших его. Полуотчуждение и полублизость, полуобособленность и полуоткрытость, полусон и полуявь, преходящесть и вечность как бы силились сказать что-то или говорили, но Марио не разбирал, да и не нужно это было человеку, пока его путь был устлан розами.
— Закончилась посадка…
Марио вздрогнул и встряхнул головой. Да, вот этот самолёт. Он устремил на машину уже осмысленный взгляд. Сейчас его родители улетят, он несколько месяцев не будет их видеть. Никогда такого не было, до сих пор они уезжали только в краткосрочные командировки, инспекционные, да и то, как правило, этим занимался один отец, но если в Плевске выстроили такой огромный комплекс, то и пуско-наладочные работы займут кучу времени и отнимут уйму ресурсов. Обкатка, опрессовка, дефектные ведомости. Пуск и наладка. «Пусконаладкапусконаладка», — проносилось в мозгу. Самолёт покатил по взлётно-посадочной полосе. «Пусконаладкапусконаладка». Самолёт взлетел. Убраны шасси, последний взгляд брошен на серебристое тело, превращающееся в серебристую точку.
Марио вышел из здания и, оказавшись на открытом воздухе, первым делом схватился за сигареты. Дым быстро выкурил из головы мамины наставления. Доехав до города, легкомысленный человек умял два пирожка, добавил две упаковки мороженого, купил блок сигарет и пузатый батон, который отправил в хлебницу по приходе домой, прошёл в свою комнату, выкурил треть пачки и стал ждать звонка. Хорошо, что аэропорт далеко от города: пока добирался, не так уж много и осталось до прилёта родителей туда. Интересно, мама перестала волноваться? Надо опорожнить холодильник на банку пепси: сегодня жарко. Затренькал телефон.
— Смольный слушает. Здесь Борман, — заорал Марио и захохотал.
— Ты почему хрипишь?
— Это не я, это я на трубку пролил холодную воду, она и простудилась. Долетели?
— Как слышишь. Ещё не ел, конечно?
— А вот и нет. Пока не позвонили, волновался и стресс заедал. Здорово отвлекает. Всё в порядке?
— Немного суматохи, но в целом всё нормально. Ладно, сейчас времени нет, как устроимся, ещё позвоним, ну и почту каждый день просматривай. Ешь обязательно что-нибудь существенное!
— Хорошо. Папе привет.
— Хорошо. Ну, целую, пока.
— Чмок взаимно.
Просторная четырёхкомнатная квартира была в распоряжении Марио. Машина была в распоряжении Марио. Родители долетели благополучно — и спокойствие было в распоряжении Марио. Мир был светел, день был светел, Марио был светел. Вот теперь он примется за Главное.
Глава 2. ЛЮБОВЬ НЕЧАЯННО НАГРЯНЕТ...
У уха линия подбородка сливалась с линией шеи и терялась под тёмно-пепельной прядью. С фотографии на Марио смотрел его Филипп. Его Главное. На снимке он вышел совсем не таким, каким был в жизни. Его облик запечатлелся немного более аристократичным, тёмно-серые глаза теплились нежнее, а их взгляд — лучистее, добрее и умнее, полуулыбка изгибала губы застенчивее и беззащитнее. В нём не было налёта спокойствия, самоуверенности и сознания собственной ценности в свете своей красоты. Только чуткость Марио могла поймать это случайное преображение, и он оставил его себе на память, чтобы не разлучаться никогда. Пальцы, зажавшие сигарету, прикрывали контур смуглой щеки. Сводивший с ума оттенок кожи был подчёркнут белым воротом рубашки. Марио любил свою фотографию и Филиппа на ней; ещё больше он любил Филиппа в жизни. Он любил ходить с ним в кино и сидеть за компьютером, подносить ему стакан воды и принимать кусок хлеба с сыром, заниматься делами и бездельничать, болтать и молчать, грустить и радоваться. Марио любил его лицо и фигуру, его рост и разворот плеч, боготворил глаза, волосы и смуглую кожу. Он любил Филиппа и всё вокруг него: родителей, друзей, книги, аппаратуру, обстановку; ревновал только к девчонкам, но не так чтобы очень: более безалаберный и крутой, Филипп ограничивал свою вежливость бутылкой шампанского к предстоявшей гимнастике и букетом цветов на 8 Марта той, которой на предпраздничной неделе посчастливилось быть удостоенной его внимания.
Тремя месяцами старше и двумя сантиметрами выше, Филипп во всём, за исключением ума, был немного больше Марио. Его красота была более броской и эффектной, телосложение — чуть плотнее с рельефнее очерченными мускулами, круг знакомых — шире, а девчонок — многочисленнее. Он жил в более обеспеченной семье, в его характере было больше властности, самостоятельности и решимости, а в поведении — агрессии, движения и проказ. Естественно, и в дружбе с Марио он был лидером, и Марио принимал это не то что безропотно — даже с радостью. Соседи часто дивились: не в каждом городе и, может быть, не в каждой стране есть такое совершенство, а тут — нате, пожалуйста! — в одном доме сразу два Аполлона, в третьем и пятом блоках, в двадцати метрах друг от друга.
Они вместе росли, вместе играли во дворе, сидели в садике за одним столом, в школе за одной партой, почти одновременно обзавелись компьютерами и первыми девчонками, часами просиживали друг у друга в гостях, нередко оставаясь не только на обед, но и на ужин, вместе делали уроки, болтались по магазинам, и более заботливый Марио частенько напоминал Филиппу о необходимости оказывания должного внимания знаменательным семейным датам. Их союз не омрачался ни ссорами, ни размолвками, ни завистью: судьба была благосклонна к обоим. Они не делили ни сигарет, ни дисков, ни денег, ни девчонок — разве что не занимались вместе онанизмом. Они были неразлучны.
В этом единении не могла плотским вожделением появиться любовь, как она не возникает у отца к сыну, у брата к сестре. Более впечатлительный, склонный к созерцанию Марио, конечно, испытывал восхищение, трепал друга по волнистым волосам, обласкивал его взмахом ресниц, гладил пальцами смуглую кожу, но эти простодушие и откровенность не таили неплатонических помыслов. Не таили, как и сам Филипп не таился от Марио, был для него открытой книгой. Всю свою жизнь, почти каждый день он провёл на его глазах, совсем вблизи или в нескольких метрах от друга. Марио знал Филиппа. Марио знал, что он любил и не любил, терпел и не терпел, замечал и пропускал, читал и забрасывал в угол, слушал и выключал, Марио знал его любимые книги и музыку, одежду, которую выбирал, сайты, которые просматривал. Марио знал, как и когда он ел, спал, гулял, решал задачи. Филипп не был для него загадкой, отстоящим, неведомым, он не скрывал в себе секретов и лабиринтов, он не влёк к себе непознанным, вызывающим стремление, для Марио в нём этого и не было. Они были настолько открыты друг другу, так до конца известны, так абсолютно знакомы, что ни в том, ни в другом не возникало никакой потребности в украшательстве, набрасывании одежд, маскировке, скрытности. Они не нуждались ни в показном хвастовстве, ни в подчёркнутой корректности, равно как и в лицемерии с плутовством. Филипп открыто признавал себя олухом в литературе и истории и, слушая обзоры Марио по таковым, не стыдился переспрашивать не сразу понятую подробность, сам же лучше друга разбирался в том, что ехало, неслось, плыло, взмывало, летало, щёлкало, включалось, выключалось, и Марио, так же не стесняясь, осведомлялся, когда в «Формуле-1» на машину водрузили первый спойлер. Правда, познания эти были чисто теоретическими, и нередко, пытаясь исправить пустячную неполадку в сломанном миксере или неработающей кофемолке, они доводили вещь до такого состояния, что после их вмешательства она уже не подлежала никакой реставрации. Если же выяснялось, что по тем или иным соображениям безнадёжно разваленное имело для родителей большую ценность, Филипп и Марио, по-прежнему вместе, как и портили его, отбывали наказание, отмывая стёкла в квартире, подвергшейся нечаянному опустошению, а потом смывали трудовой пот в одной ванне.
Всё изменилось полгода назад, в обычный мартовский день. Ольга торопилась, уходя на работу. Сергей уже ждал её в машине. Она потормошила было Марио, но мгновенное пробуждение для него было слишком грандиозной задачей. Понимая её невыполнимость, мать запечатлела поцелуй на лбу драгоценного сына; через несколько секунд входная дверь отворилась и захлопнулась, послышался поворот ключа в замке. Марио нежился в постели, полуспал, полураздумывал о том, что будет делать сегодня с Филиппом.
В комнате царил полумрак: утро ещё не перешло в день и выдалось пасмурным, да и деревья, хоть и неоперившиеся, задерживали волны света. Тем не менее птицы за окном щебетали так, будто хотели заглушить тиканье будильника на столе, что иногда им удавалось. Раздался торопливый стук в дверь. Марио знал, что это Филипп, и знал, почему стук тороплив: сбегая со своего четвёртого этажа, пролетая двадцать метров от третьего блока до пятого и взбираясь к Марио на второй, Филипп успевал чуть замёрзнуть, если дело было ранней весной, так как бегал к Марио в одной рубашке и джинсах. Филипп не любил тратить лишнее время на надевание куртки, если речь шла о минутной пробежке, по той же причине не пользовался лифтом: в двадцать лет быстрее выходило пулей слететь вниз, не задерживаясь на вызов лифта и двойную возню с открывающимися и закрывающимися створками. Марио знал, что в отместку за то, что, по мнению Филиппа, он слишком медленно натягивал штаны, тот схватит его холодными руками, и заранее ёжился, выбираясь из тёплой постели.
Так вышло и на этот раз. Филипп задрал дружку рубашку, коснулся груди и нажал большими пальцами на соски. «Биип, биип», — весело заорал он и кинулся отогреваться в постель; Марио бросился за ним, затевая маленькую разборку. Тут всё и произошло. Они катались по одеялу, хохоча и мутузя друг друга кулаками. То один, то другой оказывался наверху. При очередном тактическом перевесе Марио расстегнул Филиппу рубашку, намереваясь пустить в ход самое грозное — щекотушки. Его голова приходилась на уровне груди временно покорённого; смахнув мешавшее полотно, Марио увидел розовый сосок на фоне смуглой кожи. Он был в нескольких сантиметрах от его глаз, он был живой, он дышал. Тело вокруг овала тускло отсвечивало в неотступающем сумраке. Красота ли, впервые увиденная так близко и в таком неожиданном ракурсе, по-новому поразила Марио, спровоцировал ли его эротический отрывок недавних сновидений, опьянила ли пришедшая весна, подстегнуло ли обычное утреннее возбуждение, холод ли пальцев Филиппа обжёг достаточно глубоко? Его, неискушённого, падкого на любое очарование, так доверчиво вверявшегося неожиданной прелести, охватило страстное желание поцеловать это совершенство. Марио понял, что это будет не обычный дружеский поцелуй, не выходящий за рамки дозволенного, — это так горячо желаемое лобзание покушалось на сокровенное, дерзало на интим. Этого нельзя было делать, и он слукавил в первый раз, поддался Филиппу, как бы уступив его силе.
Он будет вспоминать это долго-долго, растягивая миг на несколько секунд действия, в замедленном повторе прокручивая длившееся мгновение. Филипп обхватывает его руками, начинает переворачивать, стремясь подмять под себя, лицо Марио соприкасается с грудью товарища, уголок губ ложится в сантиметре от вожделённого, правая щека отрывается от середины груди во имя другого причастия, полураскрытые губы всё больше и больше, миллиметр за миллиметром накладываются на кожу, приближаясь к заветному овалу, лаская смуглую гладь оставшегося приграничья. Рубеж. Три сантиметра — это так мало. Останься со мной навсегда. Крохотный розовый коврик стелется под губы, и они мягко накатывают на него, чуть усиливая нажим, чтобы больше насладиться слиянием. Возможно, Марио привирал, вспоминая это потом, когда убеждал себя, что почувствовал внутренней поверхностью губ выступавший пупырышек. Вероятнее всего, он не мог за краткую секунду измерить бездну открывшегося и воспроизвёл её впоследствии скорее замыслом, нежели ощущением, ругал себя за то, что не решился на лёгкий засос, удовольствовавшись касанием: ведь Филипп всё равно ничего бы не заметил, он был так далёк от эмоций дышавшего рядом…
Филипп действительно ничего не заметил, потому что в момент ещё целомудренного, но уже и греховного поцелуя был озабочен лишь тем, как бы поскорее оседлать Марио, как не заметил и зарождения жажды в глазах друга, взиравшего на удвоенный объект своих неожиданных преследований с позиции побеждённого. И сам Марио не видел в этом никакой символики, не угадывал, что, раз уступив в шутку ради мига наслаждения, жизнь может превратиться в череду непрерывных отходов, компромиссов и лукавства, не обещая в итоге торжества свершения, не суля победы в обозримой дали. Ещё не пришло время для сомнений, ревности, мучительных раздумий и неясности расклада чувств и обстоятельств, но уже постоянным искушением сияли на смуглой коже две маленьких луны, уже с трепетом ложились ранее бесстрастные руки Марио на облепленные джинсовой тканью бёдра. Он ещё искренне смеялся, пытаясь спихнуть с себя Филиппа, но уже с радостным ужасом сознавал, что сам процесс спихивания интересует его больше, чем результат, потому что даёт возможность ощутить, хоть и под тканью, бедро, уже едва сдерживался от желания сжать пальцы на этом бедре, а когда это всё-таки свершалось, уже дольше и крепче прижимался к обнажённой груди вновь покорённого, надеясь, что разница в прошлых и нынешних побуждениях не будет замечена.
— Э, я тебя возбудил. Ты торчишь.
— Само собой, у Маришки постная неделя.
— Попробовал бы Стеллу, она эффектнее и старше, то есть образованнее.
— А тебе что останется?
— А там одна фефочка клюнула. Что не пошёл со мной вчера?
— Не мог, у меня аврал был. Натаскивал одного бизнесмена на разговорный английский.
— И как результат?
— Относительный, он и по-русски через слово ошибается. Есть будешь?
— А что тебе мама оставила?
— Пошли, проведём ревизию.
И день покатился своим чередом. Они позавтракали, отправились бродить по магазинам, просматривали диски, запасались батарейками, сидели за компьютером. Уже у Филиппа, который днём, как и Марио, оставался один, сварганили яичницу с колбасой и потом валялись у телевизора в отцовом кабинете за кофе с коньяком. Здесь тоже господствовал полумрак: шторы были спущены. Перед призрачным мерцанием экрана Марио пытался разобраться в своей утренней вспышке и поначалу отнёс её к случайному заскоку. Вокруг всё было то же, что вчера, привычное, знакомое, в этой налаженной жизни, обыденных делах глупо было представлять какой-то разворот к вулкану неординарной страсти. Вот развалился в кресле Филипп, и тоже такой же, какой был неделю назад и каким будет через месяц. Да, красивый, да, очень красивый, ну и что из этого? Ведь он знает эту красоту, она разворачивается перед ним каждый день уже несколько лет. Он давно привык к этим волосам, к этому взгляду тёмно-серых глаз, к смуглой шее, к жестам изнеженных рук, к свободной позе, он знает всё внутри, на поверхности и вокруг. Звонит телефон, Филипп берёт трубку. Марио знает это движение и этот голос, ждёт, когда Филипп отговорит и даст отбой, и они и дальше будут блаженствовать в этой неге сладкого безделья. Будут тикать часы, что-то бормотать телевизор, по-прежнему свет будет бороться с тьмой, пытаясь проникнуть сквозь занавеси и обрисовать узоры на них, за окном будут играть дети, мешаться отчётливым стуком на асфальте их перебежки, шуршать шинами подъезжающие машины, с щебетом и посвистыванием проноситься птицы и ворковать, приземляясь на ветви, а потом возвратятся с работы родители Филиппа, начнётся негромкое звяканье посуды на столе, вокруг обычных тем завяжется обычная беседа…
— Так я через полчаса объявлюсь. Шампанское с меня, фужеры с вас. — И Филипп повесил трубку.
Марио дёрнул головой, как бы пытаясь стряхнуть что-то.
— А почему «с вас»? Это что, групповуха?
— Нет, всего лишь Стеллка.
— Ты же говорил о чём-то новеньком…
— Новенькой не пришло в голову позвонить пораньше — придётся отложить её на уикенд. А «с вас» — это… — Филипп так и не смог объяснить, что такое «с вас». Так, для смеха, для фиктивной торжественности — разве это важно?
— Интересно, а они чувствуют, что ты до них нисходишь, а они, хоть и стараются, до тебя не поднимаются?
— Наверное, как и в твоём случае. Ты испытываешь к ним что-то серьёзное?
— Нет.
— Поэтому так погрустнел?
— Нет, просто получается… Как еда… Поел — и хватает на определённое время. Скучно.
— Да, ты романтик. Хочешь, чтобы на секс ещё что-то накладывалось?
— Скорее, что-то подпирало. То ли я слышал, то ли где-то читал, что многие женщины рассматривают близость закреплением уже имеющихся чувств.
— Возможно, только своих. А ещё используют секс, чтобы получить любовь, а мужчины — наоборот, и процент успеха у нас гораздо выше. Но ты всё-таки взял слишком уж сухой вариант. Наверное, я испытываю в некоторые моменты какие-то тёплые чувства, только кратковременно, но это уже не моя забота: я-то от этого дискомфорта не ощущаю.
— Понятно. А с сюжетом всё-таки интереснее. «Ей с детства нравились романы…»
— Ладно, поднимай задницу, Лександр Сергеич.
— Ну вот, я так удобно устроился. Чёрт бы побрал эту Свету!
— Стеллу! Видишь, как я внимателен: даже имён не путаю. Пока.
Филипп знал, что духовная организация Марио выше, что он подвержен частым сменам настроений. Но Филипп не был восприимчив, в дебри психоанализа глубоко не вдавался и, найдя одну причину, как ему казалось, верную, других уже не изыскивал. Он, конечно, заметил, что Марио погрустнел, но приписал это тому, что у него, Филиппа, несколько весёлых часов впереди, а у Маришки «постная неделя», и Марио, труднее переходивший на новое, остался не у дел.
— Ну давай, до вечера.
— Как придёшь, позвони.
Они остановились у пятого блока, сцепили руки, как в армреслинге, Марио скорчил страшную гримасу, резко склонился влево, Филипп в шутку заорал и поддался; раздался взрыв хохота, руки разъединились, и их обладатели пошли уже по разным дорогам. Марио медленно поднялся на второй этаж, медленно открыл дверь, медленно вошёл в пустую квартиру и прошёл в свою комнату, к окну. Сейчас Филипп дойдёт до угла дома, свернёт за него и через несколько секунд появится на небольшой площади, которую ему надо перейти, чтобы добраться до остановки. На деревьях за окном, да и то не на всех, лишь крохотные листочки, и сквозь сплетение веток можно будет рассмотреть удаляющийся силуэт. Вот он на площади, идёт в неведомое, скрывается между зданием аптеки и домом, выходящим на трассу. Сейчас его уже не видно. Он ловит такси или садится в автобус, а, может быть, сначала заходит в магазин и покупает дежурную бутылку.
Марио сел в кресло и закурил. Вспоминал утро и удивлялся тому, что его словно ножом садануло, когда он услышал последнюю фразу в телефонном разговоре. Ведь всё походило на то, что возбуждение, испытанное им шесть часов назад, мимолётно, необоснованно и улетучится само собой. Мало того: он потихоньку и вошёл в спокойное состояние, почти забыл постельное сражение и обнажённую грудь. Но только наметилась связь, касавшаяся Филиппа, в которой он, Марио, становился лишним, чуждым, только пунктиром проступило наслаждение, которое Филипп понесёт кому-то… Почему кто-то имел на это право, право красть у него самое близкое? Почему он так остро на это реагирует, если ещё вчера лишь с лёгкой досадой взирал на подобные похищения?
Марио впервые оказался лицом к лицу с неразрешающимся желанием и не имеющими ответов вопросами. Он курил и часто посматривал на часы. Первое наваждение прошло быстро, его можно было счесть призраком, если бы не это второе. Оно тоже должно пройти, так же скоро, как первое, только для безопасности надо прибавить запас. Вот минутная стрелка обогнёт циферблат — и всё испарится.
Прошёл час. Марио курил. Длинная стрелка легла на двенадцать. Четыре часа. Марио курил. Короткая медленно подступила к пяти. Марио курил. Минутная продолжала бежать дальше. Половина шестого. А, вот в чём дело. То, что случилось утром, забылось, потому что потонуло в суете. Они болтались по магазинам, пили, ели, смотрели телевизор, и всё рассеялось, растворилось. А сейчас он наедине со своими мыслями. Надо отвлечься — и всё уляжется. Сейчас он встанет и почистит картошку. Скоро родители придут с работы. Сегодня вторник, им ещё три дня пахать до роздыху… А там вечер. Он не встретится сегодня с Филиппом, сошлётся на что-нибудь. А там ночь и сон. А там другой день — и всё исчезнет.
И Марио чистил и жарил картошку. Ласкался к матери. Не разбирал — то ли бессознательно, в поиске защиты, стены, то ли выражал нежность к Тому. И прошёл вечер. И настала ночь. «Почти прошло, почти прошло, — убеждал он себя, лёжа в постели. — Завтра будет новый день».
И новый день настал. И обрушился на сердце лавиной воспоминаний о вчерашнем. Как вечером Марио убеждал себя в том, что всё прошло и он почти забыл, так в среду был точно уверен в том, что всё осталось, что он всё помнит и влюблён в Филиппа беспредельно. Он разделился на две части: тело привычно лежало в постели, нежилось, грелось; сознание перебирало эмоции вторника, впечатления, желания, чувства, мысли и не хотело выходить из этого круга. Пролетали предшествующие образы, на них наслаивались новые страсти. Марио уже мало было привычного, мало было того, что он естественно получал в общении каждый день. И он представлял, как сжимает в руках смуглые плечи, скользит пальцами по спине, прижимаясь грудью к груди, вылизывает шею, покусывает линию подбородка, сжимает в губах мочку уха, гладит волосы, целует глаза, целует, целует, целует бесконечно, беспрестанно, безгранично. Круг превратился в пылающий диск, одних глаз уже не хватало, весь Филипп — от макушки до пят — был вовлечён в сказку. Марио раздевал его и разворачивал, обнимал, гладил и снова целовал, целовал, целовал. Сперва в постели — почти пристойно, потом в ванной — бесстыдно, запойно, остервенело. Он опомнился только тогда, когда вернулся в свою комнату и, сжав в руках голову, посмотрел на часы. Было около полудня. Марио влез в джинсы, захватил два апельсина и отправился к Филиппу.
— Ты чего припозднился? — попробовал прояснить друг.
— Отдыхал от трудов праведных, только встал.
— Что, концерт так поздно закончился?
— Нет, я, кстати, и не записал ничего, просто потом долго по каналам скакал. По «RTL 102,5» неплохой набор передавали, надо отсматривать почаще. Ха, Чебурашка! — Марио приложил апельсины к ушам Филиппа, чмокнул его в нос и тут же пожалел, что взял цитрусовые: без них он бы мог сейчас коснуться Филиппа руками. Ладно, они их съедят, а потом… Потом что-нибудь придумается, чтобы приласкаться.
— Ха, позеленел от ночных бдений, крокодил Гена! — И Филипп, сграбастав Марио в охапку, приподнял его и бережно опустил обратно. — Есть будешь? Пошли, я тоже встал недавно. Сейчас заправимся, а сладкое — на десерт.
И они ели бутерброды с ветчиной и сыром, слушали музыку, хохотали. Обычно бледные, щёки Марио чуть разгорелись румянцем, когда, почистив апельсины, он навесил их корки на уши Филиппа и, якобы стараясь лучше разглядеть результат, нежными прикосновениями пальцев вертел его голову в разные стороны.
— Так, а теперь развернись к свету. Нет, не так, я же держу твой кочан. Чуть качнись. Да нет, не так, а на меня. Блеск! Если бы это увидела Валя, устроила бы засаду на Стеллу не хуже талибов.
Ещё дня два-три, отходя ко сну, Марио думал о том, что нежданно-негаданно впал в какое-то помрачение, из которого в ближайшее время выберется. Когда этого не произошло, он понял, что ему теперь придётся жить в другой реальности. Оставаясь один, он предавался воспоминаниям о прошлом и мечтал о будущем. Ныне ему казалось, что фразы, которыми с ним обменивался Филипп, таили в себе больше теплоты, чем допускали обычные дружеские отношения, и если бы Марио был сообразительнее и находчивее, то мог бы продолжить тему так, чтобы заставить Филиппа посмотреть на приятеля, как на сексуальную приманку. Каждый кусок хлеба, поднесённый Филиппом, казался ему драгоценностью; он украшал товарища несуществовующими добродетелями, потому что очень хотел, чтобы он был ими одарён; имеющиеся же чересчур переоценивал. На недостатки внимания не обращал — вернее, переделывал их в достоинства. Недостаточно эмоционален? Он же мужчина, нечего ему быть размазнёй. Щёлкает девчонок как орешки? Потому что очень красив, они сами вешаются ему на шею. Немного самодоволен и высокомерен? Но он на самом деле сокровище и, раз об этом знает, значит, ещё и умён. Если бы был излишне скромен, неоправданно застенчив — вот тогда, наоборот, его можно было бы обвинить в лицемерии, но этого нет — значит, он открыт и честен. Кому придёт в голову упрекать любимого за те или иные шероховатости? Ими можно наслаждаться, их можно сглаживать и преображать. Это — удовольствие, касание, фантазия. За них можно благодарить, если они имеются, разве удаётся заинтересоваться идеально ровной поверхностью и воспеть её?
Действительно, Филипп в своей основе был хорошим, добрым, искренним, располагающим к себе с первого взгляда. Правда, бо;льшая часть его положительного складывалась из «не + отрицательное». Он не был злобен, скрытен, лицемерен, он не строил козни, он не интриговал, не обманывал, он не был сух, неблагодарен, неблагороден, он не творил неблаговидное, он не был туп, он не был скуп. «Неплохой и потрясающе красивый» — этих слов было бы достаточно, чтобы описать его в целом, но разве для любви Марио хватило бы четырёх слов! И он украшал свою икону, особенно не заботясь о том, что эти украшения являлись не её собственностью, а хранились в его собственной душе.
Перебрав всё это, всё то, что было, он переходил к тому, что будет, что подарят ему новый и все последующие дни. Когда раздастся стук в дверь, зазвонит телефон, какими фразами встретит его Филипп, во что он будет одет, что они будут делать, что слушать, что смотреть, что есть, о чём болтать? Какие прикосновения выпадут на долю Марио, что он сможет себе позволить, чтобы у Филиппа не зародилось никаких подозрений? А, может быть, наоборот, надо будет как-то ненавязчиво намекнуть…
И вечером Марио прокручивал в памяти последние часы и грезил о предстоящем. Сначала это его удовлетворяло. Но, чем больше времени проходило, тем чаще он ощущал, что ему уже мало элементарного созерцания, обычных разговоров, почти дежурных касаний, поцелуев от случая к случаю, на дни рождения или в итоге тщательно спланированной операции. Ему мало было быть вдвоём, гулять, пить, есть, сидеть — всё это уже произошло и происходило, это он имел, это он знал.
Марио стал всё больше раздражаться, когда в их компанию вклинивался кто-то третий и, по его мнению, высиживал слишком долго или болтал чересчур пространно. Нет, он любил этого третьего, потому что это был друг Филиппа (и часто — его собственный) и, следовательно, хороший человек, но этот хороший человек мог бы посидеть минут десять, выпить стакан чаю и откланяться, а не таскаться по чужим квартирам с дурацким диском, на котором были записаны идиотские песни. Марио всё больше злили эти наглые девки, которые так и вешались Филиппу на шею, — пусть бы обзаводились парнями, соответствовующими их собственному уровню, и не покушались бы на святое. И сам Филипп, между прочим, мог бы реже отвечать на их призывы: эка невидаль, у той зелёные моргалы, а у той рыжие космы. И на вопрос приятеля, что он думает об очередном номере, Марио холодно и как бы равнодушно отвечал:
— Не люблю я эти кошачьи светлые глаза с прожилками, как и всех кошек: больно на шлюх смахивают. Другое дело собаки… А глаза красивее всех тёмные и однотонные. Как у тебя, — и ласково проводил по векам Филиппа. — Да, и задница у неё абсолютно прямая — доска с претензиями…
Или:
— Эти рыжие патлы часто так вульгарны! Какая-то цветомузыка для малолеток… Ну сравни их со своими пепельными! — и нежно трепал волосы друга. — Только позориться таким приложением, разве что на пару часов при полном отсутствии освещения. И лапы у неё здоровые — на свиноферме она бы смотрелась идеально.
— Ты слишком разборчив. Лоллобриджиды на земле сотнями не родятся.
— А я давно не был ни с кем. Как ни крути, на кого ни посмотри — всё одно и то же. Скучно.
Глава 3. ...И ПРИНЕСЁТ ПРОБЛЕМЫ
Но не посторонние, не девчонки, не неожиданные помехи свиданиям угнетали Марио больше всего, давили мучительно, непрестанно. Отец Филиппа был крупным инженером и разрабатывал новинку, сулившую колоссальную экономию в энергетике. От Марио у Филиппа не было никаких тайн. Раньше друзья строили грандиозные планы и осматривали горизонты, которые им откроются, если замыслы отца увенчаются успехом и благосостояние семьи взлетит до небес; теперь же мысль о том, что Филипп будет жить в каком-нибудь прекрасном особняке на другом краю города, а не в двадцати метрах от него, или не дай бог переедет с родителями в другой город, стала для Марио невыносима, а ведь мать Филиппа часто говорила, что отдельный дом не идёт ни в какое сравнение с многоблочным муравейником! Филипп, разъезжающий в шикарной машине, заводящий новых друзей, забывающий его, Марио, в тот момент, когда стал так дорог! Возможное будущее жгло Марио разломом, отторжением, забвением; одно представление об этом его ужасало, одна мысль об этом была ему страшна и мучительна. Он старался об этом не думать, уходить от этого, но поневоле всё чаще и чаще возвращался к мрачным прогнозам. Он стал бояться грядущего, предположений, неведомого, призраков — а это плохой знак…
Как-то раз хмурое утро спровоцировало его на особо острые впечатления и жуткие картины. Он задыхался от предстоявшего одиночества, от пустоты и бессмысленности будущей жизни, от неизбывной тоски по отбывшему в неизвестность самому драгоценному, от того, что будет забыт и заброшен, вычеркнут из памяти, и только редкие звонки из вежливости и случайные встречи один-два раза в год останутся от того, что он имел сейчас. Он тонул в собственной печали, рыдал безутешно, захлёбываясь, и в эту минуту раздался привычный стук в дверь. Как был, в одних трусах, Марио бросился в прихожую.
Увидев друга в слезах, с красными глазами и кривившимися губами, взлохмаченного, потерянного, абсолютно несчастного, Филипп опешил:
— Ты что?
Марио разрыдался вновь и бросился приятелю на шею, повиснув у него на левом плече; их щёки соприкасались; Филипп, обхватив спину Марио одной рукой, другой гладил растрёпанные пряди: влажная горячая плоть, ощущаемая кожей, взывала о помощи, молила о заступничестве. Лидерство одного не было только элементарным верховодством, гегемонией, утверждением власти — оно налагало и ответственность. Если Марио было плохо, Филипп должен был его утешить. Он сидел с ним, когда тот болел, веселил его, когда тот грустил, кормил его, когда тот был голоден. То, ради чего для других он и пальцем бы не пошевельнул, в отношениях с Марио было святой обязанностью, и Филипп чтил эту обязанность, считая её не дежурством, а правом.
Марио любил свою мать и доставлял ей маленькие радости, Марио любил Филиппа, и Филипп получал удовольствие в общении с ним. За любовь судьба воздавала Марио то же; это была гармония, но это была гармония лишь ПОКА. Если бы Марио оставался в неизменном состоянии, если бы положение было стабильным… Но желание большего и страх перед неведомым гнал его вперёд. За этот страх ему тоже воздавалось, и рука Филиппа гладила его спину, а другая склоняла его голову на своё плечо, но смутное предчувствие быстротечности момента, ощущение мимолётности этого «пока» провоцировали и рыдания, и попытки дерзаний.
— Подожди, не реви, а то аппаратура отсыреет. — Филипп смахивал слёзы Марио пальцами, вытирал щекой, осушал губами. — Давай всё по порядку. Так. Родители живы-здоровы?
Марио кивнул и тут же замотал головой, чтобы слёзы растекались прихотливее и вольнее. Действия Филиппа ему понравились, он бессознательно требовал продолжения и наслаждался его пальцами, то ложившимися на виски, то проводившими по кончикам ресниц.
— Смотри, у тебя ресницы не пушистыми стали, а облезлыми. Как же ты будешь мне кожу ласкать, если они колются? Мне что, одному стараться?
Они часто обмахивали друг другу ресницами ладони и щёки. Филипп, обхватив плечи Марио, укачивал его в кольце из сплетённых рук, испытывая почти физическое наслаждение. В податливости Марио, в его срывах и эмоциональных всплесках, в стремлении Марио к опоре он чувствовал себя стеной, крепостью, защитой; это наполняло его мужеством, поднимало самооценку. Они действительно дополняли и насыщали друг друга, переходя на другой, более высокий уровень; это были не два приятеля, «от делать нечего друзья», — это были общность, система, равновесие, философия. Они надстраивали друг друга, учась комбинировать, само- и другообогащаясь, развиваясь, вырастая. Если бы Марио мог это уяснить, выразить словом, убедить, втолковать, точно вычислить подходящий момент и надавить самоуверенно, не допуская возможности своего отступления и чужого неприятия… Но он не был Филиппом в сознании своего авторитета — оттого и тянулся к нему, тем сильнее, чем трагичнее казалось предстоящее, неопределённее — настоящее и эфемернее — прошлое, чем огромнее становилось чувство.
— Так. Идём дальше. Потолок не обвалился, квартиру не обокрали, телевизор не сгорел? Нет? Уже хорошо. Гриньяни не умер, поёт? Да? Ещё лучше. А у тебя что? Два глаза, два уха, зубы — всё на месте? Ничего не потерялось? — Филипп оттянул резинку в трусах Марио. — Нет, наоборот, ещё выросло.
«И тебе не придёт в голову этим воспользоваться, — подумалось Марио. — Здесь, сейчас, взаимно».
— Ну, что тогда? — Филипп снова привлёк Марио к себе и склонил его голову на своё плечо.
— Я… я… — губы Марио шептали это «я», касаясь своим движением смуглой шеи. — Как же я буду жить, если у твоего отца всё получится, вы станете миллионерами и переедете в другой город? Я же не смогу…
— Какой другой город? — прервал его Филипп. — Никуда мы не собираемся переезжать, зачем нам другой…
— Но мама говорила…
— Вовсе не о другом городе. Ты сам подумай: какой-то мегаполис, толпы народа, движение, от бензина не продохнёшь. Гадюшник и только — на что он нам?
— Ну, пусть не в город, но вы же всё равно уедете. Купите где-нибудь в другом районе виллу или особняк. Как же я буду без тебя, кто ко мне будет приходить по утрам, кому я шоколадки буду носить? Здесь двадцать метров между нами, и так больше никогда не будет! Я же не смогу, я не выдержу, я зачахну, я умру!
— Послушай, успокойся, не случится ничего страшного…
— Случится, случится, случится! Мы не будем видеться, ты будешь разъезжать на какой-нибудь крутой иномарке по другим районам, сидеть по ресторанам, заведёшь новых друзей, появятся новые интересы. Ты меня забудешь, даже если сам сейчас этого не хочешь, нас просто судьба разведёт…
— Да ты с ума сошёл! Я! Тебя! Забуду! Это бредни и всё! При чём тут расстояние? Как будто тебе нужен Колька, который вообще на одной лестничной клетке с тобой! Да я к тебе буду приходить, и на ночь оставаться, и дрыхнуть здесь, а ты живи у нас сколько влезет, вместе с нами — и никаких двадцати метров.
— Но как я буду у вас жить? Я же не приживалка…
— Хорошо, мы с тебя полтинник будем брать на хлеб с картошкой. Да, и ещё шоколадки…
— Всё равно, всё изменится, по-старому уже не…
— Так мы сделаем лучше, чем по-старому!
Они говорили, перебивая друг друга, не договаривая. Возможно, именно в ту минуту Марио надо было надавить на Филиппа, осыпать поцелуями, залить слезами и вымолить доказательства расположения, которые и так раздавались направо и налево без наличия этого самого расположения. Филипп испытывал сострадание, ему трудно было бы отказать в пустяке, в кусочке постели, когда сам он до этого предлагал разделить кров. Его можно было попытаться спровоцировать, возбудить, убедить: ведь Марио знал друга и знал прекрасно. В случае согласия он реализовывал многое, в случае отказа, наоборот, не многое терял: Филипп снисходительно отнёс бы греховные замыслы во время стресса к элементарному заскоку, пусть и неприличному, но понятному, оправданному, а Марио в ответ лишь горестно развёл бы руками, соглашаясь: «Виноват, каюсь. И чего только в голову не придёт под плохое настроение!» Возможно, надо было выбрать момент относительного душевного равновесия, наложить его на разбор Филиппом достоинств очередной претендентки и вбросить как бы невзначай, случайным озарением идею совместного прелюбодеяния. Спокойно, равнодушно, даже деловито. Марио часто представлял, как сидит в кресле и бесстрастно цедит: «Это было бы даже любопытно… Какая разница, от кого приходит наслаждение… Хотя почему — не совсем тождественно: парень-то лучше знает, что нужно представителю его же пола». Встаёт, изгибается лениво-грациозно, проходит мимо Филиппа, треплет его по волосам: «Ах ты, моя негритяночка!» И тут окончательное решение оставалось за Филиппом. Будь оно положительным — Марио взлетел бы на небеса, будь оно отрицательным — Филиппу не пришло бы в голову, что Марио намеренно его оскорблял, воображая что-то недостойное, грязное: Марио не может вынашивать обижающую друга мысль, сам призывными взглядами не обделён, просто по своему обыкновению ищет то, что «подпирало бы», как выразился однажды, секс, — вот и заплыл на гребне фантазии в дали странного, неординарного.
Марио действительно часто то плавал, то летал в неведомых краях, где всё было легко, где выстраивались прекрасные замки, скрывающие за стенами своими торжество свершения, к которому вели встававшие в стройную гармонию желания, помыслы, стремления, взаимность, чувства, ощущения, фразы, жесты, взгляды. Летал — и немел, когда причина всех этих путешествий и градостроительства вставала кровью и плотью в метре от него. Марио преследовал страх: Филипп мог начать догадываться, что за этими закидонами стоит что-то неприятно новое, заострить своё внимание на них, отслеживать поведение пристальнее, и тогда любой выход за границы дозволенного подвёл бы его вплотную к обоснованным подозрениям, заставил бы его отойти от Марио, отгородиться стеной отчуждения, замкнуться. Это ПОКА Филипп не ведал, это ПОКА Марио был свят для него. Марио преследовал страх, Марио обуздывала привычка: их отношения так долго были целомудренными, не несли в себе зова плоти — пойти на крутой разворот в зыбкой надежде, с неясными последствиями, возможно, стать навсегда отторгнутым было так страшно и дико! Недоверие Филиппа, презрение Филиппа, Филипп, избегающий Марио! Невыносимо…
Даже взрослому, пожившему своё человеку неведомы собственная душа, движения своего сердца, условия, в которых он окажется в будущем. Он не может отвечать за мысли, которые его посетят через две минуты, за настроение, в которое войдёт через два часа, за чувства, которые придут через два дня, за обстоятельства, которые сложатся через две недели. Всё это располагает бог. Как же мог двадцатилетний Марио, честный и чистый, ничего не видавший на свете, счастливо избегший сколь-нибудь сильных потрясений, не подвергшийся ударам судьбы, не зажатый в жёсткие ограничения, низводящие человека до почти животного состояния, — как мог он предугадать поведение другого? У Марио была богатая фантазия — ему и думалось прямо противоположное, его и кидало из одной крайности в другую.
Человек, любящий другого и встречающийся с ним один-два раза в неделю, не имеет почти ничего и хочет участить свидания, перевести их в интим, создать семью, получив права на более широкое общение и более глубокие отношения. Человек, любящий другого и работающий вместе с ним, видит его пять раз в неделю по несколько часов в день. Ему уже не нужны свидания, он отталкивается от более высокого уровня. Марио же, практически жившему с Филиппом вместе, оставалось только одно желание — близость. Оно было единственным, оно не размывалось другими, оно стало всепоглощающим. Но он уже имел достаточно много, он слишком многое ставил на кон, он слишком многим рисковал, если бы решился действовать открыто и недвусмысленно.
— Ну что, мася? Садись, успокойся! Сигарету хочешь?
Марио с неохотой оторвался от родных рук, от смуглой шеи и уселся на кровать; Филипп поместился в кресле напротив, он должен был утешить друга, изыскать что-то заманчивое и, главное, совместное.
— Вот, слушай! Я сказал, что сделаем лучше, чем по-старому, и сделаем! Мы отправимся в путешествие. Длинное-длинное, долгое-долгое, за тридевять земель и на несколько лет. О какой разлуке может идти речь, если мы будем спать в одной каюте и жить в одном номере? Что скажешь? Пойдёшь со мной в кругосветное плавание? Вокруг света за три тысячи восемьдесят дней! С длиннющими остановками в Италии и Аргентине, которые ты обожаешь! Даже к папуасам заедем. А?
— Правда? — Марио уже улыбался — робко, как бы боясь сразу поверить. — Подожди, но… у меня столько нет, у меня же не хватит. Зачем ты будешь меня содержать, мне же стыдно будет…
— Вот болван! Ты будешь со мной считаться, да? Ты бы со мной не поделился, если бы тебе что-нибудь привалило?
— Конечно, поделился бы. Только у меня этого пока даже в прогнозах не предвидится. Конечно, поделился бы, но ведь это слова. Если бы у меня было сейчас…
— Но ты ведь фаталист и всё такое. Представь: мы разбогатеем, а потом неожиданно разоримся. Мало ли что бывает: банк прогорит, землетрясение грянет. А тут тебе вдруг что-то грохается с неба. Ну, там какой-то родич в Италии на небо отправится… или твой пахан что-то потрясающее изобретёт. Ну, может, и ты сам. Если, конечно, поумнеешь и не будешь забивать голову глупостями. А, вот. Не придумаешь, а станешь кинозвездой. Заодно и Симону Каваллари трахнешь. И по роли, и после. Нравится, нравится, знаю, не отказывайся. Чему быть, того не миновать. Что, задерёшь нос тогда? Не отвалишь мне пару миллиончиков? По глазам же вижу, что отвалишь.
— Конечно, отвалю.
— Ну вот и прекрасно. У нас всегда всё вместе. Вставай, пойдём тебе мордашку отмывать. А потом на кухню: я есть хочу. Что тебе мама оставила?
Марио потихоньку отходил. Вообще-то к путешествиям он был равнодушен, но там, где будет Филипп, всё будет прекрасно, всё позлатится светом его красоты и будет сиять этим отражённым блеском. Он верил, потому что любил, потому что хотел верить, потому что это был выход. Его даже мучили угрызения совести: Филипп возится с ним, утешает, ласкает, а его лучший друг скрывает от него, ничего не подозревающего, плотские стремления, преследует свои цели и мучится, так как не знает, куда они приведут и что будет дальше, то есть таится, то есть лжёт. Лжёт. Ему, Филиппу, своей любви!
— Или вот ещё, — продолжил Филипп уже в своей квартире. — Мы наплаваемся, налетаемся, наездимся, а потом станем работать — так, от безделья. Откроем какую-нибудь фирму и опять-таки не будем разлучаться.
— А что мы там будем делать?
— Ну, сидеть, в компьютерные игры играть.
— Так это же не работа!
— Ну, что-нибудь придумается. У тебя страсть к игре воображения — ты это и распишешь.
Филипп был таким же ленивцем, как Марио, но, в отличие от друга, иногда как-то где-то подрабатывавшего, исправно бил баклуши, а в разговорах с родителями, временами пытавшимися наставить его на путь истинный и к чему-то приохотить, исправно кивал на мать Марио: «Вот умная и добрая женщина. Понимает, что ребёнку вовсе незачем горбатиться — пусть отдыхает, пока отдыхается. Набреду на что-нибудь, заинтересуюсь — тогда, может, и устроюсь». Единственное, на что его хватило, — поступить в тот же институт, что и Марио, после того, как друг долго убеждал его в том, что оставаться с одним аттестатом о среднем образовании немного неприлично даже такому красавцу, как Филипп. Они поступили и отучились — вместе, как всегда, сражаясь на лекциях в морской бой и крестики-нолики. (Впрочем, к работе это отношения не имело.)
Марио расцветал. То, что час назад казалось ему тёмной бездной, исполненной мрака и отчаяния, теперь виделось безбрежным океаном счастья, ослепительно искрящимся на своей поверхности миллионами солнечных бликов. Кто сказал ему, что всё изменится к худшему, как он мог допустить, что Филипп забудет его?! Будет что-то новое — пусть будет, почему оно представлялось ему пугавшим и пустым?
Должно быть, Марио подсознательно ощущал то, что в данный момент ему многое отпускалось судьбой, что вряд ли в такой ситуации возможен переход к ещё большему преобладанию позитива. От добра добра не ищут — и он не искал большего, был достаточно пассивен, словно эта самая судьба до поры до времени хранила его от негатива. Он почти искусственно отдалялся от вопроса, ответ на который расставит все точки над «i», почти глупо отметал будущее, раз в настоящий момент оно не казалось ему если и не неизбежным, то, по крайней мере, стучащим в двери. Его ресницы высохли и снова стали пушистыми, глаза сияли ярче и так доверчиво, так добровольно, так безмятежно предавали самих себя и всё к ним прилагавшееся тому, кто сидел рядом!
А тот, кто сидел рядом, обводил неожиданно потеплевшим взглядом силуэт друга. Он должен был защитить его — и защищал как мог, утешал, уверял, что не забудет, изыскивал новые возможности, напрягал мозги, почти творил. Оттого его лицо и стало в эту минуту нежнее, добрее и умнее. С него слетел налёт обычной самоуверенности и всегдашнего спокойствия, исчезла невозмутимость — он был ныне беззащитнее без привычных покровов. Это-то выражение, это-то преображение и поймал Марио и схватился за фотоаппарат — так у него появилась драгоценная фотография. (Между прочим, матери Филиппа она не понравилась: она не видела на ней своего сына — на неё смотрел Иисус с внешними чертами её ребёнка. Невозможно красивый, невозможно добрый, невозможно загадочный, невозможно новый, он вызывал у неё едва ли не ревность, смешанную с неприятием. Ревность она испытывала к Марио, потому что он сумел разглядеть Филиппа таким, каким она сама его не видела, для друга он открывался ещё и не известной ей самой стороной, а эту сторону, которую она не знала, она не могла принимать и любить. Мать Марио снимок тоже приняла с холодком: сын, ей казалось, чересчур облагородил друга, чересчур ему польстил и выхолостил истинное. Сам Марио, у которого фоток «обыкновенных» Филиппов, естественно, набралась целая куча, обретя ещё и такую жемчужину, был от портрета в восторге; Филипп его мнение разделял: жили они душа в душу, фотография ему нравилась — что же тут привередничать? Он заказал копию, но, будучи по натуре безалаберным, в рамку её не заключил, на стену не повесил, а отправил в папку к остальным запечатлённым чудным мгновениям.)
После короткой фотосессии Марио, успокоенный и умиротворённый, отошёл к окну. Филипп приблизился сзади, его пальцы коснулись шевелюры на затылке приятеля и потом сплелись на его шее, локти легли на плечи.
— Что ты там высматриваешь?
— Так, ничего. Вспоминаю, сколько времени мы глядим на улицу.
— Долго.
— Да, долго, как только головы вытянулись выше подоконника. А из моего окна ничего не видно, кроме деревьев: второй этаж, стволы, ветви, переплетения, головоломка.
— Здесь тоже кое-где деревья переросли высоту, правда, редко.
Филипп опёрся головой на предплечье и прижался левой щекой к правой щеке Марио. Так они и стояли — головой к голове, щекой к щеке.
— А тебе не грустно будет отсюда съезжать?
— Я не думал, да и вообще сентиментальностью не отличаюсь. Летом тут вечно затевается ремонтная возня, на мозги действует.
— Но к вечеру стихает. А в основном тихо: с задней стороны дома улочка захудалая, движения никакого. Во мне просто больше консервативного, чем в тебе, поэтому я слишком привязан к прошлому и боюсь перемен.
Рука Марио поднялась к щеке Филиппа, скользнула указательным пальцем по подбородку за ухо, а тремя остальными по щеке, к виску, вплелась всей пятернёй в волнистые пепельные пряди. Вот так — навсегда, навеки.
— Послушай, — продолжил он. — А что, если вы эту квартиру не будете продавать? Ну, если её цена не будет значима по достатку? Будешь сюда приезжать, хотя бы раз в неделю, ночевать. А утром я к тебе заявлюсь. Или ты ко мне. Как раньше, как всегда, как обычно.
— Да, можно. Здесь даже ничего менять не стоит. «Дом-музей Филиппа» — звучит?
— Звучит, звучит, лучше всех звучит.
Они развернулись и, засмеявшись, обнялись.
— Ну, пошли по бабским делам. Мама кучу заказов на базар надавала, пока миллионерами не стали. Жалко, персики ещё не появились — придётся тебя вместо них слопать. Ах ты, мой персик! — И Филипп бережно припёр Марио к стенке, а затем привлёк к себе. Марио сходил с ума, запрокинув голову, захлестнув ногой желанное бедро. — Ты снова торчишь, сладострастник.
— Тем более странно, что больше абрикосы люблю. Захвати какой-нибудь чемодан, а то наберём полиэтилен, запутаемся.
А после Марио сидел в кресле, курил и предавался размышлениям. Что-то всё-таки не давало полного успокоения, разъедало, жгло. Конечно, он верит Филиппу, не может ему не верить, конечно, они друзья, но кто знает, как всё повернётся на самом деле, как всё сложится, кто может ручаться, давать гарантию на стопроцентное светлое будущее? Время идёт, он хочет и… И, потом, он лжёт Филиппу, скрывает от него, таится, обманывает, а тот ничего не подозревает и по-прежнему добр, заботлив, внимателен и отзывчив. Нехорошо врать: бог за это накажет. Это нечестно, непорядочно, оскорбительно, он сам унижает себя этим и унижает Филиппа, он должен решиться…
Марио накручивал себя не по неопытности и незнанию — скорее, рок, всегда прихотливый, своенравный и непредсказуемый, оплетал его по своему произволу. Сперва страсть Марио казалась ему самому недоразумением, которое рассеется через пару часов, после она представлялась помрачением, опять-таки временным, могущим прожить разве что пару-тройку дней. Когда этого не случилось, он решил подождать ещё немного. Все эти часы, дни и недели, заполненные думой об одном, всё глубже и окончательнее вовлекали его в омут, складывая обстоятельства неразворачиваемыми, необратимыми. Хотел он или не хотел, мог или не мог, пытался или не пытался избавиться от оков, ощущал ли он их таковыми или сознавал только их сладость? Он понимал, что с каждой прожитой минутой всё труднее сдерживать порывы своего сердца и зов своего тела, что приближается миг, когда он проговорится помимо своей воли. Его возмущало, что эту волю должно рассматривать как ограничитель, а не как свободу изъявления. Его тянуло, тянуло, тянуло, он уже устал от первых в своей жизни тяжёлых переживаний и хотел причалить к берегу. Какому бы то ни было.
Он попался на срединности своего положения. Видел бы Филиппа дважды в месяц, от случая к случаю, — и, не задумываясь, пошёл бы на признание: терять, в общем-то, было бы нечего, а приобреталось бы столь многое! Но рисковать доверием, дружбой, близостью, свиданиями, многолетними отношениями, чтобы в итоге (и то если он будет благоприятен!) прибавить ко всему только лишь секс… Много это или мало? Он не знал — и клял свою натуру и прихоть природы. Оставляя ситуацию стабильной, он обозревал в будущем неизвестность, которая могла развернуться и к «да», и к «нет». Если его не устраивало отсутствие «да», то он успокаивал себя тем, что «нет» тоже не присутствует; страх получения «нет» компенсировался надеждой на обретение «да».
Эту срединность, эту промежуточность, эту неопределённость Марио считал главным камнем преткновения. Ему было двадцать лет, он не знал слова «разлад», но, не зная, творил его в своей душе своею душою и своею жизнью. Филипп был прекрасным, потрясающе красивым парнем, перед которым меркли делоны и пеки, жившие и усопшие, синеглазые и не очень, мускулистые и не совсем, жгучие и не особенно. На этом его достоинства заканчивались, прибавить к ним можно было только отсутствие недостатков. Он не был хорошим — он был неплохим. Высо;ты и широ;ты его личности обнаруживались избирательно, фрагментарно, редкими порывами, как в момент снятия знаменитой фотографии. Но, подобно тому, как портрет поселился на стене комнаты Марио навечно, в душе Марио сложилась и навсегда осталась сказка, где Филиппа обряжали во все мыслимые и немыслимые добродетели. Случайное становилось характерным, если несло в себе позитив, отбрасывалось, если было отрицательным. Мало того: Марио, нежный, чуткий, почти женственный в своей мягкости, склонный к игре воображения и тонким переживаниям, насчитывал в своей душе слишком много струн, которые постоянно затрагивались красотой, мыслями, образами, мелодиями, голосами, шедеврами литературы, музыки, спорта, архитектуры. Всё это звучало, рождало чувства, бередило фантазию, строило сюжеты. Всего этого не было у Филиппа. Он догадывался о сокровенном в Марио, чувствовал его высоту, но — инстинктивно: ощутить это, перелить в себя анфилады иллюзий, сонмы эмоций, осознать сопричастие к ним он не мог. А Марио, любивший и Филиппа рядом, и сказку в себе, наделил Филиппа сказкой и сказку Филиппом. Он творил из Филиппа то, что в нём было, и то, чего в нём не было, не задумываясь о том, что то, чего «не было», становится всё больше и больше реально существующего Филиппа. Он творил из него так много, потому что любил его и бессознательно одаривал тем, что сам имел, что составляло его основу. Он сам был этим богат и щедро делился с самым близким. Бытие и сознание в который раз во Вселенной всё дальше и дальше отдалялись друг от друга…
Марио сидел и курил. Потом встал и прошёл в ванную, словно желая смыть с себя сомнительные результатом стремления, но ничего не помогало. И дым сигареты, и водяной пар, клубясь вокруг него, наполнялись всё теми же помыслами. Когда-нибудь это всё увеличится так, что превысит критическую массу и скажется. Что ждёт его тогда, чего ждёт он? Прошла весна. Июнь. Надо признаться, надо признаться. Он подождёт ещё чуть-чуть, пока Там ничего не определилось, пока всё, что он имеет, он ещё имеет. Я люблю глаза твои и губы твои, я люблю руки твои и кожу твою, я люблю плечи твои и шею твою. Июль. Надо признаться, надо открыться. Ещё чуть-чуть. Я люблю твои глаза и твои губы, я люблю твои волосы. Я люблю твой цвет и запах, я люблю настоящее и придуманное. Август. Я люблю глаза твои… Я люблю тебя.
Когда родители Марио собрались в командировку, он вообразил, что его вдохновляет бог, что это знак свыше, побуждение к действию. Он останется один, будет отдан самому себе. Одиночество будет накачивать его чувства интенсивнее, чем когда бы то ни было, потому что после отъезда ему абсолютно не на что будет распыляться. Разум услужливо продолжал поставлять очередные обоснования. Во-первых, рано или поздно он всё равно проговорится. Во-вторых, если Филипп догадается раньше, чем он рискнёт (а это нельзя было исключать: Филипп, может, и легковесен, но явное, очевидное, да ещё постоянно растущее заметит и ничего не подозревающий человек), то припрёт его к стенке для допроса в неурочный момент, когда так легко наговорить глупостей, стушеваться, неловко отпереться — в общем, всё испортить. Отсюда следует, что надо играть на опережение. В-третьих, если ответ будет отрицателен, то маме не выпадет на долю несчастье созерцать почерневшего от горя, рыдающего, безутешного сына, а за несколько месяцев до приезда он как-нибудь сможет выкарабкаться и вернуться в более-менее нормальное состояние. Никогда ещё родители не уезжали на такой долгий срок. Да, их отбытие — это граница, это судьба, сигнал, рожок, горн.
Марио вздохнул с облегчением. Хотя бы потому, что развязки оставалось ждать недолго. Следующий глоток воздуха набрал уже совсем новый человек. У него была цель. Этой целью был Филипп. Он начал игру. Поставил на кон всё, что имел, чтобы получить согласие. Марио сомневавшегося, колебавшегося, неуверенного не стало. Хватит. У него есть цель, у него есть возможность действия.
Поэтому и отъезд родителей сын воспринял легко, поэтому день был светел, поэтому свиток того, что было, разворачивался легко и беззаботно. Всё это пронеслось в голове, пока глаза были устремлены на портрет. Итак, он начинает.
Глава 4. МЕЧТЫ РАЗБИТЫ
Марио обошёл квартиру, обвёл взглядом свою комнату и забрался в кровать. Даже тишина была особая, как будто порывалась что-то выразить. Даже часы тикали как-то торжественно. Последний отсчёт. Теперь он должен составить план и…
Благими намерениями мостят дорогу в ад. Как только в памяти встал образ цели, план, вернее, думы о нём отодвинулись на задворки. Смуглая кожа сметала всё на своём пути, срывала одежду, изгибала тело, добираясь до белой. Сознание меркло; белая отвечала; губы ложились. Куда? Какое мне до этого дело, если всё вокруг — цель… Марио вёл рукой по шее, гладил грудь, сжимал пальцами плечи, обнимал бёдра. Мрак. Свет. Выброс. Так. Ещё.
Он частенько оттягивался подобным образом, девчонки давно стали ему абсолютно индифферентны. Они были чересчур выпуклыми здесь, чересчур вогнутыми там, они не накладывались, не совмещались, не подходили. Вот ты подойдёшь, только ты, только так. Нет, не только. И так. По-разному. Надо только составить план. Что это будет? Нет, не налёт. Разговор. Предложение. Обоснование. Признание. А это правильная последовательность? Не знаю, не понимаю. Ещё. Конечно, сначала нужна сигарета. Вот она. Подожди. Теперь у тебя время, свобода, квартира и машина. Это соблазн? Немного. Квартира? Смотря для чего. Нет, не для того, о чём ты думаешь. Это мой план. Это всё я тебе скажу. Только твёрдо. Или да, или нет. Мне нужно только одно, только «да». А если «нет»? Нет, этого не может быть. Ты должен понять, как я тебя люблю. И ответить. Но только желая, а не жалея. Только лишь. Жалость мне не нужна.
Марио обхватил колени руками. Может, всё-таки отложить составление плана на завтра? А то сейчас с непривычки как-то всё по-новому смотрится, отвлекает… Да нет, не на завтра. Он быстро в это новое войдёт, успокоится и тихо и мирно обдумает. Только ещё одна сигарета нужна. Он её выкурит и уж точно утихомирится и образумится.
Вот теперь ему хорошо и спокойно. А, может, никакого плана не надо. Он просто подойдёт к нему и скажет, что любит. Как мужчину, а не как друга. И попросит ответить. Нет, зачем просить: то, что он скажет, уже потребует ответа. Какой он может быть? 1) «Ну и люби себе», 2) «Вот мерзавец», 3) «Ну и скотина. А я-то думал…» Нет, этого не может быть. Всё-таки нужен план. Во-первых, где он признается? Здесь или у него? Здесь опасно, отсюда Филиппу легче уйти, а у себя дома законы гостеприимства… Но о каких законах гостеприимства может идти речь, когда обсуждается такое? Всё равно, выгнать из своей квартиры Марио Филиппу будет труднее, чем уйти из чужой. Да, план нужен. И первое, что он устанавливает, — признаваться надо в квартире Филиппа. Так, место определено. Потом. Нельзя вот так подойти и вылепить в лоб: «Я люблю». Надо его самого как-то подготовить, подвести, ввести. Но как ввести? Не подогревать же его мастурбацией или прокручиванием порнухи… Чёрт, как всё сложно…
Сделать серьёзные глаза. Убедить, как это важно. Но всё это может не пройти, за что-то такое надо зацепиться фундаментально. А, вот ещё… Время. Нельзя вклиниваться в тот момент, когда Филипп будет куда-то собираться, куда-то торопиться. Надо выбрать такой час, когда у него в голове не будет никаких проектов. Просто безделье и лёгкая скука. Так. Значит, отсюда следует второе. Время. Это заранее не установить, но по обстановке и первым фразам можно легко сориентироваться. То есть чуточку сложнее, чем первое, потому что решать надо на месте, но ничего архитрудного. Время и место. Место и время. Теперь остаются настроение и слова. Нет — настроение, слова и убеждение. Настроение. Тихое, благодушное, сытое. Немного романтическое. Прокрутим «Falco a met;», пустим реплику: «Какой красавец! Ни грамма косметики. А Андреа Морини? Тоже икона. Сколько типов красоты: эффект, своеобразие, неповторимость, колорит, обворожительность, нежность. Никакого сравнения с этой раскрашенной «прекрасной» половиной. Не «прекрасной», а тупой, развратной и уродливой: красота в косметике не нуждается». Нет, что-то слишком длинно получается. Он же «Falco a met;» будет слушать, а не мои теории. Ладно, это тоже по обстановке. Как-то всё прослушается, как-то всё разложится. Всё-таки лучше без артподготовки. Он подойдёт и скажет: «Филипп, выслушай, не обижайся и, самое главное, пойми, не принимай в штыки и не говори сразу «нет». Случилось то, что…» Растерянный взгляд. Мольба во взоре. Глаза отводятся в сторону. Нет, как он отведёт глаза в сторону, если надо смотреть на Филиппа, чтобы оценить реакцию, надо смотреть, чтобы убедить его? Это серьёзно, это не игрушки. Да, убеждение. В общем, примерно так. Теперь ещё одна сигарета, а попозже — обзор: скорее всего, потребуются доработка и уточнения.
С того момента, как вспыхнула страсть, Марио несколько раз пытался вызвать Филиппа на откровенность и выпытать, что он думает о гомосексуальных связях. Филипп подробно в это не входил, его откровения тоже были немногословны. Он за свободу выбора. Одному нравится чёрное, другому — белое, одному — блондинки, другому — брюнетки, одному — женщины, другому — мужчины. Пусть каждый выбирает что хочет. Второе условие — взаимность. Если А любит В, а В любит А или, по меньшей мере, тянется, на худой конец, не против, не имеет никакого значения, кем А и В являются. Мужчина и женщина, мальчик и мальчик, бегемот и тараканиха — какая разница, если согласие налицо. Трахайтесь на здоровье и получайте удовольствие. Да, Филипп был демократ, но говорил об этом умозрительно: напрямую это его не затрагивало. Теперь же он должен был определиться сам…
После того, как Марио сварганил «план», его начало одолевать нетерпение: скорее бы признаться. Возможно, так он пытался избавиться от сомнений, заглушал вероятность неблагоприятного исхода. Не думать, забыться. До завтра. А там видно будет. Рано или поздно это всё равно закончится и определится. И Марио включил телефон, который отключил после звонка родителей. Тут же раздался звонок.
— Наконец-то! Где тебя черти носили? Я уж думал, ты со своими поехал трудиться на светлое будущее. Проводил?
— Да, проехался бы с нами — по ярмарке поболтались бы.
— Я же вчера попрощался, а сегодня под ногами не хотел вертеться, а то забыли бы про что-нибудь важное. Много рекомендаций надавали?
— Вагон.
— Девок в хату ещё не привёл?
— И не собираюсь: много чести. Впрочем, я к ним равнодушен, как тебе уже давно известно. А твой папахен что? Патент ещё не получил?
— Нет, у него, как всегда, «осталось немного», «последняя стадия» и «подожди недельку».
— Так дуй ко мне. «Феррари» я тебе не предлагаю, пока на папашкиной покатаемся.
— Идёт. Бутерброды захватить, раз ты временно сирота?
— Иди к чёрту. Мама полный холодильник вчера загрузила.
— Ну тогда сначала примемся за него.
В трубке раздались короткие отбойные гудки. Филипп обычно не здоровался и не прощался, как и Марио: этим как бы подразумевалось и подчёркивалось, что они неразлучны и оказались живущими в двадцати метрах друг от друга чисто случайно, временно, по капризу судьбы.
Вечером Марио был рассеян больше обычного, на приятеля поглядывал искоса. Если бы Филипп знал, что готовит ему завтрашний день…
И вот этот день настал. Вряд ли Марио мог точно или хотя бы приблизительно уяснить, что творилось в его душе, когда он проходил двадцать метров от блока до блока — такие знакомые, тысячи раз протоптанные прежде. В нём мешались мечты и страхи, гордость и робость, свет возможного освобождения и мрак вероятного поражения. Во всё то, что он готовился сказать, он вкладывал даже не последние полгода, а всю свою жизнь, словно порываясь убедить и себя, и Его в том, как много он может дать, словно пытаясь заручиться поддержкой судьбы, чтобы она увидела, как это велико, чтобы она увидела, как он любит, чтобы сжалилась и не явила отказ. Он мысленно молил и Филиппа, и бога: одного — о том, чтобы внял его словам, другого — о том, чтобы не сделал его несчастным. Он не обводил взглядом всё вокруг себя — он знал это: деревья, траву, солнце в небе и асфальт под ногами, стену дома справа и ворота гаражей слева. И у всего этого, такого высокого, широкого, яркого, светлого, значительного, грандиозного, он просил согласия одного-единственного. Ведь он хороший, он не сделал в своей жизни ничего плохого. Ему нужно только одно слово, один слог, две буквы. Сказать «да» короче и легче, чем «нет». В его душе качались хрупкие кристаллы, тихо звенели, сталкиваясь, отбрасывали радужные блики. Он должен это сохранить, сберечь, не разбить, не разрушить. Это всегда, во веки веков так дорого, это нельзя измерить, определить, вычислить, это альфа и омега. Место, где свет. Он должен не оборвать эти струны, донести их звучание до Филиппа. Если засомневается сначала, пусть он думает, сколько хочет, — Марио вытерпит, он умеет ждать. Как быстро кончились эти двадцать метров! Только не «нет».
Душу Марио оплетали сомнения и расплетали надежды, ранили подозрения и гладили мечты, тревожили догадки и успокаивали иллюзии; по лицу тенями пробегали отголоски внутренних бурь; в ушах обрывки музыкальных фраз перемешивались со словами будущего признания; пальцы нервно выстукивали какую-то последовательность, набор цифр, пробегая по ладони другой руки; что же касалось глаз, то в них давно уже не было ничего, кроме драгоценного образа. Здравого смысла тоже не было — весь этот хаос даже отдалённо не походил на предвестие чего-то креативного; сам же драгоценный образ, несмотря на всю свою невосприимчивость, разительную перемену заметил сразу.
— Чего это ты — весь из себя?
— Здорово, — ответил Марио, нарушив привычку. — Я ничего совсем ничего вообще ничего даже шоколадки не принёс, — он раскручивался скороговоркой, даже без интонаций.
Филипп смотрел на него пристальнее, чем обычно. Настроение Марио стремительно падало, туда же устремлялось и сердце.
— И что мы тебе за это сделаем?
Руки Филиппа, такие знакомые, такие близкие, такие родные, легли на плечи. Неужели от этого возможно отказаться? Марио уже не думал о «плане», который испарился без остатка, но рук ему было мало. Нет, уж лучше признаться. По крайней мере, он перестанет лгать и недоговаривать.
— А ты меня поцелуй!
— Это за то, что ты не принёс шоколадки?
— Нет, не за это, а за то, что… я тебя люблю…
— Я тебя тоже люблю.
Филипп чмокнул Марио как пришлось: его губы легли на уголок губ Марио, захватили пару квадратных сантиметров подбородка, но это было совсем не то, совсем не то, чего так хотелось…
— Ты не понял. — Марио присел было, но тут же снова вскочил. Сердце бешено колотилось в груди. Рубикон уже перейдён. «Ты не понял» уже сказано. — Ты не понял. Только послушай, выслушай внимательно и не злись. Я не виноват. Я никогда не сказал бы, но это нечестно. Твоё недоверие для меня больнее, чем… чем… Вернее, твоё доверие, которое я не заслужил, если бы продолжал скрывать… Это нечестно, я не хочу таиться, я не имею на это права, потому что… потому что от тебя… тебе не говорить… это… это стыдно… Ты только не злись, пойми, не отталкивай сразу. Дело в том, что… я… я люблю тебя… не как друга, а как… я… я люблю тебя, я хочу тебя, я не могу без тебя! Ты только не говори «нет»!
— Ты шутишь?
Вопрос был бесполезен, Филипп понял, что Марио не шутил: с такими беспомощными глазами, с таким молящим взором, с такой потерянностью во всём облике не забавляются. Он взглянул на Марио. Между ними лежала пропасть. Пожалуй, прадед Филиппа, вернувшийся с того света и предложивший ему замужество, удивил бы его меньше. Филипп был так далёк не то что от возможности — от одного предположения возможности любви друга: Марио был для него товарищем, братом, ребёнком, игрушкой, куколкой — всё это исключало мальчика, юношу, парня, мужчину, это не стыковалось, не обозначало даже самой тонкой нити, тянувшейся к телу, сексу, желанию. Филипп взглянул на Марио ещё раз и тут в первый раз ужаснулся предстоявшему: одним своим словом из друга он становился палачом. К ужасу прибавлялась злость, стремительно выдавливая первый себе в угоду: он не желал себе такой доли, его выбрали заочно, без его ведома, и теперь ставят перед фактом, и всё это устроил человек, которому он верил больше всех на свете, который жил и дышал рядом с ним чуть ли не с рождения! Филипп ненавидел эти детские глаза и эту распахнутую душу, потому что родившееся в её недрах было уродливо; более того: это предъявили ему; более того: он, сам Филипп, был этому причиной. Честность Марио тоже его оскорбляла, так как правда, высказанная им, была достойна только презрения. Всё это пронеслось в голове в те несколько мгновений, пока Марио отрицательно качал своей.
— И… давно?
— С тринадцатого марта.
С тринадцатого марта. Более полугода, и эти шесть месяцев он жил рядом с ложью, ничего не подозревая! Филипп отметал решительно всё. Он отторгал обман, в который его ввели, искренность, которая оказалась ещё отвратительнее, беспомощность и нерешительность, в которых скрывалась низость, силу, с которой преодолели колебания и высказали чувство. Добродетели оказались гнуснее пороков, были свалены с ними в одну кучу и выкрашены в тот же чёрный цвет.
— Так какого чёрта, если ты ждал полгода, ты не мог подождать ещё столько же и дождаться, когда это сдохнет?! Если бы ты явил мне это задним числом, прошедшей мерзостью, дохлой блажью, я и подивился бы, да забыл всё через десять минут! Кому придёт в голову считать вину виной, если даже помыслы о ней растаяли? Кому придёт в голову оскорбляться ложью, если она уже недейственна? Кому придёт в голову копаться в прошлом и громоздить упрёки трупам, которые больше ничего не совершат? Подивился бы, понедоумевал бы, ты сам бы это высмеял, и никаких проблем не было бы! Да что я говорю! Какие полгода! Ты мог бы мне сказать всё сразу, как только свихнулся, — я бы тебе вправил мозги, вбил столбы, за которые не разрешалось бы выходить, ты бы покряхтел-посопел и успокоился бы! Так нет: завёл себя в дебри, навоображал себе чёрт знает что, полгода болтался в бреднях! Естественно, что выбраться трудно, если заблудился окончательно…
Прихотливы извивы души человеческой. Как только Филипп произнёс «навоображал», то, чего он только легко касался мыслью, предстало перед ним картиной, кадром. Марио, нагой, раздевавший его, бросавший его в постель, творивший с ним… Филипп осёкся на понятии «любовь», отбросил в сторону пока ещё реже встречающиеся отношения, отмахнулся от животных инстинктов. Переспать с Марио значило пойти на кровосмешение: он был для него братом, младшим братом, и этот брат его совращал, забыв о том, что лидерство принадлежало Филиппу! Если кто-то кого-то и должен был совратить, то этим «кем-то» должен был быть Филипп, и именно он должен был совратить Марио, потому что Марио всегда был ведомым.
Трудно сказать, что было определявшим Филиппа в этот момент: его дружба, любовь к Марио, нежность к Марио, праведный гнев, амбиции. Марио предал их союз, он пошёл на это из-за того, что его, Филиппа, задница и смазливая рожа оказались главнее пятнадцати лет их жизни. Это было омерзительно.
— Я… я не хотел, я ждал, чтоб прошло, но это не проходило. Ты только не отталкивай меня, не злись, не говори сразу «нет». Я всё сделаю, как ты хочешь, если тебе неприятно меня слушать и неожиданно это всё. Ты только не злись, ты же не можешь думать, что у меня хотя бы в мыслях было оскорбить тебя. Я понимаю: это всё неожиданно, ты не мог об этом догадываться, представлять все эти слова. Ты не злись, только не злись. Я же сам не со зла, не от прихоти… Что бы ты ни сказал, я всё сделаю, я обещаю. Я не заикнусь, если тебе не хочется это слышать, и тени в моём поведении не мелькнёт. Всё будет по-старому, как всегда. Я тебе клянусь, что ни словом, ни жестом, ни взглядом не напомню…
Теперь уже Филипп, как раньше Марио, отрицательно качал головой:
— Нет, ничего не выйдет. Если бы не зашло так далеко, тогда ещё было бы возможно. А сейчас… Я не смогу на тебя смотреть как прежде: я помимо своей воли буду приглядываться, и пытаться увидеть, что твой сдвиг прошёл, и злиться, если этого не замечу. И ты, тоже с оглядкой, тоже помимо своей воли, будешь оценивать каждый сделанный шаг, просчитывать каждый новый, чтобы не напомнить, не навести, не вернуть. Кому нужно это принуждение? Это не времяпрепровождение будет, а мучение. Мы не будем об этом говорить, мы будем об этом умалчивать — значит, мы будем об этом думать, каждый по-своему. Что это по сравнению с тем, что у нас было? Своя душа, закрытая для другого? Свои интересы? Вечное напряжение, вечный поиск: как бы обойти, не упомянуть? Это уже не единство, не дружба. Ты сам выбрал. Тебе не нужны пятнадцать лет, которые мы провели вместе, ты предпочёл этому моё тело. Раз это для тебя главное, раз пятнадцать лет для тебя ничего не значат, то и… будущие пятнадцать тебя тоже не могут интересовать. Мне никто никогда ещё не делал так больно и так грустно, но… твой выбор — твоё право, твоя свобода. Он сделан. Уходи.
Лицо Марио помертвело.
— Как? Как «уходи»? Нет, только не это, только не «уходи»! Как «уходи»? Как?! Я не могу без тебя, я не смогу без тебя, я умру без тебя! Я всё забыл, я ничего не помню, я ничего не говорил! Только не «уходи»! А ты бы принял? Принял, если бы я скрывал, а ты ничего не подозревал? Так лучше? Так честнее, когда то, что ты видишь, совсем не то, чем на самом деле является? Так порядочнее? Так достойнее? Только не «уходи»! Как ты мог подумать, что пятнадцать лет не главнее всего остального? Я психанул, я не должен был, я признаю;! Но и ты пойми: я не хотел тебя обманывать! Я думал, что унижаю тебя этим! Хорошо, это тебе не нравится, это тебе противно — накажи, покарай! Говори, что тебе угодно, — я всё исполню! Только не «уходи»! Что угодно, что угодно! Придумай любое наказание, только не «уходи»! Я не могу тебя терять! Я не могу без тебя!
С последним выкриком, с этим «без тебя» Марио бросился к Филиппу как помешанный; он словно хотел убежать от страшных слов, но не мог это сделать, потому что нёсся туда же, куда и нёс их за мгновение перед этим. Он сжал в руках родное лицо, он целовал глаза и губы, обнимал и гладил как придётся: по спине, по шее, по волосам. Вероятно, в эту минуту в нём меньше всего говорило желание — только страх «не потерять», и боязнь этого была так сильна, что он не почувствовал рук Филиппа, упёршихся в грудь, дававших отпор. Только последовавший после более резкий толчок откинул его на пару метров от центра притяжения.
— Нет, мне это не нужно, я этого не хочу. Я уже не могу понять, что в тебе сейчас говорит: дружеская близость или любовная страсть.
— Конечно, первое! — Марио, растрёпанный и жалкий, снова кинулся было к Филиппу, но тот ещё не отпустил оттолкнувших друга рук.
— Я не уверен. Впрочем, это уже твои проблемы. — Филипп всё покачивал головой, как будто отказываясь верить в то, что ему открылось. В глазах сквозили и горе, и печаль, и злость, и какое-то вселенское разочарование. — Ты, каким мне явился теперь, — и литература, ты — и музыка, ты — и философия, ты — и пятнадцать лет! Убирайся! Чего ты ещё ждёшь? Оплеух после толчков?
Марио вздрогнул, услышав про оплеухи.
— Нет, это не ты, это не может быть…
— Но и ты уже не ты.
Бывают минуты, когда человек, словно запрограммированный свыше, делает всё назло и во вред себе и не может остановиться и подумать. Марио не видел, что раздражение Филиппа росло и росло, — ему необходимо было остаться здесь, в этой комнате, в этой квартире во что бы то ни стало, и он словами, жестами, взглядами пытался это сделать, но помешательство, которое им овладело, передалось и Филиппу. Как Марио хотел успокоить, вразумить его, внушить ему, что всё можно утрясти, забыть, обойти, так и Филипп — из злости ли, из чувства противоречия, просто из упрямства — не хотел умиротвориться и образумиться.
— Подожди, Филипп, ты только выслушай сначала, не выгоняй меня сразу. Я же сказал, что всё сделаю, — я сделаю, я же сказал, что заслужу прощение, — я заслужу. Я же один сейчас остался. Приходи когда угодно, приводи кого угодно, делай что угодно. Вот увидишь: двух дней не пройдёт, и всё будет по-старому. На машине покатаемся: мне же больше не с кем, я только о тебе и думал…
Здесь раздражение Филиппа, перемахнув сразу через несколько ступеней, переросло в ярость. Его бесили и плаксивые интонации, и слёзы в глазах, и то, что Марио, не смев прикоснуться к нему, воспроизводил эти движения рук, эти неосуществлённые касания в воздухе. Когда же от слов Марио повеяло угодничаньем, возможностью сделки, надеждой на то, что Филипп купится, его гнев перешёл все границы.
— Ты, может, ещё мне две сотни пообещаешь за пару оргазмов? Так пойди посоветуйся с нотариусом насчёт договора. Убирайся отсюда, я сыт по горло. Я только теперь понял всю твою гнусность. Жалко, что поздно, но лучше, чем никогда. Это ТЕБЕ я больше всех верил — смешно вспомнить!
Марио не мог уйти, не мог двинуть ногами, словно к ним были привязаны стопудовые гири. Сердце его разрывалось. Он кидал прощальный взгляд на то, что окружало его пятнадцать лет. Мебель, занавеси, кровать, аппаратура, шашки паркета — всё казалось ему бесценными сокровищами, и их значимость удесятеряло то, что он видит их в последний раз. Он не понимал, страшился уяснить предстоявшие мучения, бежал, спасаясь от них, но не мог ни убежать, ни спастись.
— Ты не понял? Убирайся! Ждёшь, когда я тебя вытолкаю?
Ответ прозвучал глухо, как камни падают на крышку гроба:
— Не понял… люблю… выталкивай… хоть коснёшься…
Филипп замер на мгновение, потом приблизился. Рука жёстко ухватила Марио за плечо и потянула в прихожую. Марио считал шаги, пока не оказался на лестничной клетке. Дверь захлопнулась. Как он стоял, так и сел на первую ступеньку. Слёз больше не было. Опустив голову, он смотрел на серый бетон. Он не помнил, сколько времени провёл в таком состоянии. Потом встал, спустился на первый этаж, вышел во двор. Он двигался медленно, тяжело, спотыкаясь на каждом шагу. Двадцать метров, которые ему уже никогда не пройти в обратном направлении. Он шёл и чувствовал, как хлопья снега падают на лицо и леденят кровь, хотя в воздухе разливалось тепло. Ещё недавно в его душе дрожали, тихо звенели хрустальные нити, звучали строчки лирических песен — теперь раздавались лишь хруст песка под лопатой, засыпающей могилу, да печальные аккорды реквиема по утерянному раю.
Он поднялся на второй этаж, нашарил в кармане ключи, вошёл в квартиру, прислонился к косяку двери в свою комнату и устремил взгляд на портрет над столом, потом начал озираться вокруг, не понимая, что произошло, и не видя ничего впереди. У Марио не было лета, у Марио не было родителей, у Марио не было Филиппа. И жизни больше не было.
Глава 5. НАТАША
На исходе августа в старых кварталах Ладеева было жарко, пустынно и неприветливо. Дома здесь были низкие, и тени от них было мало. Стеклянные витрины дорогих магазинов любили центральные проспекты, а на этих улочках ютились маленькие, более похожие на лавчонки, магазины и мастерские. Узкие тротуары с выбоинами на старом асфальте не располагали к прогулкам, да и обозревать одно- и двухэтажные постройки с редко попадавшимися трёхэтажными зданиями было скучно. Даже автобусы здесь не ходили, а вместо огромных рекламных щитов на ветхозаветных тумбах красовались дешёвые афишки. Этот район не жил, а старился и ждал, когда подлежащие сносу ещё с 1937 года дома наконец-то под этот снос попадут.
Девушке, шедшей по одному из этих выщербленных тротуаров к одному из двух трёхэтажных домов, стоявших друг против друга, можно было дать лет пятнадцать-шестнадцать. Она не поражала ни красотой, ни грацией, ни походкой, ни нарядом. Над ней пришлось бы долго трудиться косметологу, визажисту и парикмахеру, чтобы очистить кожу, наложить на неё ровный тон, скрыв синяки под глазами, выделить их, глубоко сидящие, тенями и увеличить стрелками, удлинить тушью короткие ресницы, выщипать широкие брови, наложить румяна на выступающие скулы, взбить волосы, подобрать длинные серьги, оптически вытянув овал широкого лица, и полностью исключить из одежды пастельные тона. В этом случае она стала бы хорошенькой. Пока же к её достоинствам можно было отнести только молодость, волосы, уши, которых, впрочем, не было видно, и надежду на то, что со временем детски припухлое определится, неоформившееся разовьётся и какой-нибудь парень вдохнёт немного краски в серую жизнь. Упования на последнее были невелики, и красотки из класса, который в начале лета из предпоследнего стал выпускным, давно отнесли Наташу к ошибкам природы, следствиям бедности, прозвали Картошкой и готовы были вбить крест в то место, под которым сему овощу суждено было расти.
К чести Наташи надо сказать, что, зная о кличке, сдаваться она не собиралась. Взгляд её, исходивший из маленьких карих глаз, тяжёлый и умный, часто был преисполнен самоуверенности, высокомерия и презрения к окружающим. Наташа свысока смотрела на младшеклассниц: они неразумны; на студенток: они старше; на симпатяшек: они тупы; на дурнушек: они неинтересны; на богатых: они ограниченны; на бедных: она сама с этим мириться не будет; на мальчишек, не обращавших на неё внимания: они не знают, какое сокровище скрывается рядом. Ей плевать на то, что она сейчас из себя представляет. Придёт время — может быть, завтра, может быть, на следующей неделе, может быть, в следующем году — и она возьмёт всё то, чего была лишена природой или матерью, и многое сверх того и, вознесясь, оставит других копошащимися в своей рутине. Она обретёт то, что ей полагается, и то, что не полагается. Вопросом, почему ей должно прийти то, что не полагается, и установкой, что, беря ему не полагающееся, человек совершает кражу, Наташа не задавалась. Она была молода.
В отличие от дочери, её мать, подарившая Наташе жизнь в двадцатилетнем возрасте, высоко не летала. Происходило это не от недостатка воображения, не потому, что юность и молодость безвозвратно миновали, а по той простой причине, что Людмилу Анатольевну ежечасно и беспощадно пригибали к земле бытовые неурядицы. Корпев над чертежами в заурядном КБ, перебивавшемся случайными заказами из-за безынициативности и безмозглости руководства, она еле сводила концы с концами. В старой квартире вечно что-то портилось: ломалось, изнашивалось, протекало, горело, растрескивалось, билось, дырявилось. Холодильник, купленный ещё Наташиной бабушкой, доживал свои последние дни. Людмила Анатольевна ненавидела его; гораздо больше она ненавидела тот, который ей предстояло купить. Краны смесителя в ванной подозрительно прокручивались, стержень душевой насадки сгнил в прошлом году, линолеум в прихожей и кухне протёрся до дыр, обнажив слой того, на который был наложен пятнадцать лет назад, количество исправных конфорок на плите стремительно убывало. На всё это были нужны деньги и здоровье, но ни того, ни другого не было. Не прошло и месяца, как мать с дочкой проводили на кладбище бабушку. Похороны обошлись в целое состояние и отодвинули на неопределённый срок покупку сапог к зиме. Людмила Анатольевна стояла у плиты и предавалась печальным размышлениям. Сколько может стоить новый холодильник? Кучу денег — это ясно. Может, справиться по объявлениям и поискать работу на дому? Хотя всё возможно — вдруг не заплатят. Какие мерзкие подтёки на стенах под протекающей крышей! Во что выльется её латание? Во всяком случае, недёшево: цены на ремонтные работы растут кошмарно. Если у неё начнут портиться зубы, это будет ещё одной катастрофой. И когда она справит Наташке сапоги? В классе её подружки дублёнки с песцовыми полушубками меняют. А ведь она ещё может подрасти — значит, и одежду надо покупать, не только обувь. Интересно, возможно сейчас что-нибудь полезное сделать без денег? Да, конечно, — старый сундук вытащить на мусорку. Там всё равно одно барахло: тетради с контрольными за несколько десятков лет, пособия, дидактические материалы. Надо, надо от него освободиться: на балконе ни столик разложить, ни выйти без синяков на ногах, каждый раз зашибаешься за этого монстра. Наташка так мечтает о компьютере и DVD-рекордере, но молчит: гордая. Господи, ей же ещё платье на выпускной вечер нужно! А если она поступит в институт? Ведь сейчас, наверное, везде требуется плата за обучение…
И мать в сердцах бросила половник на стол. Хуже всего было то, что жалованье было не таким уж мизерным, но каждый месяц квартплата, газ, телефон, свет и вода ухватывали из него приличный кусок. Потом покупалось необходимое: картофель, лук, масло, мясо, крупа, сахар, чай. После следовали мыло, шампунь, порошок, паста, туалетная бумага и прочие мелочи. Всё это было терпимо, но регулярно требовалось что-то ещё. То абсолютно изнашивалась сумка, то стаптывалась обувь, то простыни протирались до дыр, то в доме не оказывалось ни одной пары целых колготок, то нужно было починить видео. Телефонный аппарат и пульт управления телевизором, перегоревшие лампочки и разбитые стёкла, замена прокладки и счётчик расхода воды сами по себе обходились недорого, но, сложенные вместе и тянувшиеся нескончаемым потоком, всё время опустошали кошелёк. Бесхарактерная Людмила Анатольевна не могла несколько раз в месяц не побаловать Наташку дорогими конфетами, свежими фруктами, нежным тортиком или восточными сладостями. Жалкая кучка оставшихся купюр, присовокупленная к прошлым накоплениям, закладывалась подальше от глаз и соблазнов, но жила лишь до очередного аврала. Последним оказалась смерть матери. Людмила Анатольевна стояла у плиты, варила суп и думала о том, что, слава богу, старушка недолго мучилась, о том, реально ли найти нынче более высокооплачиваемую работу, о том, в ходу ли теперь заказы на вязание, и о том, когда же немного пополнеет тощий кошелёк. «Одно хорошо — горевать не приходится, времени попросту нет. После супа чай надо заварить, потом Наташка подойдёт, и мы с ней вместе подумаем, осилим ли этот дурацкий сундук. А там ещё стирка, завтра глажка, вечно из выходных устраивается светопреставление». — И Людмила Анатольевна снова горестно вздохнула.
— Ффу, жара на улице, — раздалось сразу после скрипа отворяемой двери.
Мать выглянула из кухни. Наташа капризно дула губы, собирала волосы в узел и влезала в домашние тапочки.
— Ты где была?
— В интернете сидела.
— А к школе у тебя всё готово?
— Что там готовиться — тетради и ручки. Книги уже есть.
— А что недовольная такая?
— Да не нашла я «Наведённый гипноз» — только ссылки на неё. Один, правда, предлагает за тридцать тысяч выслать ксерокопию, но, я думаю, это просто мошенничество.
Когда Наташа напала где-то на заметку о книге Брэга «Наведённый гипноз», она сразу поняла: вот оно. Это то, что ей нужно. Это возможность диктовать кому угодно какие угодно желания, которые будут выполняться с огромным удовольствием, потому что это удовольствие тоже может быть продиктовано. Это разворот обстоятельств и людей в свою сторону, это любовь, обожание и поклонение не каких-то замухрышек (кому это надо?), а потрясающих красавчиков, это деньги миллионеров, это слава и торжество, это счастье, в общем, это — власть. Если гипноз, к тому же, не зависит от непосредственного контакта, а внушается на расстоянии без необходимости видимости — это власть практически беспредельная. Несколько часов Наташа предавалась честолюбивым мечтам и строила грандиозные планы, в конце которых ей чуть ли не должны были воздвигать храмы на каждом континенте (Луна и Марс её пока не интересовали). Потом пришло время действовать. Первым делом, конечно, надо было достать книгу. Наташа ходила по магазинам и рылась в библиотеках, обзванивала знакомых и писала объявления, впрягла в поиски мать и сидела в интернете, но книга как в воду канула. Прочитанное околоподобное оказалось негодным, экстрасенсы и гадалки в газетах предлагали суррогат, но поражение не признавалось. В начале сентября снова надо будет пройтись по магазинам — тем, в которых были оставлены заказы. Она всё равно найдёт этот «Наведённый гипноз», а если нет, то напишет его сама и воплотит в жизнь. И тогда… тогда Андрей будет бегать за ней, забыв, что полгода барахтался в постели с Викой, Вика будет заливаться горючими слезами и размазывать их по щекам потными кулачками, капиталисты будут кидать к ногам Наташи свои состояния, особняки и килограммы бриллиантов, а она на всё это наплюёт и совершит что-то абсолютно грандиозное. Она всё равно это сделает. А пока сядет за стол и пообедает.
— А ты считаешь этот гипноз годящимся на все случаи жизни?
— На многие.
— Например?
— Например, купил Гуринович сыну яхту за сто евро…
— Ты хочешь сказать: за сто тысяч?
Наташа посмотрела на мать с жалостью:
— Я хочу сказать: за сто миллионов, хотя понимаю, что и то, и другое для тебя — примерно одно и то же, как, впрочем, и для меня. Так вот, если он мне отпишет один миллион, от него не убавится.
— Так прям завтра постучится и принесёт?
— Так прям завтра постучится и принесёт, потому что свой адрес я ему тоже продиктую.
— А если он эту книгу уже прочитал и себя заблокировал от твоих посягательств?
— У него времени нет на организацию блокады. А если есть, то я его разблокирую.
— Но ты говорила, что эта книга вышла в свет в 1996 году. Никаких Биллов Гейтсов с их миллиардами не хватит, если хотя бы у трети людей, её прочитавших, это сработает.
— У них не сработает, потому что воля слаба. А у меня сильная — вот и сработает.
— Вообще-то меня интересуют твои руки, а не воля. Я хочу старый сундук с балкона вытащить, хоть чай в ещё тёплые дни на воздухе попьём.
— А что в нём?
— Да ерунда всякая. Учебники старых изданий, школьные сочинения, планы уроков, календарные планы, журналы и истлевшие тряпки с дырявой посудой.
— А он хоть в дверь пролезет?
— Да, я обмеряла.
— Всё равно мужчина нужен. Бабушка говорила, что он почти что неподъёмный. Разве что пацанов из класса попросить, но это уже в сентябре. А сочинения, наверное, старые — про коммунизм и всё такое. Жалко: для школы не пойдут.
— А что ты после школы намерена делать?
— Не знаю. Институт меня не привлекает.
— Но надо же получить образование.
— Образование само по себе… Ну, ты его получила — и дальше что?
— У тебя в любом случае после вуза будет больше возможностей.
— Да, но это несколько лет с крохотной стипендией.
Наташа легко переходила от грандиозных планов к реалиям жизни. Двумя ногами она прочно стояла на земле, в голове у неё зрели замыслы, в свободные минуты позволялись фантазии. Критическим взглядом она обвела квартиру. Две комнаты, заставленные сборной мебелью, слабо освещались маленькими окнами, утопающими в столетних толстых стенах. На выкрашенные два десятка лет назад доски пола через балконную дверь в дождь с ветром текла вода, корёжа и сгнаивая дерево. Старый торшер у ещё более древнего дивана, круглый столик с детским стульчиком, кресло, буфет и тумбочка с книгами расположились по периметру столовой. В центре помещался стол — и письменный, и обеденный, и гладильный в зависимости от того, что на нём раскладывалось. Он освещался абажуром, происхождение которого даже мать не могла вспомнить. Дверь слева вела в спальню, в которой месяц назад стояли две никелированные кровати. На одной из них почила бабушка, и ложе после придирчивого осмотра вынесли на улицу: скрип проржавевшей сетки при каждом повороте тела не пришёлся Наташе по душе, ей более по вкусу была тахта — шире, удобнее, мягче и привычнее — её и втащили из столовой, вместо сломанной ножки, как и раньше, подложили перевёрнутую вверх дном кастрюлю, и женщины остались довольны: и просторнее стало, и ничей нескромный взгляд не воззрится удивлённо на кухонную утварь в неожиданном назначении. Кровать и тахту на одиннадцати квадратных метрах дополняли шифоньер, комод, допотопное трюмо и столик со швейной машинкой. У убогости этой, впрочем, было одно неоспоримое достоинство: огромная голландская печь, встроенная в стену между комнатами, означала тепло всегда, без оглядки на график отопительного сезона. Телевизор «JVC», более шести лет тому назад пробивший очередную брешь в финансах, тоже можно было отнести к почти неподпорченным плюсам: в левом динамике звук пропадал только иногда, да и то не из-за китайской сборки, а из-за сырости в квартире. К тому же он был снабжён тюнером внутри помещения и спутниковой тарелкой снаружи, на балконе. Видео же и CD-чейнджер разменяли второй десяток лет и ни формой, ни современностью не поражали. Кухня, санузел и прихожая были под стать всему остальному: ящики застревали, столы облупились, полы протёрлись, протекающая труба под раковиной была обтянута материей и обмазана краской, из колонки и кранов капало, из щелей капало и дуло, и струи стекающей воды окрашивали в грязно-жёлтый на стыках и тёмно-серый на остальной поверхности цвет некогда белую штукатурку. Нечего и говорить о том, что эту квартиру Наташа страстно ненавидела и страстно желала из неё вырваться, но не знала как. Смутно догадываясь о невыполнимости в ближайшее время этого замысла, она прошла в спальню и устремила взгляд на зеркало трюмо. У неё нет красоты и денег, но у неё есть ум и молодость. Она будет красивой, она будет богатой, она будет счастливой.
И Наташа перевела взор на окно, метрах в пятидесяти от которого красовался второй трёхэтажный дом. Такой же невзрачный и неприглядный, как и его сосед напротив, он просматривался фрагментарно, отдельными кусками, не скрывающимися за деревьями, верёвками с бельём и более низкими постройками. Карты были сданы, Наташа начала игру. Года два назад она возвращалась с матерью с рынка. Обычный, ничем не примечательный день в пяти минутах от прихода домой вдруг озарился и расцвёл в её глазах. На углу улицы, ведущей к её дому, она увидела троих парнишек. Она не знала никого из этой троицы, но двое были заурядны, их лица как бы примелькались и не притягивали взгляд. Верно, она встречала их и раньше, но просто не обратила внимания. А третий… Невысокий, но стройный, с тёмно-пепельной сильно вьющейся шевелюрой, красивым разрезом больших глаз под чёрным разлётом бровей, с правильными крупными чертами лица, он покорял сердца на расстоянии, не прилагая к этому никаких усилий. Всё выделяло его из других, всё было особенным и неповторимым: и необычно для нестолицы пышная причёска, и какая-то слишком западная, неславянская внешность, и ладность фигуры. Даже простые джинсы с майкой и кроссовки были броски, броски своей простотой, потому что прилагались к нему. Он был раскован в жестах и разговоре, он был самодостаточен, именно он группировал вокруг себя остальных, а не входил вторым или последним в любую компанию. Он излучал свет и красоту, и в этом свете всё окружающее становилось прекраснее и добрее.
Наташа прошла мимо парней затаив дыхание и, сворачивая за угол, кинула на икону ещё один заворожённый взгляд. Она была поражена, сердце её кричало: «Туда, туда, к нему!» Придя домой, она свалила сетки как попало, схватила письмо к подружке, со вчерашнего дня лежавшее на столе, и опрометью кинулась из квартиры вниз по лестнице. Безусловно, её голова была выключена. Иначе одной извилины было бы достаточно, чтобы догадаться: ни разу не встреченный ранее парень, именно потому, что красив и неминуемо был бы замечен, определённо не живёт в этом районе, вероятно, даже и в городе. Как она подойдёт к незнакомцам, как вклинится в их компанию, Наташа тоже не знала, но это её не занимало. Она бросила письмо в почтовый ящик и почти что бегом бросилась к перекрёстку.
Сердце её упало прежде, чем она его достигла. Ещё не веря своим глазам, она свернула за угол. Как же? Ведь прошло не более пяти минут! Видение испарилось, асфальт топтали серые личности, солнце скрылось, начал накрапывать дождь. Этого не могло быть, ведь прошло не более пяти минут. Прошло не более пяти минут, но этого не могло быть — и Наташа не могла с этим смириться. Она всё равно встретится с ним, она всё равно его найдёт. Она не видела его раньше? Значит, он переехал сюда и разговаривал с парнями на улице, так как их некуда было пригласить: в квартире беспорядок. К ним он тоже не мог пойти: он здесь новичок, только познакомился и пока не знает, где они живут. Может, как раз к ним и пошёл, когда выяснил. Кто же такого красивого не пригласит? Лица тех двоих незнакомы или почти незнакомы, потому что они живут по ту сторону перекрёстка, а он — по эту. Вот в этом доме напротив. Он зайдёт туда и выйдет оттуда сотню раз, он будет гулять по этим улицам, она обязательно его увидит и познакомится. И Наташа стала ждать.
Нам «не стоит прогибаться под изменчивый мир», но и он вряд ли когда-нибудь прогнётся под нас идеально. Почему девушка так легко пошла за мечтой, уже увидев, что через считанные минуты после своего появления она рассы;палась? Почему она взгромоздила над её могилой целую пирамиду придуманного, чтобы не только существование гробницы, но и путь к ней был надёжно скрыт под воображаемым чудом света? Вряд ли найдётся на земле человек, который насчитает в своей жизни порядочное количество мгновений сведённых в абсолютную гармонию обстоятельств и желаний. Вряд ли найдётся на земле человек, хоть раз не пытавшийся убежать от очевидного в угоду невероятному. Тем более в четырнадцать лет, когда школьница на уроках литературы регулярно пишет сочинения о чужих сочинениях, но не задаётся вопросом, почему ещё два века назад в столкновении пламени со льдом и стихов с прозою победили холод и отсутствие рифм.
Наташа стала ждать. Она высчитывала часы, сверяя их с количеством уроков и двухчасовок: ведь она не знала, был ли этот мальчик школьником или студентом. Она гуляла в эти часы вокруг дома, куда она его поселила. Она искала тех парней, которые стояли рядом с ним. Она обходила район и вечером, потому что он тоже мог праздно шататься по улицам в свободное время. Она десятки раз пересекала перекрёсток, на котором его увидела. В её сознании мелькали поездки на мотоцикле, столики с поданным мороженым в тихих кафе, встречи в полночный час в безлюдных парках. Она была так далека от него, она была даже не в начале пути, и фантазии её не развивались до поцелуев, объятий и летящей на пол одежды. Ей был дан только образ — неосязаемый, не подтверждённый касанием, не определённый именем. Как его могли звать? Наверное, что-то универсальное, интернациональное что ли. Макс, Александр, Филипп, Том…
Трагикомизм положения заключался в том, что Наташа не ведала, что стала бы делать, воплотись её видение вновь живой фигурой на одной из проторённых ею дорог. У неё не было ни определившейся фигуры, ни хорошенького личика, ни изюминки во внешности. К ней не прилагались ни красивые тряпки, ни прелестная вилла, ни элегантный автомобиль. Она не могла удержать его взор на себе, но смутно надеялась, что, если уж она его выбрала, он не окажется тривиально падким на всё блестящее и пустое и отдаст должное её уму и прочим добродетелям, а потом уже и её красота расцветёт сама собой. Возможно, он действительно не был нужен ей воплощённым. Возможно, он прошёл по краю её жизни, чтобы озарить её существование, скрасить серость будней и отвлечь на несколько часов в неделю от рутины повседневщины. Возможно, он простоял минуту на том углу, чтобы явить ей возможность ухода в мечту, родившуюся из нескольких секунд и растянувшуюся на годы. Он мог быть заявлен в состав обстоятельств свыше, чтобы столкнуть её с противоречием бытия и сознания, он мог быть дан для определения амплитуды между реальностью и иллюзией. Наташа не плутала в этих предположениях, она была молода и бесстрашна. Она увидела просвет, она поняла, каким он может быть, она будет искать, пока не найдёт его… или нечто похожее.
Нагулявшись по улицам, она проходила в спальню к окну, смотрела и ждала. Он должен был жить в одной из тех квартир, стены которых не скрывались за деревьями и крышами промежуточных одноэтажек, чтобы она могла его увидеть. Он войдёт в тот единственный блок, подъезд которого был ей виден, поднимется по лестнице, а через несколько минут мелькнёт в окне или появится на балконе. И когда она узнает, что он дома, то зайдёт за Милкой и вытащит её на улицу. Наташа стояла у окна и придумывала ему семью, знакомых, домашнюю обстановку, институт. Он становился реальнее, когда солнце скрывалось за горизонтом и наступающий вечер затенял контуры и силуэты: почти в каждом она могла угадывать того, единственного; любое окно, тёмное прежде, а сейчас освещённое включённой лампой, могло хранить его за своим стеклом; отчётливо обрисовывались еле угадываемые днём лестничные пролёты, по которым он мог спускаться и подниматься. Он становился реальнее, и девушку не пугало, что «реальнее» помещалось в том же воображаемом, что ночь не загонит действительность на задворки, а только создаст иллюзию этого. Через несколько дней после первых неудачных опытов Наташа не то что поняла (она не хотела себе в этом признаться, не хотела выражать это мыслью и словом) — скорее, угадала, что принц больше не объявится, но регулярно подходила к окну и смотрела. Это стало для неё чем-то вроде разрядки. Одни приходят домой, обедают и смотрят телевизор — она приходит домой, ест и смотрит в окно. Она сладко потягивалась, отходя от него и ничего не обнаружив, с лёгким сердцем бралась за книгу и с недовольным видом — за учебник. Её ангел оберегал её от зацикленности, прибавлял впечатления, менял декорации. Временами на неё находило сожаление, она помнила лёгкую улыбку матери, когда вернулась из первой неудачной вылазки:
— Ты на того мальчика пошла смотреть? Он тебе понравился?
— Там уже никого не было. Видение испарилось и пролилось дождём.
Людмила Анатольевна спокойно восприняла эту выходку. Дочь была чиста душой и ничего себе не позволила бы. Даже хорошо, что она увидела этого парня: побродит ещё в детских мечтах. Вряд ли ей что-нибудь засветит в смысле брака, пусть хоть ребёнка не заводит подольше. Проживать вчетвером в крохотной квартире неизвестно на что…
А Наташа бродила, вернее, стояла в своих мечтах и придумывала те фразы, с которыми обратится к этому мальчику (или к кому-нибудь другому, но такому же красивому), чтобы он с первых же слов понял, какую незаурядную личность повстречал. Горящие по вечерам лампочки на лестничных клетках в блоке напротив не вызывали у неё ассоциаций с отторженностью от чужой жизни, она не предугадывала десятилетий блуждания впотьмах вдали от символа никогда не сбывающихся свершений, она не знала поволоку злостного, сознательного обмана на глазах, являющуюся то ли бельмом, то ли защитой от безысходности жизни с навсегда унесёнными молодостью и безмятежностью, ей были неведомы горькие расклады судьбы и навсегда опущенная покорностью высшему произволу голова, её не снедали опустошённость и скорбь затравленного создания. Она не была счастлива, но и несчастна она не была. Она была молода.
Вика лежала в шезлонге на застеклённой веранде, обозревала свои длинные загоревшие ноги и лениво потягивала кока-колу. После принятого душа, не в силах противостоять красоте своего тела, она надела самый откровенный купальник, повертелась перед зеркалом, но, и расположившись на балконе, не угомонилась и продолжала упиваться тем, что оставалось открытым для осмотра. Да, лето не потрачено даром. В начале июня, пристав к матери, она обмерила её формы, то же самое проделала со своими, свела воедино уже имеющееся и прогнозируемое и обнаружила кое-какие недочёты. Позже, загорая на южном пляже, Вика составила программу действий, которая должна была сии недостатки устранить, и поместила её реализацию на августовские дни. К её большому удивлению, реклама не налгала, и за несколько сеансов избирательного массажа талию удалось сбить до шестидесяти пяти сантиметров. Теперь самоэкзекуцию можно устраивать дважды в месяц и выяснять, не сползают ли драгоценные формы к своим естественным стандартам. Останутся на уровне — значит, всё в порядке. Пока же напротив этого пункта можно поставить галочку и перейти к делам менее материального, но не менее важного свойства. Вика посмотрела на мобильник, дежурящий рядом с отставленной бутылкой, и взяла его кошачьей лапкой. Вот так. Грация пантеры перед прыжком. Кажется, что-то в этом роде говорила мама, уже не вспомнить, о ком именно.
— Лара? Ты чем занимаешься?
— Ревизией косметики.
— Ой-ой, понятно, что ничем. Давай дуй ко мне, нас ожидают грандиозные дела, не терпящие отлагательств.
Вика прошла в комнату и вытащила из шифоньера своё последнее приобретение. Ну и парилку она устроила родичам, чтобы выбить из них деньги на эту красоту! Но платье этого заслуживало (Вика всегда прикидывала, сколько усилий нужно будет приложить для достижения того или иного эффекта, и начинала действовать только в том случае, когда овчинка, по её мнению, стоила выделки).
— Опять она перед зеркалом вертится. — В апартаменты дочери на минуту зашла мать. — Надеюсь, в ближайшее время попыток кровопусканий не предвидится?
— А что, в результате невозврата кредитов по рискованным ипотекам наши миллиарды сгорели?
— Для того, чтобы они сгорели, надо было бы их сначала заиметь. Я тебя всё-таки попрошу в ближайшее время круглых сумм на свои прихоти не выбивать. Только что мы выдали Дашу замуж, и Зипина квартира отошла к ней. — Зипой ласково звали Викину бабку, мать отца, почившую пару лет назад. — Будет она её сдавать или переберётся туда на жительство — это уже не наше имущество. У нас осталась только та маленькая на Луговой, да и её в перспективе надо продать, чтобы купить нечто подостойней и попросторней. Ты вон вымахала — уже выпускница, тоже не сегодня завтра замуж выскочишь. Господи, как время летит.
— Что за дурацкая мода — давать в приданое за невестой по меньшей мере квартиру! Лет двадцать тому назад женщины обходились мебелью и сопутствующими тряпками.
— Лет двадцать назад было другое время, да и твои понятия о всеобщем непроцветании истине соответствуют лишь частично.
В укладах прошлого, её не касавшихся, Вика разбиралась плохо и копаться в них не имела желания. Она была конкретна и целеустремлённа, поэтому пропустила реплику матери мимо ушей и продолжила гнуть своё:
— Прислугу мы не рассчитали, и ты на работу, как мне кажется, не устраиваешься, так что плюс-минус тысяча баксов в месяц ээ… — Тут Вика начала пролезать в драгоценное платье и, надев его, фразу решила не договаривать: и так всё ясно. — Что, некрасиво, да? Может, снять? Теперь ты понимаешь, что к нему абсолютно необходимы подобающие туфельки.
— Вот и договаривайся с отцом. А у меня деньги на хозяйство.
Вика хотела было напомнить про парикмахера с косметологом и парфюмерию, но, пораскинув мозгами, подумала, что из отца, если у него хорошее настроение, можно вытянуть побольше, а заодно разведать и обстановку в целом. Мать же вечно дважды перестраховывается и любит наводить панику.
— А Даша — дура. Не уродина небось — могла бы найти и что-нибудь получше, а не кидаться на первое попавшееся. Через три года будет таскать на руках двух сосунков и считать, что прекрасно устроилась. Примитив.
— Ты что, не поддерживаешь демографическую программу?
— Я её не отрицаю, но у женщины должны быть и другие запросы.
— А у тебя какие запросы?
Ближайшим запросом Вики были туфельки, но она понимала, что они, не ахти какие важные, всё-таки являются лишь ступенькой к чему-то более значительному. Сначала она станет обворожительной, неподражаемой, потом — безусловным лидером, а потом… Потом она совершит нечто, от чего мужчины сойдут с ума, а женщины лопнут от зависти. Все данные для этого у неё есть. Об этом говорит отражение в зеркале. С него смотрит чудная девушка. Молодая, русоволосая, сероглазая, высокая, статная, длинноногая, с тонкой талией, загоревшая — каких только достоинств у неё нет! Гладкими, без единой завитушки, расчёсанными на прямой пробор, падающими на плечи и спускающимися на дециметр ниже их, русыми с чуть заметным золотистым оттенком волосами Вика гордилась особо, глаза, серые, небольшие, с чуть округлённым разрезом, тоже сомнений не вызывали и требовали только немного туши на недостаточно тёмные ресницы. Ей подходили и золотые украшения, и бижутерия, ей подходили любые цвета, ей подходили юбки и брюки, каблуки и кроссовки — Вика положительно была царицей. Она всевластна и поэтому не ответит сейчас матери расшифровкой своих запросов, а пойдёт к отцу и проверит своё могущество.
— Папусик!
«Папусик» даже головы не поднял на голос крокодилицы. Он знал: после того, как младшая дочь осталась дома одна, она будет нещадно этим пользоваться и обойдётся ему дороже, чем ранее обходились оба чада вместе. Надо как-то ограничить её притязания, если он не хочет запарываться на работе до смерти.
— Папусик!
— Викусик, я решил избавить тебя от необходимости частых набегов на мой кабинет и выдавать ежемесячно пособие, размеры которого установлю сам.
— Ну что ж, барон Данглар каждый месяц выдавал своей дочери тысячу франков. С переложением на день сегодняшний это будет выражаться…
— Во-первых, я не банкир, во-вторых, не миллионер, в-третьих, не барон, в-четвёртых, не Данглар…
— В-пятых, новый месяц начнётся первого сентября, а пока мне необходимы, жутко необходимы новые туфельки, и только пятьсот баксов могут спасти гигантессу мысли и мать русской демократии.
— Скажите, а двести баксов не могут спасти мисс Ладеев-2007?
— Папусик, вот посмотри внимательно на своё творение. Посмотри на мои чудные волосы. Ты знаешь, сколько сейчас стоит бутылка приличного шампуня? Посмотри на мои чудные глаза. Ты знаешь, сколько сейчас стоит упаковка хорошей туши? Посмотри на мои ножки. Ты знаешь, что к туфелькам обязательно полагаются колготки, а колготки — вещь тонкая и на каждой женщине буквально горят! А сумочка? И не буду же я класть в неё «Viceroy»: ниже «Marlboro» ничего не пойдёт.
— Я сам давно не курю и тебе не советую. Слишком разэмансипировались. Всё же истинно чудное, как правило, в дорогой упаковке не нуждается.
— Но дешёвое обрамление может испортить любую красоту! Я же твоё собственное создание, и ты хочешь, чтоб оно ходило в какой-нибудь польской или турецкой дряни? Тогда найди мне какого-нибудь капиталиста, который обеспечит мне приличный доход.
— Капиталист, которого я знаю, сейчас нуждается не в твоей красоте, а в моих знаниях.
— От тебя до меня не так уж далеко. Можешь пригласить его на деловое совещание в своём кабинете с последующим тихим ужином в семейной обстановке.
— Это и так уже запланировано, но вовсе не для осуществления твоих чаяний.
— Одно другому не мешает. Весьма хорошо сочетать приятное с полезным. А он молодой?
— Всё относительно. На двадцать лет старше тебя.
— А, тридцать шесть, уже неплохо. Симпатичный?
— Да.
— А точнее?
— Худощав, рост выше среднего, лицо белое, волосы чёрные длинные. Нечто, — и «папусик» сделал в воздухе неопределённый жест рукой, — хиппообразное.
В делах давно минувших дней, как уже было выяснено, Вика не разбиралась. Слово, однако, ей понравилось, она отправила его в свои мозги и перешла к главным пунктам.
— Женат?
— Вроде нет.
— Что значит «вроде»? Кольцо к его руке прилагается?
— Кольца нет, а «вроде» значит, что я входил не в его семейное положение, а в потребности производства.
— А они состоят из…
— Необходимости расширения и введения в дело пары новых цехов.
— А что делается в старых?
— Колбаса.
— Какая ещё колбаса?
— Обыкновенная, копчёная.
— А, это я люблю. А что предполагается в новых?
— Сосиски с сардельками.
— Это, конечно, менее романтично, но с горчицей пойдёт. А паштет у вас в проектах не планируется? Я его очень уважаю.
— Я бы посоветовал тебе умерить свои аппетиты. К отдыху таких людей на средиземноморском побережье обычно прибиваются довольно пройдошливые модели.
— Фу, крашеные проститутки с резиновыми сиськами. Только ценника на заднице не хватает. — Щёки Вики разрумянились: она собиралась обговаривать с Ларой обыкновенные полусклочные дела, а здесь предлагается настоящая охота! Она сметёт всё злостное силиконовое полчище и заарканит милого, молодого, такого вкусного капиталиста! Он завалит колбасой всю европейскую часть России, движимый единственно мыслью обеспечить Вике абсолютно безбедное существование, а она будет сидеть в шикарном особняке, лопать с Ларой паштет из печёнки и скуки ради строить козни против Андрюхи с Картохой.
— Моя возлюбленная дщерь, я не собираюсь обсуждать твои грандиозные замыслы. Открой его сайт и оставь меня в покое, не то тебе придётся обходиться горчицей с хлебом, а не паштетами с колбасками.
— Хорошо, давай мне его сайт, пятьсот баксов, и я тебе больше ни вот столечко не буду мешать целых две недели.
Папусик нацарапал на бумаге таинственные письмена.
— Держи координаты, две с половиной сотни и помни: две недели.
Вика взяла первое и второе и уже на выходе из кабинета состроила гримаску.
— Одну! Я ведь тоже получила только половину.
У родителей дочка просила примерно вдвое больше того, что требовалось по смете: знала, что урежут. Напевая одну из гнусных мелодий, проигрываемых в последнее время по музыкальным телеканалам, Вика прошла в свою комнату, отложила деньги и хотела было включить компьютер, но тут раздался звонок в дверь.
— Ларка, привет!
Подруги поцеловались. Ларочка имидж к осени переменила, это пошло ей на пользу. На смену легкомысленным платиновым завитушкам пришли красиво уложенные локоны тёмного золота. Исчезли воинственная роспись глаз и обильная грунтовка. Тонко очерченные контуры, лёгкий налёт пудры, спокойный тон маникюра, гармонирующий с цветом губ, респектабельный янтарь вместо дешёвой крикливой пластмассы.
— Янтарь, кораллы — это здорово. Я смотрела по «Noello», мода на них ещё пару-тройку лет продержится.
— Вряд ли мы идём в ногу с Италией. Впрочем, женщина — скорее индивидуальный стиль, а не указания журналов. Классная вещь! Долго предков растрясала?
— Лучше не вспоминать, еле на туфли выцарапала. Пойдём сегодня покупать?
— Можно, к вечеру жара спала.
— Держи стакан. Сладкое будешь?
— Ни боже мой. Я от пирожных пухну, как на манной каше с маслом.
— Ну хоть вафли.
— Не, не, не соблазняй.
Одного роста с Викой, Лара была чуть плотнее, увесистее. Более решительная Вика храбро сгоняла излишки, менее категоричная и более мягкая Лара стремилась их не набирать. Бесспорно, они были самыми красивыми девушками в классе, возможно, даже и в школе. Ещё пару лет назад после небольших трений они пришли к соглашению и вместо недостойной междоусобицы, которая, развернись она на маленьком пятачке класса, могла привести к нежелательным последствиям, заключили своего рода пакт о сотрудничестве, образовали тандем и остались довольны: война, начнись она, не закончилась бы ничем, потому что обе были одинаково красивы, одинаково глупы, одинаково рациональны и примерно равно обеспечены. Каждой досталась бы половина класса, а их претензии на владычество простирались гораздо далее его границ и гордых взглядов, подтверждённых модными тряпками. Противостояние их измельчило бы, союз же придал весу, вынудил сгруппироваться остальных вокруг ядра, сделал двойку почти непререкаемым авторитетом и простёр её влияние на все старшие классы.
В единении было мало дружбы, немного приятельских отношений и тщательно скрытое сознание превосходства каждой над подругой, но они потихоньку притёрлись в этом партнёрстве, сознавая его выгоды. Два типа красоты, взаимно восхваляемых, привлекут больше ценителей, временные промахи одной из сторон другая замажет, сославшись на переориентировку в системе ценностей, а потом и вовсе компенсирует собственными преуспеяниями, да ещё и поделится с неудачницей момента. Погрешности будут преподноситься экстравагантностью, грубоватость — эксцентричностью, недостаток мозгов — неизбежным спутником красоты (да и кому сейчас нужны мозги? — их и так полно в интернете и библиотеках). Письменные уроки отнимут вдвое меньше времени. Пока одна будет решать уравнения по алгебре и задачи по физике, другая пройдётся по магазинам и раздобудет требуемые сочинения, а потом перепишет старания подруги, предоставив ей шедевры критических обзоров, опорожнённые на лично выбранную тему. Любая мелочь, приобретённая одной, немедленно и громогласно оценивалась другой знаком хорошего вкуса, огромным завоеванием, едва ли не открытием Америки, любой нежный взгляд ранее равнодушного парня раздувался в начало сильной страсти, любая персона, не примкнувшая к восхвалению, неизбежно становилась изгоем, по меньшей мере — дураком (дурочкой). Политика была достаточно проста, примитивна и подловата — своего рода миниатюра однополярного мира. Однако пока она действовала безотказно — её и надо было проводить далее. Вика на том и стояла, Лара же показалась ей более инертной, чем обычно.
— Ты знаешь, что в этом году для сохранения лидирующей роли нам придётся приложить гораздо больше усилий? Выпускной класс, все будут заняты аттестатами, носиться с экзаменационными тестами, мальчишки разбегутся по олимпиадам…
— Я тоже об этом думала и в нашем лидерстве в этом году большого смысла не вижу. Год последний, в начале следующего лета мы уже не будем иметь к школе никакого отношения. Там институт, другой круг знакомых… Усилия не оправдаются.
— Да ты что! Хочешь, чтоб мы целый год из-за собственной лени прозябали, как какая-то Картошка?
— Я не хочу, но у нас просто не будет времени, а у других — желания следовать нашему законодательству. Продержимся на прошлых завоеваниях.
— Но после лета все разболтаны и выпустили из головы наши предписания! Ведь чуть ли не месяц даётся на повторение заученного в прошлом году, а ты хочешь, чтобы нас сразу признали, как будто мы вчера расстались!
— Наше верховенство не такая уж трудная тема, засветимся на паре сабантуйчиков, похвалимся новыми приобретениями, а из кожи вон лезть смысла нет. Лучше заниматься экипировкой к институту. Нам необходимо заиметь по тачке, для начала хотя бы одну на двоих.
— А как ты себе это представляешь? Я не могу сейчас предков трясти, они Дашку выдали замуж и наслаждаются произведённым эффектом, пахан ещё не раскрутился после отпуска. А у тебя что?
— Да то же самое, ты ведь в курсе: у матери операция была, ремонт, мебель, новый компьютер. Просто чудовищно, никто не заботится о таких красавицах, устраивайся как хочешь.
— А я вот слышала, — Вика оживилась, — из Швеции шейхам блондинок поставляют. Билет на самолёт туда-сюда и всё такое. Сто штук за сутки, представляешь?
— Ты что!
— Да, если агентство даже половину себе берёт, и то здорово получается.
— Но за это, наверное, надо налоги платить.
— И то неплохо.
— Впрочем, сначала надо в Швецию попасть, а кто тебя туда пустит?
— Всё дело в уровне жизни. В Индии даже кинозвезда стоит мелочь. Конечно, в перспективе можно потянуть и на миллион. Одно плохо: когда Россия до уровня Швеции доберётся, даже за меня никто больше двухсот баксов не даст. — И, совсем обиженная судьбой, Вика задрала ноги на верх спинки дивана. — Выход один — охмурить местного миллионера. — И Вика стала думать о своём колбаснике, в эти прожекты Лару не посвящая.
— А что у тебя с Андреем?
— Он совсем оборзел. Ведь он уже приехал, мне Колька говорил, он его в каком-то кафе видел.
— Одного?
— Нет, с каким-то парнем. Приехал — и не звонит. Может, думает, что я сама буду набиваться? Глубоко ошибается.
— А он там в деревне никого не подцепил?
— Ну кого можно подцепить в деревне — тётю Глашу, что ли, с необъятным задом? И, вообще, он уже в мае не оказывал мне достаточно почтения. Разболтался. А твой что?
— Да ну его, только и трещит то про химию, то про рок, как будто он не в одиннадцатом классе, а на собственной кафедре в институте, да по совместительству вокалист «HIM».
— О, «HIM», о, Вилле Вало! Жалко, давно нового не запускают. Я их тексты в интернете нашла.
— Ну и как?
— Ничего, но ожидала большего. Вот видишь: обобщая вышесказанное, нам надо взять всех в свои руки и хорошенько вправить мозги. Так что лидерство просто необходимо. Кроме того, учти: четверть выпуска, если не все тридцать процентов, попрёт в вуз по соседству со школой, куда и мы намереваемся поступить. «Вика — химик-технолог». Чертовски важно звучит. Таким образом, мы перебираемся в близлежащее здание, уже окружённые определённым количеством подчинённых, и вставляем в интерьер остальных. Польза? Польза. И на целых пять лет.
— Во-первых, четверть — это ты хватила. Процентов пятнадцать — согласна, но это не в одной группе и даже не на одном факультете.
— Тем лучше! Будем владеть всем! И после на работе — то же самое!
— Ну как ты себе это представляешь? Будешь соваться к профессорам и академикам и указывать, в какие пробирки и что наливать? У людей семьи, дети, свои интересы и заботы. То, чем мы занимаемся, — детские игрушки, это выдохнется само собой через пару лет.
— Лара, мы всегда и везде должны быть в центре внимания. Именно нас должны слушать, именно на нас любой новоприбывший должен обращать внимание, именно к нам тянуться. Так легче, так удобней, так выгодней.
— Хорошо, вот тебе тест. Картошка. Подпала она под наше влияние? Нет. А ведь мы её обрабатывали и кнутом, и пряником.
— Не подпала — и была выброшена на обочину.
— Это если смотреть с нашей стороны.
— А почему я должна становиться на другую точку зрения?
— Потому что с твоего нынешнего поста наблюдения её слабые стороны тебе не видны.
— Ты слишком много внимания уделяешь её персоне. Она не может нас интересовать — она нам не помеха, да и потом, нельзя же бороться с тем, кто из себя ничего не представляет. Это у Дюма, что ли…
— Да, но того, кто из себя ничего не представляет, нельзя победить.
— Ого! Сама придумала?
— А то кто? — И Лара задрала ноги на спинку дивана, как несколько минут назад это проделала Вика: так, она думала, фраза должна была запомниться лучше. — Тошка, конечно, нам не важна, но мы можем столкнуться с проявлением характера, подобного её, в тех людях, которые для нас будут значительны, с которыми нам придётся считаться. Вот я и думаю проверить на ней, как на полигоне, наши возможности, вернее, их пределы.
— Она слишком мелка — я не могу к ней серьёзно относиться.
— Ты её недооцениваешь. Во-первых, она нам не поддалась. — И Лара указательным пальцем правой руки загнула мизинец левой. — Во-вторых, надо признать, она умна. — К мизинцу прибавился загнутый безымянный. — В-третьих, скрытна и неразговорчива. Этим, конечно, можно маскировать и собственную незначительность, но мне кажется, что она вынашивает какие-то планы. Мы можем оказаться в проигрышном положении именно потому, что мы красивее и обеспеченнее — следовательно, беспечнее. Скорее всего, в её основе не предполагалось злого начала, но она бедна и некрасива. Это породило обозлённость, и если она начнёт действовать, то с недоброй целью.
— Ну ты и накрутила! Ну что она нам может сделать? Моего пахана с работы спихнуть, да?
— Нет, но расстроить что-то важное, поссорить, оболгать. Клеветой, наговорами. Ты уверена, что в наметившемся равнодушии Андрея нет её руки?
— Да его же здесь не было, он в деревне на сеновале валялся.
— Но ты говорила о конце весны.
— Да нет, не может быть, они и не общались вообще.
— Хорошо, если так, но всё равно — я ей не доверяю. От неё в любую минуту можно ждать дерьмового разворота.
— И что ты предлагаешь?
— Ничего активного. Понаблюдать попристальнее, держать себя надменнее, делать поменьше громогласных заявлений и ни в какие тайны её не посвящать.
— Она и так о них не осведомлена.
— Пусть так и продолжается. Да, и всё время быть начеку. Она умна, домашние задания делает быстро, с парнями не встречается, перед зеркалом не вертится, так как знает, что ничего хорошего в нём не увидит. У неё масса свободного времени — рано или поздно она употребит его во зло, и, скорее всего, это будет направлено против нас, потому что именно мы её изолировали и, как мне сейчас думается, зря.
Основной причиной Викиной и Лариной глупости было отсутствие опыта, а не ограниченность их натур. Они думали, что что-то значат, что можно определить место возможного падения и заранее набросать туда соломки. Одному богу ведомо, сколько юных душ со свойственным молодости максимализмом начинало с мысли о своей исключительности и последовательно переходило от неё к пониманию ничтожности и бесполезности любых раскладов вообще, одному богу ведомо, какой ценой это покупалось.
Вика и Лара жили в просторных уютных квартирах, обставленных дорогой мебелью, где к их услугам после более-менее продолжительных перепалок открывались родительские кошельки, они не ждали прихода с работы в разваливающуюся халупу матери-одиночки, вечно отягощённой заботами о хлебе насущном и перебивающейся от получки до получки. Они были красивы, благополучны, избалованы, но были ли они состоятельнее, ценнее, счастливее Наташи, если давно подсчитано, что суммы эмоций миллионера во дворце и заключённого в камере примерно одинаковы? У Наташи ничего не было, ей нечего было терять, как и защищать, а желаний, следовательно, и целей накопилось в изобилии. Сумма свершений, как она думала, предстоявших ей, была огромна и составляла своего рода ценность, определённый багаж. Сдвинься хоть крохотная гирька в её сторону, наметься хоть ничтожный прогресс — и она стала бы цельнее в поступательности, в динамике своего развития. Она была обездолена с момента рождения — не ей в беге к материальному воплощению своих стремлений пристало задаваться вопросами о праве на их реализацию, о самой возможности достаточно сумасбродных проектов. Ей нужно было не так уж много вещественного, примитивная Ларо-Викиная «власть» её тоже не влекла; списав наглость её притязаний на крайнюю молодость и повсеместное отсутствие узды нравственности, сии дерзновения можно было назвать даже благородными. Ни Вика, ни более обстоятельная Лара этого не сознавали, но интуитивно предчувствовали возможную угрозу своему благоденствию. Сама ситуация толкала: их — на защиту и приумножение давно приобретённого, а Наташу — к покушению на их завоевания, если занебесные планы рухнут.
— Ладно, давай определимся:
1) туфельки;
2) лидерство, включающее, кроме разумеющегося, Андрюшку с Димкой и Картошку;
3) …?
— И самое главное: выждать удобный момент и начать обрабатывать предков насчёт тачки. Каждой надо свою: одну потом не поделим.
Конечно, у Вики был ещё и четвёртый пункт, и важнейшим она считала именно его, условно обозначила «колбасником» и с Ларой о его существовании не делилась. Это было её личное дело, результаты которого она предъявит впоследствии, если всё удастся.
— Есть, давай слазь с дивана и на выход, — сама Вика, говоря это, уже сбросила свой шик и надевала скромную мини-юбку.
— Вы надолго? — Фигура позёвывающей матери обрисовалась в дверном проёме.
— За туфельками.
— А, уже растрясла отца. И охота вам по магазинам болтаться, когда солнце ещё припекает.
— Уже не так, как днём, Ларка говорила.
— Ларочка, возвращайтесь к нам после вашего похода. Поужинаем вместе.
— Ой, что вы, спасибо! У меня на ужин маленький-маленький помидорчик и яблоко.
— Она даже вафлю не съела и всё сокрушалась насчёт кока-колы: почему-де не «light», там совсем калорий нету.
— Доведёте вы себя самоистязанием. Ведь сами собой похудеете, когда школа начнётся.
Валентина Львовна, такая же свеженькая и гладенькая, как Вика, сумела не раздобреть изрядно на заработках мужа и частенько, томясь от скуки, зазывала то на обед, то на ужин, то просто на чаепитие и своих, и дочкиных подружек. Кастрюли, метёлки, стиральную машину и рынок она давно передоверила прислуге, дважды в год выезжала на отдых — не столько для самого досуга, который у неё и не прерывался, сколько для смены впечатлений. Летом она выбирала Карелию, Архангельскую область, юг Аргентины с Чили, зимой — Крым, экваториальные архипелаги, ту же Латинскую Америку. Остальное время она проводила в разъездах по гостям и магазинам, болтовне по телефону и сидении с книжкой или перед телевизором. С тех пор, как выдали замуж старшую дочь, разбойные вылазки на центры коммерции прекратились: Вика предпочитала отовариваться одна, без советов матери. Её приятельниц она тоже послала к чёрту, только иногда тоненьким голоском извинялась за невозможность приехать, ссылаясь то на сеанс массажа, то на какой-нибудь фиктивный день рождения. Валентине Львовне нечего стало предъявлять подругам, нечем удивлять, нечем гордиться. Оставшиеся разговоры, камин зимой и кондиционер летом её никак устроить не могли. У супруга, охладевшего к интимным удовольствиям, уже несколько лет назад убедительным в постели оказался лишь храп. С ним завязали тяжёлую битву и в конце концов спровадили в кабинет.
Два-три романа, завязанные Валентиной после одержанной победы, не оправдали ожиданий и выдохлись сами собой. Не удалось возбудить даже ревность мужа, который, переселившись в кабинет, перешёл на исключительно земные материи. Его требования ограничивались идеально выглаженными сорочками, белоснежным постельным бельём, крепким натуральным кофе на завтрак, двумя, как минимум, салатами на обед и изысканным ужином. Десерт он выбирал, всегда привередничая, придирчиво дегустируя коньяки и ликёры. К выходкам жены относился равнодушно и в деньгах никогда не отказывал, памятуя о том, что именно супруга с огромным количеством родственников, подруг и знакомых составила ему клиентуру. Валерий Петрович модернизировал цеха, размещал новые линии, комбинировал мощности, добиваясь безотходной технологии, не упускал из виду ни одной мелочи, рассчитывал процесс с точностью до грамма, а смету — до копейки и был ярым противником импорта продовольствия, равно как и коррупции в муниципалитете.
Предполагаемого работодателя приглашали для обсуждения дел в неформальной обстановке в квартиру, где всё дышало уютом, добротностью, хорошим вкусом и безбедностью. Респектабельная Валентина, без единой морщинки к сорока годам, капризные Даша и Вика (с нынешнего августа только последняя) тоже должны были навести заказчика на мысль о том, во сколько такие сокровища обходятся супругу. Следствием сих рассуждений следовал вывод, что глава семейства отсутствием трудов не страдал и прилично выполнял имеющиеся. Умными репликами, как бы не относящимися к делу, жена указывала на высокий профессионализм своей сильной половины, что, впрочем, было истиной. На следующий день, собравшись вместе в семейный кружок, выясняли результаты прошедшего дня, которые, как правило, являлись положительными, и папусик усердно принимался за колбаски с сосисками. Все расходились по своим апартаментам, занимались своими делами, даже на отдых обычно выезжали отдельно — эта ячейка общества была своего рода конфедерацией, сливающейся воедино в особо важные моменты. В прочее время отец, сидя в кабинете, думал, как оградить заработанное от чрезмерных посягательств, мать, вытребовав больше, чем ей на самом деле было нужно, потихоньку сколачивала секретный капиталец, Вика трясла то «папусика», то «мамулю», справедливо, как ей казалось, решив, что после щедрого приданого, выделенного Даше, она имеет право на большее внимание и должна обходиться родителям не дешевле, чем ранее две сестры вместе.
Таким образом, Валентина оказалась самой бездеятельной из всех обитателей роскошной квартиры. Свободное время обычно способствует появлению всяких вздорных мыслей, и почтенная женщина всё чаще начинала задумываться о том, что его должен занять какой-нибудь смазливый молокосос, некто вроде Викиного Андрея, только чуть постарше и, естественно, не обременённый строгими моральными нормами. Созерцая по вечерам в зеркале всё ещё убедительную внешность, Валентина прикидывала, во что ей влетят грешные глаза с узкими бёдрами. «Мерседесы» с виллами предполагаемой жертве не светили, но несколько лет приличной жизни она может своей пассии обеспечить. Дело оставалось за малым: Валентине предстояло повстречать такого парня, который с первого взгляда сразит её наповал, а там… И «там» расцвечивало вечера краше здорового телевизора.
— Мам, на ужин мне рыбу холодную, а хлеб чёрный. Ну давай, вытрясай свою задницу, — последняя фраза относилась к Ларе, которая кивком головы распрощалась с Викиной мамой и, по мнению Вики, выплывала на лестничную клетку слишком медленно. Процесс надо было ускорить — Вика нажала на попку подружки и, развеселившись, затараторила: — Дззз, ммм, ням-ням, как вкусно, записываюсь в лесбиянки.
— Задержитесь — позвони!
— Да нет, куда там, в киношке определённо комаров полно.
Девчонки вышли на улицу. Во дворике разворачивалась белая иномарка, из которой лилась красивая мелодия.
— Ванька, твой приезд по музыке опознать можно. Как «Maybe» зазвучит, значит, Ванька приехал. Я аж с третьего этажа слышу. Что это за вещь?
— Сам не знаю, Лёва какой-то диск подкинул — без надписи, без конверта.
— На Кина смахивает. Довёз бы нас до центра.
— Десять минут пешком. Сами допрётесь.
— Просто удивляюсь: такая красивая песня и такой невежливый мальчик.
Лара, однако, подарила «невежливого мальчика» любопытным взглядом. Слишком светлый, но ничего, и фигура красивая. Димка по сравнению с ним вспоминался долговязым, немного нескладным и слишком зелёным.
— Этот Ванька ничего. Ты с ним спала?
— Я? Нет. Тебе нравится? По мне, так морда простовата.
— Да, но фигура отличная.
— Да, фигура красивая, высокий. Но будь осторожна, если решишь заняться: эти папенькины сынки частенько покуривают и способны на подлые выкидоны. Опять же, форсу много. Сам не работает, «бээмвэшка» отцова, а держит себя, как какое-нибудь западноевропейское сиятельство.
— Что, так опасно?
— Точно не знаю, это предположения. Я маму расспрошу, она всё про всех знает. Через пару дней выложу информацию.
Мама Вики действительно знала много. Кого-кого, а Ваньку она забраковала давно и точила оружие на нечто неведомое, но гораздо более красивое.
Подружки шли по городу в убегающем дне и наступающих сумерках, миновали здание школы. Проспект, по которому они вышагивали, служил своеобразной границей между новым и старым. С одной стороны в небо возносились новые дома, недавно отстроенные высотки банков, представительства крупных компаний. По другую сторону всё это великолепие почти мгновенно теряло в высоте и солидности и переходило в ветхие жилища старых кварталов, в одном из них обитала Наташа, снискавшая так мало доверия у Вики и Лары и, надо отдать должное, сама бывшая недоверчивой и настороженной. Старый район потихоньку терял и в площади, и в количестве: хватало десяти минут ходу вдоль по проспекту, чтобы увидеть, как на месте снесённых построек возводились мощные многоэтажки. Они вплотную прилегали к собственно «центру», состоящему из старых каменных домов, но, не в пример бывшим соседям, капитальные, пятиэтажные, гордые и внушительные, они стояли непоколебимо, неизменно. Огромные витрины пестрели латиницей снаружи и товарами внутри, на которые так падко большинство женщин всех возрастов, вне зависимости от достатка и образования. В свободное от работы время здесь дефилировали дорогие проститутки, показывая то, что им удалось напрыгать на жирных животах клиентов. Бездельники, модницы, студенты, иностранцы, лотерейные зазывалы изображали кипучую жизнь, на самом же деле растекались суетными бесцельными струйками в суматохе буден.
— Ой, хорошо, что вспомнила, — спохватилась Вика. — Мне же ещё очки нужны солнцезащитные. Я такие клёвые видела. Представляешь: такая красивая оправа переходит в…
В первые часы после печального объяснения Марио лежал пластом и рыдал беспрерывно, отвлекаясь только на носовые платки. Он ещё не подошёл к той грани, когда человек, прибитый внезапно свалившимся на него несчастьем, пытается опомниться и уяснить, с чем же он теперь остался и как ему дальше жить. Лишь иногда далёким лучом мелькала в сознании мысль, что жить всё-таки придётся, но, возможно, инстинкт самосохранения до поры до времени гасил этот луч и не давал Марио приблизиться к нему и разглядеть его нестерпимую остроту и смертоубийственное жало. Время шло и ждало, когда Марио элементарно захочет есть, чтобы выдавить естественным желанием хоть часть муки, оно надеялось, что вероятный звонок родителей заставит его изменить положение тела, откашляться и взять трубку, но эфемерность обманулась: Марио относился к той породе людей, у которых беда начисто отрезает всё плотское; телефон безмолвствовал, ибо был отключён с утра (да и слушать чей-то голос было невыносимо — парень не подошёл бы к аппарату, даже если бы он был включён и звонок раздался). Время безнадёжно вздохнуло, присело на постель и замерло, задумавшись, не пора ли заложить первую горечь в складку губ и прорезать лёгкую морщину над переносьем. По зрелом размышлении отрицательно покачало головой, отпрянуло, словно ужаснувшись количеству ран и печалей, уже посеянному на этой земле, и выплыло вон — вершить и далее промысел божий.
Марио лежал и рыдал — взахлёб, по-детски, содрогаясь всем телом. В бреду мешались слова любви и жесты ласки, взгляды с тоской и искажённые гневом черты, злые попрёки и слёзные мольбы, ожидание в глазах и чужой холод этих серых очей. Отрывочные реплики, вскрики. Линии драгоценного силуэта, смуглая кожа изумительного оттенка, пепельные волосы — неужели всё это потеряно навсегда?! Как могло всё это в одно мгновение, из-за пары необдуманных фраз стать недоступным, недосягаемым навеки, без оглядки?! И в смертной тоске Марио снова крепче прижимался щекой к подушке, прощаясь с океаном красоты и счастья, со своими владениями, в которых он некогда царил, которыми так опрометчиво рискнул, которые ныне… И это «ныне» снова низвергало водопады слёз на царство беспросветного отчаяния, только и оставшееся ему взамен былого блаженства. Слёзы мешали: они катились по щекам, по носу, куда-то за ухо, пока не впитывались полотном, повстречавшись с наволочкой; глаза щипало; нос закладывало. Рука проводила по лицу, вытирая слёзы, брала платок, голова перекидывалась на сухое место, переворачивалась подушка, но всё это делалось зря, потому что с каждым миганием из глаз вновь и вновь выплёскивалась расплата за дерзость.
Марио опомнился только тогда, когда платок стал настолько мокрым, что им уже ничего нельзя было вытирать. Ему надо было встать и взять сухой. Взгляд упал на пачку сигарет. Он схватился за неё, как утопающий хватается за соломинку. Часы, проведённые в рыданиях, изменили Марио до неузнаваемости: из благополучного прекрасного юноши он превратился в робкого, забитого, некрасивого ребёнка, не надеящегося ни на что и ничего светлого впереди не видящего. Этого было мало; он стал отверженным, изгоем, чужаком. Не друзья и знакомые (до встречи с ними ещё было далеко) — его комната, его вещи, его жизнь отступили от него, не принимали это жалкое создание с покрасневшими веками и щеками, опухшими глазами и носом, страдающее за свою собственную вину.
Он начал озираться по сторонам, как и прежде, вернувшись от Филиппа, — и не узнавал ничего. Предметы вокруг сохранили свои цвета, формы, предназначение — это он понимал. Его жизнь текла в тех же условиях, в том же месте, с той же линией судьбы — это он сознавал, но раньше центром этого места, этой комнаты, этой жизни, центром его мыслей, чувств и эмоций был Филипп, было стремление Марио к нему, а теперь его не было. Раньше в своих поступках, действиях и желаниях Марио то взлетал, то падал, и каждый раз его движение проходило ту точку равновесия, которая звалась гармонией. В этой точке встречались и сочетались чёрное и белое, позитив и негатив. Эта точка, сама скользившая и смещавшаяся, задавала амплитуду настроения и мироощущения, тот ритм, к которому Марио привык за последние полгода. Необдуманно бросив всё на одну чашу весов, он удалился от этой системы в такую даль, откуда уже невозможно было разглядеть знакомые ориентиры. Он отринул от себя мир, в котором жил. В наказание или по закону (а здесь второе приравнивается к первому) мир отторг от себя самого Марио, поэтому всё вокруг источало холод и неприязнь, и, надо отдать должное, сам Марио с ненавистью смотрел на залитое солнечным светом пространство за окном — ведь в нём ни воздуху, ни деревьям, ни домам, ни солнцу не было никакого дела до того, что жизнь была порушена.
Конечно, мысли о гармонии равновесия, о противоборстве Фемиды с судьбой, где то, что перевешивает, не всегда оказывается праведным, потому что несётся вниз, не приходили в голову с первыми затяжками, все эти построения не могли быть возведены на руинах трагического дня и помрачённого рассудка. Марио платил дань первому в своей жизни страданию, оплакивал тщету былых надежд, ненавидел всё, окружающее его, вмиг ставшее чужим и ненужным, но до философского осмысления ситуации не доходил: ему было слишком больно, и этой боли было слишком много, чтобы оставалось место для разума. Слёзы и чёрные эмоции. Лезвия последних слов Филиппа, ненависть к миру, презрение и отвращение к самому себе, злость на свою собственную глупость, горечь от света ещё не угасшего дня. Сигарета, слёзы, мрак. Ещё сигарета. И снова слёзы. Одна катилась из наружного угла левого глаза, прокладывала бороздку на щеке и терялась под подбородком; другая текла справа мимо носа, останавливалась перед изгибом губы и, преодолевая его, впитывалась складкой рта. Ощутив её соль, Марио вспомнил, что на свете есть вода, и, если она налита в чайник, наверное, ему хочется пить. Марио поплёлся на кухню, но, придя, забыл, за чем шёл. Он стоял, опершись о стол, потом беспомощно сел, вытянул руки вперёд и опустил голову. Он прижимался то левой, то правой щекой к пластику, ощущал его прохладу, потом опустил на поверхность стола подбородок и начал смотреть, не запотеет ли покрытие от его дыхания. Бросил и это, стал надавливать руками на стол и быстро отнимать их, проверяя, остались ли подушечки пальцев побелевшими или приняли свою естественную окраску. Марио понимал, что делает что-то не то, что он пришёл сюда за чем-то другим и, наконец, вспомнил о воде. Вода в чайнике. Вода, сложенная с заваркой, равняется чаю. Надо налить чашку и пройти в комнату.
Поставив чашку на стол, Марио снова стал оглядываться по сторонам. Видимо, чувство недавней прохлады подсказало ему, что лицо горит и надо ополоснуть его водой. Оказавшись в ванной, он отвернул кран и, не смотря на своё отражение в зеркале, уставился на лившуюся струю. Опустился на корточки, обхватив руками край умывальника, и снова опустил голову посередине. Время шло. Он поднялся, умылся, но, вытерев лицо полотенцем, повесил его так неудачно, что оно тут же упало на пол. Марио сполз, повторив движение полотна, взял его, но не повесил, а сел на порог, прислонившись к косяку. Что-то вело его действия, подсознательно он постоянно искал опору или поддержку. У вещей, если того, человека, уже не было. У сходных, неодушевлённых, если он сам перестал быть живым.
С опущенными плечами и поникшей головой Марио перемежал бесцельное шатание по квартире чаем и сигаретами, пока его взгляд не упал на телефонный аппарат. Точно молния сверкнула в мозгу: этот кабель мог вывести его на Филиппа, дать возможность услышать его голос. Марио схватил было трубку, но посмотрел на часы. Уже вечер, родители вернулись с работы, Филипп либо обедает, либо вышел на улицу. Нужно выяснить, имеет ли смысл звонить ему сейчас, либо стоит подождать, пока гнев остынет. Поворот состоялся: Марио стал думать.
Парень принялся соображать. Его первым порывом было стремление позвонить, сказать, что на него нашло помрачение, что он просит его извинить, что он всё понимает, что он больше никогда ни словом, ни жестом, ни взглядом… Но он всё это уже говорил и Филиппа не убедил. «Он не виноват. И не могло быть по-другому, — успокаивал себя Марио. — Филипп вспыльчив, и то, что я ему поведал, явилось ему вдруг, неожиданным, абсолютно непрогнозируемым. Что же мудрёного, если он принял это в штыки? Ещё неизвестно, как бы я сам на такое реагировал. Конечно, сперва надо подождать, чтобы он перестал гневаться и немного прибился к сложившимся обстоятельствам». Но тут ему вспомнилось, что, пока Филипп будет «прибиваться к сложившимся обстоятельствам», его отец может закончить свои изыскания и скачком возросшее благосостояние семьи может увести Филиппа на невообразимо далёкое расстояние. Марио то хватался за трубку телефона, то опускал её на рычажок. Он мечтал о провидении, о предсказании будущего, о знании того, что будет впереди, он грезил о телепатии, он хотел понять, насколько сегодняшний раскол видится глубоким, насколько он кажется непреодолимым самому Филиппу. И неведение этого рождало в нём, знающем товарища почти с пелёнок, ревность. Он не знал, что Филипп сейчас делает, о чём думает, где находится, с кем разговаривает, — он, он, его лучший, его ближайший друг, он не знает! Эта ревность была беспредметной — оттого и шире растекающейся, зыбкой — оттого и глубже затягивающей, неопределённой — и представляющейся бесконечной.
Отчаявшись что-либо решить, Марио подумал, что лучше предоставить свободу действий самому Филиппу. Он ведь должен понимать, что Марио страдает, он может позвонить сам, призвать его к выдержке, и тогда Марио ответит, что ему всё ясно, что он на всё согласен, что впредь в его действиях и намёка не будет на случившееся, что общение с Филиппом, его дружба — самые большие драгоценности. Мало ли кому, мало ли какая чушь может прийти в голову — он больше никогда… Лбу опять пришлось морщиться: говорить об этом значило говорить всё-таки о любви. «Это не о любви, это о её отсутствии», — крепился Марио. Да, он подождёт. Он фаталист: если звонок раздастся, то он будет зовом судьбы, он будет сигналом к тому, что всё устроится и продолжится прежняя, такая хорошая, такая счастливая, такая желанная теперь жизнь. Он подождёт. Полчаса. Нет, лучше час, а ещё лучше — два.
Внешне Марио оцепенел, превратился в изваяние с сигаретой в зубах, внутри же всё в нём клокотало, угасавший летний день вёл его прихотливыми путями сомнений и надежд. Минутная стрелка то еле тащилась, то стремительно летела. Глаза отрывались от неё лишь на время похода на кухню за очередной чашкой чаю. Закончилась ещё одна пачка сигарет, окурок вывалился из переполненной пепельницы. Пятнадцать минут, полчаса, три четверти, час, полтора, два… Смеркалось, на землю спускалась тьма, на душу наваливался мрак. Отчаяние. Теперь Марио пристально смотрел на стол и сектор ковра под ним, засыпанный пеплом. Наверное, это следует убрать. Звонить самому?
Марио мучился. Его терзало жгучее стремление снять трубку и услышать родной голос, но что, если он всё ещё гневается?.. Слово «гневается» привязалось, Филипп в сознании Марио не сердился, не злился, не негодовал — он гневался. Гнев был выше, значительнее легкомысленных сердючек, быстропроходящей злости, поверхностного негодования, он нёс в себе оттенок праведности, серьёзности, обоснованности, он удерживал от поспешного решения, но как долго? Если Филипп гневался, звонить не следовало, стоило подождать, но где была гарантия того, что на следующий день этот гнев пройдёт? И Марио с ужасом думал о горе сигарет, которую предстояло выкурить, и — самое страшное! — о томительных часах бессонницы в чёрном безмолвии наступавшей ночи. Призрак грядущего отчаяния снова подвёл руку к телефонной трубке.
Мать Филиппа, гладившая простыни на кухонном столе, то мечтала о том времени, когда сможет передоверить надоевшие домашние заботы прислуге, то предавалась раздумьям о том, почему сын сегодня так мрачен и встал из-за стола, почти ни к чему не прикоснувшись за обедом. Она и вышла в прихожую на звонок.
— Ирина Львовна, позовите, пожалуйста, Филиппа.
— Ты что хрипишь?
— Нет, это вам показалось. Вы позовите, пожалуйста…
— Щас, подожди секундочку.
Мать появилась на пороге в комнате сына.
— Филипп, тебя Марио.
— Ну и что?
— Как это «что»? Подойди к телефону.
— Сказала бы, что меня нет.
— Ну что значит «нет»? Испарился ты, что ли? Возьми трубку и ответь, раз спрашивают.
Филипп нехотя поднялся с кровати. Ирина Львовна вернулась к белью, подивившись его мрачному взгляду и явно выраженной неохоте: обычно сын срывался на телефонный призыв друга. Мать в недоумении опустилась на табуретку, забыв про утюг. Марио, всегда отменно вежливый, на этот раз не только не осведомился о её здоровье, но и забыл об элементарном «добрый вечер!» Явно случилось что-то неладное.
Ирина Львовна не любила подслушивать, предпочитала не встревать в дела Филиппа, касались ли они разговоров, дач с шашлыками, школьных и послеучебных планов или девчонок с парнями. Мать полагалась на рассудительность и достоинство сына. Там, где прилично покуривалось, почти не пилось; там, где регулярно появлялись девушки, не было и намёка на марихуану. Дружеские тумаки исключали мрачные разборки с поножовщиной, а нарды, бесхитростные дураки, ведьма и бура — тёмные компании шулеров, крап и крупные денежные проигрыши. Филипп никогда не заступал за черту, отделяющую твёрдую землю от топи, не требовал слежки, надзора и диктата и обычно сам за обедом или вечерком посвящал родителей в итоги дня и прогнозы на будущее.
Сегодня же что-то не заладилось сразу после возвращения с работы. Филипп промычал нечто похожее на «привет!» и укрылся в своей комнате, не обследовав содержимого хозяйственной сумки и не ухватив из неё ни одного пирожного, за обедом без всякого воодушевления прослушал доклад отца о выходе на финишную прямую патентной одиссеи, поковырял вилкой в салате, поболтал ложкой в супе, сослался на головную боль и снова удалился валяться в постели.
У Ирины Львовны мелькнуло подозрение, что сын поссорился с Марио, но она не предполагала, что размолвка может оказаться серьёзной: ну, девчонку не поделили, ну, кто-то кого-то задел случайно вырвавшимся обидным словом, ну, не сошлись во мнениях. Друзья жили душа в душу, конфликтовали чрезвычайно редко; день-два пройдёт — и помирятся. Мать и не думала подслушивать, но на внимание к предстоявшему разговору её сакцентировал сам Филипп, пробурчавший, подходя к телефону, зачем-де трубку не передала.
— Трубку, трубку… Ничего с тобой не случится, если подойдёшь. Разыскивай её потом по всей комнате. Ещё за кровать завалится или за окно выкинется, когда покрывало перетряхивать будешь… И что это с вами сегодня? Один не здоровается, другой ворчит, как старикашка…
— Чего тебе ещё?
Голос Филиппа снова неприятно поразил мать, на этот раз — своей грубостью, а на другом конце провода у Марио перехватило дыхание: он снова слышал Его голос и неосознанно гладил низ трубки тонкими белыми пальцами, пока не сообразил, что звук доносится из верхней части. Резким рывком он перебросил трубку к правому уху и, держа её левой рукой, крепче прижал ладонью правой то место, откуда доносился родной голос. Марио не обратил внимания на грубость интонации, исключающую примирение; главным для него было услышать снова, услышать опять, услышать ещё раз. Слёзы вновь потекли по щекам, он по-детски шмыгнул носом, сразу же испугался, что Филипп прервёт разговор, обнаружив неприятную для себя реакцию, и заторопился:
— Я ничего, мне ничего… Я только… мне только сказать, что я… ты только не вешай трубку… только сказать, что я всё забуду, как будто ничего и не было, я смогу, чтобы снова всё по-прежнему… мне только слышать твой голос… ты же не можешь мне не верить, если пятнадцать лет…
Скороговорка оказалась неубедительной; бесспорно, Марио позвонил слишком рано. Его бесконечные «только» и фразы, ни одна из которых не была закончена, не убеждали, а всё более предубеждали Филиппа. Голос Марио то хрипел, то срывался на звон; эти перескоки ещё более раздражали.
— Пятнадцать лет — более чем достаточно. Ты исчерпал лимит моей веры и заявил об этом однозначно. А если хочешь ещё послушать мой голос, так слушай внимательно. Сюда больше не звони: я не подойду — только мать из-за тебя будет напрасно вскакивать к телефону. Номер нашей квартиры тоже можешь забыть: здесь тебя никто не ждёт. Прощай.
Филипп бросил трубку и вернулся в свою комнату взбудораженным и красным. В нём ещё клокотал гнев, в голове сами собой складывались фразы, которыми он мог больнее уязвить Марио, и Филипп жалел, что они появились слишком поздно. Он уселся в кресло и мрачно горящими глазами смотрел на стенку — пристально, исподлобья, точно хотел пробуравить её взглядом. «Ты меня оскорбил, предал. Я тебя ненавижу», — повторял парень про себя.
В комнату вошла мать.
— Может, ты объяснишь мне, что случилось? Почему ты был так груб? По отношению к кому угодно я ещё могла представить, но к Марио…
Филипп молчал. Его и подмывало рассказать матери, что произошло, чтобы она обругала Марио и сказала бы, что абсолютно нечего переживать из-за такого негодного дружка, ему и хотелось, чтобы его пожалели и свалили всё на другого, тем более, что именно этот другой, а не он сам был виноват, но что-то удерживало его от такого шага. Он догадывался, что мать, любящая Марио как второго сына, могла воспринять его поступок не так однозначно, как он сам это принял, ему не хотелось пускаться сейчас в критику нестандартной ориентации и полоскать всё это перед женщиной.
— Он меня оскорбил и получил по заслугам, — наконец выдавил Филипп.
— Если это и имело место, то он сделал это случайно, непредумышленно. Марио добр, в нём нет злых начал, он тебя любит.
«Потому-то и оскорбил, что любит», — подумал Филипп.
— Я же сказал: он меня оскорбил, он виноват, он сам прекрасно это знает. Я не хочу сейчас говорить об этом, может, потом расскажу. — Сын понимал, что переносит дурное расположение духа на мать, он чувствовал, что надо хоть немного смягчить тон, что непозволительно разговаривать так категорично и прерывисто, обрывая каждое словосочетание, с самым родным человеком, поэтому и добавил «может, потом», надеясь, что этим успокоит Ирину Львовну и несколько смажет злые интонации.
— Хорошо, допустим, Марио не прав, но ты говорил так, как будто он несколько лет скрытно и расчётливо вынашивал против тебя гнусное злодеяние. Я и не думала подслушивать, но твой голос гремел на всю квартиру…
— А мне нечего скрывать. У меня тайн нет.
Теперь Ирина Львовна понимала, что дело оказалось серьёзнее, чем она думала поначалу (собственно говоря, она уяснила это, как только Филипп бросил трубку). Она никогда не видела сына с такими бешеными глазами. С другой стороны, в ней, как и в любой женщине, была хорошо развита интуиция, и она чувствовала, что Марио, который по сравнению с Филиппом был слишком мягок, нежен, застенчив, даже беззащитен, не мог не то что совершить — оказаться способным на подлость или гадкую каверзу. Расспрашивать сына сейчас было бесполезно, спускаться к Марио, выяснять, как он попал в такой переплёт, успокаивать его — слишком рано. И вообще, абсолютно непонятно было, что надо было делать, потому что внезапно Ирина Львовна ощутила тянущую боль внутри. Эта боль не принадлежала телу — в ней заговорила женщина, в женщине проснулось сострадание. Она вспоминала Марио с ослепительной кожей, лукавыми искорками в синей глубине глаз, мягким, нежным голосом — Марио благополучного, красивого, очаровательного, обогретого и позлащённого лучами солнца и благоволением судьбы, каким знала его добрых два десятка лет — с пелёнок, пинеток и памперсов; она вспоминала его двухлетней крохой, копошащейся в песочнице, чего ни он сам, ни Филипп не могли бы вспомнить, так как не осознавали себя тогда; она тихо улыбнулась, когда в памяти всплыл развод по квартирам ей и Ольгой истошно вопящих трёхлеток, изрядно измазавшихся в луже, в которой запускали корабли, и ни за что не хотящих домой. И тут же другой Марио — позеленевший, с потухшим взглядом, тёмными кругами под глазами, охрипшим голосом — представлялся Ирине Львовне, и всё это из-за того, что парень умудрился ляпнуть невпопад какую-то ерунду, каковую скорый на расправу Филипп немедленно окрестил «оскорблением».
Ирина не билась над вопросом, что же жуткое и ужасное было сказано, она была убеждена, что при ближайшем рассмотрении это окажется чепухой, не стоящей и выеденного яйца. Женщина мечтательная и тихая, она невольно поддавалась тихому очарованию Марио, который тоже частенько плавал в плену своих иллюзий; ей было безумно жалко, что его незадачливость обрекла его на такую участь. Агрессия сына в данном случае ей претила. Более рациональный, более прагматичный, Филипп легко сходился с людьми и, уверенный в том, что его красота и так уже является огромным подарком, никогда никому ничего не обещал, помогал редко и скорее из вежливости, чем по зову души, в общении не пытался скрывать изрядной доли снисходительности. Он ни к кому не напрашивался — и знакомые сами искали случая, чтобы затащить его на какой-нибудь сабантуйчик, он почти никогда не звонил первым — и девчонки наперебой сами домогались его внимания и обрывали телефон, он обычно ничего не восхвалял рьяно, он поощрял прохладно, отрицал равнодушно — и его мнение учитывалось в первую очередь, надевал то, в чём ему было комфортно, — и из этого составлялось законодательство. Чувство к родителям у него было почти рассудочным, проистекало по привычке, и возможное пренебрежение обуздывалось в Филиппе только примером Марио. Филипп не был сухарём, бездушной машиной, человеком-роботом, но тот страстный трепет, то дрожание струн, которые составляли основу сущности Марио, почти не угадывались в нём. Дремало ли это или просто отсутствовало, Ирина Львовна не разбирала — ей достаточно было того, что Марио был близок ей и потому особенно дорог. Её сердце сжималось оттого, что парень сейчас сидит один-одинёшенек в пустой квартире, страдает и, верно, так же, как и она, недоумевает, отчего взбеленился Филипп. Агрессия его, повторю, ей претила, а последние слова, брошенные сыном в трубку, глубоко её уязвляли.
— Я не собираюсь обсуждать твои тайны, тем более, если у тебя их нет. Одно хочу сказать: ты не должен был ни обрывать Марио, ни отказывать ему от дома, словно он проворовавшаяся прислуга. В конце концов, кроме тебя, здесь живут ещё двое, и, если ты не хочешь его видеть, это не значит, что то же самое испытываем и мы с отцом. Он будет сюда приходить, когда захочет.
— А, оказывается, он ради тебя приходил… Пожалуйста, хоть целуйся со своим обожаемым Марио. Кстати, о втором из двоих: куда это отец запропастился после обеда?
— Так он же говорил, что ещё раз придётся на работу поехать, уточнить какие-то формальности с юристами.
Мать вышла из комнаты. Филипп, во время разговора перебравшийся с кресла на кровать, повернулся к окну. Как и Марио, он смотрел на убегавший день, на то, как вечер темнил небосвод, а после зажигал звёзды на нём и электричество в домах. На душе у него было хреново, злость быстро выкипела. Мать против него. Она же не знает, какие бредни последние полгода вынашивал Марио в своих чувствах. Если бы знала… Да, лучше сказать. В ближайшее время. Завтра-послезавтра, не позже. Но не только поэтому было муторно. Что-то не устраивало, чего-то не хватало, что-то мешало. Добираться до глубины надо было с поверхности. Филиппу показалось, что затекло плечо, пока он лежал на боку, уставившись в окно. Он лёг на спину, перед глазами оказался потолок, но он тоже не нравился, так как стал тёмно-серым из-за наступившего вечера. Нужно было встать и зажечь люстру. Филипп подошёл к выключателю, щёлкнул им и прислушался к звуку передвинутой пластмассы, нажал на поворотку ещё два раза и снова бухнулся в постель. Свет был слишком ярким и резал глаза. «Нет, не люстру, а лампу. Болван, не мог сразу сообразить». Опять пришлось встать, мотнуться к розетке и поменять освещение. Но и лампа горела неприятно, сговорилась с люстрой, а люстра — с мамой, а мама… Нет, не с мамой, а с потолком, потолок — с плечом. Да, он начал с плеча, но сейчас оно отошло и уже не покалывает. Что же тепе;рь не связывается? Может, просто день неудачный? О чём он думал с утра, что намеревался сделать? И Филипп стал думать о том, о чём же он думал, и намеревался выяснить, что же он намеревался свершить.
Оказалось, что он ни о чём не думал и ничего не собирался делать сегодня, вчера, неделю назад, да и завтра, послезавтра, через месяц и через год, по-видимому, предстояло то же самое. Из этого выходило, что ему ничего не нужно, что его жизнь пуста, что у него нет ничего, кроме его красоты (внимание знакомых и друзей обоих полов Филиппа не особенно интересовало: тщеславие говорило в нём очень слабо, да и кому придёт в голову долго упиваться тем, чем давным-давно владеешь?). Но и вчера, позавчера, неделю назад ему также ничего не было нужно, и завтра, послезавтра, через месяц, через год ничего не будет нужно. Знал он об этом или не знал? Если и не знал, то догадывался, но не психовал, а спокойно ехал по уготованной судьбой дороге. Это ему нравилось, это его устраивало, это было известно, это не откровение свыше, враз озарившее обыденщину и суету.
Честолюбие в Филиппе спало ещё более мёртвым сном, чем тщеславие: он не рвался к грандиозным свершениям, великим подвигам. Мучительные искания были ему неведомы, бичи «кто виноват?» и «что делать?» не вели к осмыслению ситуации, в дебри психоанализа, к оценке состояния умов и приоритетов. Дико красивый, благополучный, изнеженный и ленивый, как Марио, Филипп брал то, что перед ним клали, потому что за этим не надо было далеко тянуться, не обивал пороги в поисках работы, был свободен от магии аббревиатуры «vip» и фрагментарно появляющихся на экране картинок сладкой жизни и крутых парней, не метил в гении, к криминалу и околокриминалу и близко не подходил и спокойно ждал, когда ум его отца вынесет его в миллионеры. «Я так жил, я так живу и, вероятно, так я буду жить ещё довольно длительное время. Я не конфликтовал с этим образом жизни. Нет, не конфликтовал. Если бы чувствовал какой-то диссонанс, это бы обнаружилось. Почему же, с какой стати именно здесь, сегодня, сейчас всё вне меня и внутри кажется мне серым, постылым, наскучившим? Каким же образом всё изменилось, если ничего не изменилось? Может, я стал смотреть на это с другой точки зрения? Другой угол — и привычное, бывшее, казалось, неизменным, приобрело другие очертания? Отдаление на сто метров — и всё, стоявшее близко, мельчает, а на передний план выходит нечто мрачное, негативное и неприятно маячит перед носом? Да нет, всё по-старому. А, вот в чём дело. Дело не в том, как я живу, а в том, как я это воспринимаю. Всё-таки дело внутри, в настроении. Но с чего бы настроению?..» И тут Филипп ощутил, что его влечёт в какую-то пропасть. Сначала медленно, скольжением он скатывался, как в кратере, к центру, потом скольжение перешло в падение, он летел во тьме, и только блики чего-то, разноцветного чего-то, змеились светящимися хвостами чего-то, мелькали, проносившись мимо, и смыкались где-то наверху. Озадаченный и любопытствовавший сперва, теперь он испытывал неприятное чувство тошноты и подхода к мерзкой, отвратительной в своей бесстыдной обнажённости истине. Ничего не изменилось. Абсолютно ничего. Ничего не появилось. Абсолютно ничего. Ничего не исчезло. Абсолютно ничего. Абсолютно ничего, кроме… кроме Марио.
И стройная гармония, непререкаемая в своей безапелляционной холодности, явила ему простую смысловую цепочку. Если бы Марио не открылся Филиппу, если бы они не поссорились, они сидели бы сейчас вместе у того, у того, в кафе, в машине, болтали бы, слушали бы музыку, грызли бы чипсы, ели бы мороженое. Бы, бы, бы — да перед чем только нельзя было поставить этих «бы»! Не было бы никаких идиотских размышлений, не ставилось бы никаких глупых вопросов, не лежал бы сейчас Филипп в своей постели, не смотрел бы бессмысленно в окно, не затекало бы плечо, не огорчалась бы мать! И во всём этом был виноват Марио, только он один. Одно дело — играть в нарды в приятном расположении духа, другое — нервно мерить шагами паркет, безуспешно пытаясь потопить раздражение: негде тебе его топить, не приготовлено у тебя ничего, да и как ты мог предвидеть всю тяжесть этой неприкаянности? «Безделье. Безделью. Рознь. Это. Не. Тоска. Он. Мне. За всё. Ответит». С каждым шагом Филипп (он поднялся с кровати, когда определил единственное «кроме») словно впечатывал в пол столь многочисленные и столь горестные для себя последствия преступления Марио. Осадок злости, осевший на дно час тому назад, снова был взбаламучен и, умноженный недавними открытиями, кипел в море гнева. Теперь Филипп страстно желал, чтобы Марио снова ему позвонил. Вот тогда он ему ответит! И Филипп опять придумывал реплики побольнее, опять занимался не свойственным себе делом, распалялся всё больше, и воспоминания о жалости матери, о её благоволении к Марио только усиливали его неприязнь, доводя её до ненависти. Коварный Марио, мерзкий Марио, испорченный Марио, Марио-предатель, Марио-извращенец, хитро притворявшийся тихоней и безобидным пай-мальчиком, пусть только позвонит, и Филипп ему!..
Когда звонок раздался, Филипп сорвался с кругов, описываемых им по комнате, и рывком дёрнул трубку.
— Привет! Не надеялась тебя застать. Какие планы…
Филипп привалился к стене и обречённо воздел глаза к небу, но над ним простирался всё тот же белый потолок. Определённо сегодня чёрный день.
— У нас тут небольшая компашка собирается. Если у тебя свободный вечер…
Положение спас отец, как нельзя более кстати вернувшийся в тот момент, когда Филипп в надежде заглушить несносную болтовню собирался смазать кулаком по стене.
— К сожалению, на меня нынче не рассчитывайте. Отец с работы поздно вернулся, и я успел по нему соскучиться. Так что сегодня у меня тихий семейный вечер.
Хоть Григорий Петрович и дожил до сорока пяти лет, он производил впечатление человека легковесного, поверхностного и весьма шумного, даже когда тихо переобувался в прихожей. Его, высокого и чуть полного, везде и всегда было слишком много; от его вечно весёлых глаз и постоянного оживления всем тотчас становилось спокойно и радостно и думалось, что все проблемы скоро сами собой разрешатся и исчезнут, а прекрасное настроение сохранится и умножится. Филипп внешне очень походил на отца, но это сходство не бросалось в глаза, и дело здесь было не в смуглом оттенке кожи — единственном, что сын перенял не у родителя, а у своей бабки. Всё, что было в Филиппе немного томным, акцентированно ленивым и непререкаемо прекрасным, в отце было сделано как-то наспех и не совсем серьёзно. Филипп грациозно потягивался великолепным торсом — отец зевал во весь рот, распуская фигуру, Филипп медленно поводил дивными глазами — отец смотрел словно впопыхах, пытаясь охватить взглядом побольше пространства, будто что-то пропустил и теперь навёрстывает, губы Филиппа не часто раскрывались, ценя свой изгиб, — говорливость отца иногда доходила до болтливости, Филипп уходил в себя, задумавшись о чём-то, — отец торопливо скрёб затылок, вскакивал со стула и начинал расхаживать по квартире. Спокойствие жены, придававшее ей особую прелесть, заимствованное Филиппом и возведённое им в бренд самодовлеющей драгоценности, напрочь отсутствовало у отца и несколько роняло его в глазах семейства. По этой ли причине, по доброте ли душевной, по свежести ли чувств, по привычке ли — какая разница! — жену свою он обожал, сына баловал и всего лишь раза два в месяц возвращался домой с виноватым видом, начинал было плести небылицы, неизбежно запутывался и в конце концов, махнув рукой на рухнувшие хитрости, чистосердечно каялся. Ирина лишь ответно взмахивала, даруя прощение, и через десять минут вся пристыженность Григория Петровича бесследно исчезала, уступая место вечно побеждавшему оптимизму. Остаётся только удивляться, как у этого непоседливого человека под несолидной, частенько растрёпанной шевелюрой могла зародиться и оформиться в стройное целое гениальная производственная идея.
— Ты дома? Вот чудо!
— Во-первых, нынче я разленился; во-вторых, мне надоели всякие глупые компании; в-третьих, у тебя чертовски интригующий вид — и мне не терпится узнать подробности; в-четвёртых, мы с Марио немного повздорили, так что сегодня вечером мы не выгуливаемся.
Отец ещё более расцвёл, когда увидел, что хвастаться своими победами можно будет перед внезапно удвоившейся аудиторией.
— Напрасно, напрасно: Марио — хороший парень. Уверен, что из-за какой-нибудь глупости. Усик, ты где? Я умираю от голода.
Григорий Петрович часто называл жену чудны;ми именами. На сей раз «Усик» явился второй производной от «Ирины», переделанной в «Ирусика». «Усик» обрисовался в дверном проёме спальни, где отдыхал от глажки и жалел Марио.
— Обедали же недавно… Ого, какой гордый вид!..
— Как недавно? Уже ночь на дворе.
Ирина, обернувшись, бросила взгляд на балконную дверь, за стеклом которой давно сгустившийся мрак мешался с освещёнными окнами соседнего дома.
— В самом деле, я и не заметила. Тебе полную программу или обойдёшься котлетами?
— Полную, полную.
Филипп стоял, опершись поднятым локтём о стенку, мягко давя на неё левым кулаком и вспоминая недавнее желание выплеснуть на кирпич своё раздражение. Он не был сильно подвержен вирусу отцовского настроения, но немного умиротворился; в этот день тихий семейный кружок казался ему особенно привлекательным. Переводя взгляд с отца на мать, он чувствовал, как его проблемы с Марио отступают на второй план. И он выслушивал победные реляции отца, налегал на ужин, так как практически не обедал, и искоса посматривал на мать, пытаясь определить, осталась ли в её сердце жалость к негодному мальчишке. Определять долго не пришлось: посреди разговора Ирина вдруг коротко, но сильно вздохнула.
— Ты о чём? — поинтересовался муж.
— Да так, Марио вспомнила. Мы тут вместе сидим, а он, бедный, один, без родителей, да ещё с Филиппом в ссоре. Жалко…
— Ну, это временно. Нет ничего вечного — и неприятностей в том числе. На что поначалу моя возня с бумагами казалась нескончаемой — и то завершается.
— А ты уверен, что сейчас определённо? Мне уж не терпится на «Феррари» разъезжать по гуччам, версачам и шлючам…
— Филипп! — возмущённо прервала мать.
— Ну ладно, не буду.
— Определённо, определённо, теперь точно.