Зал пылал. Буквально.
Пламенные водопады, низвергавшиеся по черным базальтовым стенам родового замка Игнатьевых, отбрасывали на моё лицо танцующие оранжевые блики. Я стоял в стороне, в арочном проеме, будто тень, прилепившаяся к камню. Голова опущена, взгляд прикован к узору на полу — спирали из раскалённой лавы, вечно тёплые под босыми ногами драконьего рода. Мои ноги были холодны.
— Николас! — громовой голос отца прорвал гул праздничного ужина. — Ты застыл там, как изваяние позора? Подойди ближе!
Я вздрогнул, словно от удара кнутом. Не «Коля», не «Николай», а «Николас». Полное имя звучало как приговор. Я заставил ноги сдвинуться с места и сделал несколько шагов вперёд, к длинному дубовому столу, ломящемуся от яств. Жар от камина, пылавшего в центре зала целым деревом, обжёг мне лицо. Моя сущность, что бы это ни было, сжалась внутри, пытаясь спрятаться от этого всепоглощающего тепла.
За столом сидели они. Моя семья. Отец, Боярин Евгений Игнатьев, исполин с бородой цвета воронова крыла и глазами, в которых тлели настоящие угли. Мать, Елена, с её мягким, целительным пламенем, сейчас потухшим в грустных глазах. И он. Мирон, мой старший брат, наследник, гордость рода.
Не хватало только средней сестры для полной картины…
Мирон не сидел. Он парил в полуметре от пола на диске из сконденсированного, раскалённого воздуха. В его раскрытой ладони танцевали угли, послушные и яростные, как псы. Он лениво водил пальцем, и угли выстраивались в сложную трёхмерную фигуру, напоминающий наш фамильный герб: дракон, обвивающий вулкан.
— Видишь, младший? — его голос, бархатный и ядовитый, достиг только моих ушей. — Это сила. Это суть. Тепло, которое бьётся в груди, а не ёжится где-то в глубине, как испуганный зверёк.
Я молчал, сжимая кулаки за спиной так, что ногти впивались в ладони. Внутри всё замирало. Не от страха. От чего-то иного. Холодного и тихого.
— Мирон, прекрати, — тихо сказала мать, но её слова потонули в одобрительном гуле бояр, сидевших за столом.
— Пусть увидит, матушка! — весело парировал Мирон, и его диск с плавным шипением приблизился ко мне. Жар стал невыносимым. По моей щеке скатилась капля пота и тут же испарилась. — Насмешка и злость ведь отличная растопка для первого пламени. Я лишь помогаю братцу. Или ты хочешь вечно быть пустым местом? Обузой?
Слово «обуза» повисло в воздухе, тяжёлое и знакомое. Я слышал его шепотом с самого детства. «Обуза», «пятно на чести рода», «холодный выродок». Они думали, что я просто не нашёл своё пламя. Что оно дремлет, и нужно его разбудить. Даже эти издёвки Мирона они оправдывали, мол, через злость пламя рождается быстрее.
Я поднял голову и встретился с глазами брата. В его взгляде не было ненависти. Было раздражение. Как на занозу, которая никуда не денется. Я открыл рот, чтобы что-то сказать. Что? Протест? Мольбу? Но из горла не вышло ни звука, только короткое, белое облачко выдоха в раскалённом воздухе.
И тогда вошла она.
— Довольно, Мирон.
Алиса, моя средняя сестра, встала между нами. Невысокая, хрупкая, с каскадом медных волос, которые сейчас, казалось, вот-вот вспыхнут от общего жара. Но в её зелёных глазах горел иной огонь — твёрдый и решительный.
— Твоё шоу все уже оценили, — её голос, обычно мелодичный, резал воздух, как лезвие. — Спускайся и ешь. А Колю оставь в покое.
Мирон замер, его прекрасное надменное лицо исказила гримаса удивления и досады.
— Сестрица, не лезь не в своё дело. Я воспитываю наследника.
— Наследник у нас один, и ты им являешься, — парировала Алиса, не отводя взгляда. — А Коля — наш брат. И его место за этим столом, а не на арене для твоих унизительных трюков. Отец, — она повернулась к главе семьи, — прошу вас.
В зале наступила тишина. Даже пламенные водопады будто притихли. Отец смерил дочь долгим, невыразительным взглядом, затем перевёл его на меня. В его взгляде я прочитал всё то же разочарование, привычное, как стук собственного сердца. Тихий, глухой стук, в котором не было и намёка на драконье пламя.
— Садись, Николас, — наконец произнёс отец, и его голос прозвучал как скрип тяжёлых ворот. — Рядом с Алисой. И не порти вид праздника.
Я кивнул, не в силах вымолвить слова благодарности сестре. Прошёл к своему месту, чувствуя на спине десятки колючих взглядов. Сел. Передо мной стоял высокий бокал с ледяным квасом, украшенный мятой. Конденсат струился по его стенкам.
Я машинально взял бокал, желая ощутить хоть что-то знакомое, хоть каплю прохлады. Пальцы коснулись гладкого стекла.
И мир вокруг на мгновение перестал быть огненным адом. Внутри, в самой глубине, там, где у других должно было пылать сердце дракона, что-то тихо дрогнуло. Не тепло. Не пламя. Нечто хрустальное и беззвучное.
Я не знал, что это, но боялся об этом думать. И даже дыхание от этого замедлилось само собой.
Я просто сидел, сжимая в руке бокал, в то время как моя сестра отгоняла от меня жаркие насмешки мира, в котором мне, казалось, не было места.
Но последующая трапеза проходила молча. Не было даже этих мерзких перешёптываний. Только редкий стук вилки или ложки о тарелки. Что же, на том и спасибо.
Уже потом пришло время разойтись из зала. Я, как это обычно бывает, смылся во внутренний двор. Там хотя бы меня ждала тишина.
Ага, тишина… Замахнулся я, конечно.
Она, пускай и существовала там, но во внутреннем дворе была обманчивой. Она не была пустой — её наполнял отдалённый гул пламенных водопадов, шипение раскалённых камней под ногами и тяжёлое, влажное дыхание спящего вулкана, на склоне которого стоял наш замок. После духоты пиршественного зала этот предрассветный мрак казался мне убежищем. Я стоял, опершись спиной на прохладную базальтовую стену, и смотрел, как Алиса крутит в пальцах стебель ночного цветка, едва видного в свете далёких факелов (и надо уточнить, что это была лишь прихоть отца вместо нормальных электрических фонарей).
Тишина, в которую я вошёл, была иного качества. Не та гробовая, потрясённая тишина двора, а тяжёлая, густая, как расплавленный металл. Она исходила от него. От боярина Евгения Игнатьева, моего отца, который стоял у массивного стола из черного дуба, спиной ко мне, глядя в пылающий камин, в котором сгорало не дерево, а куски какого-то светящегося минерала. Жар здесь был сконцентрированный, целенаправленный, как в горниле.
Но моё внимание невольно притянули стены. Кабинет отца — это святилище его побед. И здесь не было картин или гобеленов. Здесь были шкуры.
Ледяных троллей.
Да-да, пусть мир у нас и современный, но с призраками прошлого. Так получилось просто. Да и бояре хорошо так вцепились в свои почетные звания, вот и вся эта старомодность никуда не девается с горизонта.
Так о чем мы? Ах, да…
Шкуры покрывали стены от пола до потолка, огромные, синевато-белые, местами прожжённые дочерна. Их грубая шерсть, каждая волосинка длиной в ладонь, была запорошена вечным инеем, не таявшим даже в этой жаре. Чудовищные головы с пустыми глазницами, из которых когда-то светился морозный свет, теперь смотрели в никуда, а их оскаленные пасти с кинжаловидными клыками были навеки скованы. От некоторых всё ещё веяло леденящим холодом, неким эхом их утраченной мощи, пробивающимся сквозь пламенную ауру комнаты. Это были трофеи. Доказательство силы нашего рода, побеждавшего стихию льда своей огненной сутью.
И каждый из них был укором. Молчаливым, зловещим, обращённым прямо ко мне. Да уж, то еще наказанице…
Я стоял на пороге, не смея сделать шаг внутрь. Воздух был обжигающим для горла, но внутри меня, в ответ на этот жар и на эти пустые взгляды, поднималась волна того самого тихого, чужеродного холода. Я сглотнул, пытаясь его подавить.
Отец медленно обернулся. Его лицо, обычно выражающее лишь решимость или гнев, сейчас было каменной маской. Угли в его глазах тлели приглушённо, но от этого становилось только страшнее. Он не сказал ни слова. Просто поднял руку и медленно, с убийственной театральностью, провёл ладонью перед собой, указывая на стены. На шкуру одного тролля, чью грудную пластину прошивал гигантский обугленный шрам. На другого, у которого рога были расплавлены в причудливые сосульки. На третьего, пятнистого, с морозными узорами на шкуре, которые странно напоминали тот самый рисунок чешуи на моём бокале.
Его жест говорил сам за себя: «Вот чего мы добивались. Вот кого мы побеждали. Вот что есть сила Игнатьевых».
Затем его рука опустилась. Указательный палец, прямой и неумолимый, как клинок, повернулся и нацелился прямо на меня. Он не тронулся с места. Просто указал со шкур ледяных чудовищ на своего сына, то есть меня.
В этом молчаливом жесте было всё: недоумение, презрение, и самое горькое — отождествление. В глазах отца в этом пространстве, наполненном следами его побед над холодом, я стал тем, с кем он сражался всю жизнь. Не сыном. Не драконом. Ярлыком. Проблемой. Живым воплощением того, что должно было быть повержено.
Во рту пересохло. Холод внутри сжался в тугой, болезненный шар где-то под рёбрами. Я хотел опустить взгляд, но не мог. Его палец, горящий в воздухе, словно раскалённый докрасна прут, приковывал меня к месту.
И тогда он, наконец, заговорил. Но голос отца не гремел. Он был тихим, ровным и от этого пронзительно-острым, как тончайшая стальная проволока, впивающаяся в сознание.
— Закрой дверь, Николас.
Я механически толкнул дубовую створку. Глухой щелчок замка прозвучал, как приговор. Теперь мы были одни. Только он, я и призраки побеждённых ледяных тварей на стенах.
Он прошел к своему креслу, не приглашая меня садиться. Его массивная фигура заслонила камин, и я на миг оказался в тени, что было странным облегчением.
— Объясни, — сказал он. Одно слово. Не «как ты это сделал». Не «что это было». Просто «объясни». Как будто я совершил не спонтанный акт отчаяния, а продуманное преступление.
— Я… — мой голос сорвался, стал сиплым. Я сглотнул, пытаясь собраться. Холодный шар под рёбрами пульсировал. — Я не знаю, отец. Я просто… сжал бокал.
— Не знаешь? — он наклонил голову, и тлеющие угли в его глазах вспыхнули ярче. — Ты стоял среди пламенного рода, среди праздника чести и силы. Ты видел триумф брата. И в этот момент в твоей руке рождается… это. — Он не стал называть это льдом. Словно это было слишком грязным, слишком постыдным. — И ты утверждаешь, что не знаешь?
Это был не допрос с вопросами. Это была хирургическая операция. Холодное, методичное вскрытие.
— Я не хотел… — начал я, но он перебил меня, даже не повысив тона.
— Чего ты не хотел, Николас? Не хотел привлечь внимание? Не хотел омрачить день брата? Или, может, ты именно этого и хотел? — Он откинулся в кресле, сложив пальцы домиком. Его взгляд изучал меня, будто шкуру на стене. — Может, в тебе говорит зависть? Злоба? Желание доказать, что ты… особенный? Даже если эта особенность для нас уродство?
Каждое слово било точно в цель, раня глубже любого крика. Он не спрашивал о сути явления. Он спрашивал о моих мотивах, заранее предполагая в них нечто низкое, порочное.
— Я не злорадствую, — выпалил я, и в голосе впервые прозвучала надтреснутая нота. — И я не считаю себя… уродцем. Я просто… я не такой, как вы.
Последние слова повисли в воздухе, смелые и опасные. Отец замер. Тишина снова сгустилась, наполненная шипением пламени в камине и тихим, едва слышным потрескиванием инея на шкурах.
— «Не такой, как мы», — повторил он медленно, растягивая слова. — Ты говоришь это с вызовом? Считаешь ли ты себя проклятием, насланным на наш род? Или, может, избранным? — В его голосе прозвучала ледяная насмешка. — Тот, кто несёт в дом Игнатьевых не пламя, а холод? Тот, кто оскверняет саму суть наших традиций?
Он встал. Его тень снова накрыла меня, но на этот раз я не отступил. Внутри что-то затвердевало. От его слов, от его взгляда, от этого удушающего жара, который пытался выжечь во мне всё, что не было похоже на них.
Дверь в Родовую Кузницу была не из дерева. Это был гигантский щит из черного вулканического стекла, обрамленный стальными полосами, раскаленными докрасна от внутреннего жара. Перед ней, в узком каменном кармане, воздух колыхался, как над раскаленной сковородой. Я стоял, чувствуя, как пот мгновенно выступает на лбу и тут же высыхает, оставляя на коже соленую, жгучую корку.
Рядом, прислонившись к стене, сияя самодовольством, стоял Мирон.
— Ну что, младший? — его голос был сладок, как пережжённый сахар. — Добрался до врат преисподней? Не бойся, внутри всего лишь… домашний уют. По-нашему.
Он ленивым жестом указал на дверь. За ней слышалось глухое, мерное бульканье — пульс магмы. И шипение. Постоянное, злое шипение раскаленного металла, опускаемого в воду.
— Отец велел, — сказал я глухо, не глядя на него. Каждый мускул в моем теле был напряжен, готовясь к аду.
— Велел, велел, — протянул Мирон, оттолкнувшись от стены и сделав пару шагов ко мне. От него пахло серой и мощью. — И я здесь для того, чтобы проследить за исполнением. Чтобы ты, чего доброго, не сбежал в свою ледяную норку. Входи. Осваивайся.
Он не насмехался открыто сейчас. В его тоне была та же отстранённая, методичная жестокость, что и у отца. Я был проектом. Неудачным. И его задачей было втолкнуть меня в печь переплавки.
Я глубоко вдохнул. Воздух обжёг лёгкие. Сжав зубы так, что челюсти свела судорога, я упёрся ладонями в массивную рукоять щита-двери. Металл был настолько горяч, что кожа на мгновение прилипла к нему с тихим шипением. Я зашипел от боли и с силой отдернул руки, оттолкнув дверь плечом.
Волна жара ударила мне в лицо, сбила с ног. Я споткнулся о высокий порог и вкатился внутрь.
Ад. Это было единственное слово, которое характеризовало всё вокруг.
Кузница была огромным куполообразным залом, высеченным прямо в скале над разломом. В центре зияла яма, откуда бил фонтаном жидкий, ослепительно-оранжевый огонь — неугасимое сердце вулкана. Воздух дрожал и плавился. Своды купола были покрыты слоями копоти и сталактитами застывшей лавы. По стенам стояли наковальни из темного камня, и на одной из них сейчас работал старший кузнец, молот которого с каждым ударом высекал снопы искр, яркие, как маленькие звёзды.
Но мое внимание привлекло не это. На специальной тренировочной площадке, огороженной низким барьером из огнеупорной глины, происходило действо. Несколько молодых драконов, чуть старше меня, тренировались под присмотром наставника. Они не просто метали огненные шары. Они творили.
Один, с лицом, искаженным концентрацией, вытягивал из пламени в ладони тонкую, извивающуюся нить и сплетал из неё светящуюся трёхмерную решетку — «огненную геометрию», основу для сложных заклинаний. Другой создавал волну контролируемого жара, которая катилась перед ним, не сжигая камень, но заставляя его светиться изнутри. Точность. Контроль. Игра. Это была демонстрация мощи, доведенной до изящества.
Их наставник, увидев меня, кивнул в сторону маленькой отдельной ниши, выдолбленной прямо в скале рядом с жерлом. Там не было ни изящества, ни игры. Там на грубом каменном пьедестале лежал один-единственный, тлеющий уголёк.
— Место для новичка, Николас, — донёсся голос наставника сквозь гул. — Твоя задача на сегодня — удержать его тление. Не дать потухнуть. Впусти в него своё дыхание, свою волю. Это основа основ. С неё всё начинается.
Мирон, последовавший за мной, фыркнул. Он стоял на безопасном расстоянии, скрестив руки на груди, наблюдая. На его лице играла презрительная усмешка.
Я, спотыкаясь, подошёл к нише. Жар от жерла был здесь невыносимым. Воздух выедал глаза, дышать было нечем. Каждый вдох обжигал слизистую, как грубая наждачная бумага. Одежда мгновенно пропиталась потом и стала тяжёлой, липкой. Я чувствовал, как моя внутренняя, холодная сущность сжимается в крошечный, испуганный шарик где-то в глубине грудной клетки, пытаясь спрятаться.
Я протянул дрожащую руку к угольку. Тот, тускло красный, казался таким безобидным на фоне буйства пламени вокруг. Но когда мои пальцы сомкнулись вокруг него…
Я ощутил боль.
Резкую, пронизывающую. Она оставляла не просто ожог. Это было как будто само пламя, сама стихия жара, впивалась в мою плоть, пытаясь найти внутри что-то родственное, и не находя, зверело. Уголёк не желал слушаться. Он холоднел под моим прикосновением, его краешек начал чернеть, покрываясь пеплом.
— Дыши, глупец! — крикнул наставник. — Напитай его! Ты гасишь его!
Я попытался. Собрал волю, представил, как из моей груди вырывается тепло, как у всех остальных… Но оттуда вышел только холод. Панический, инстинктивный холод, который являлся ответом на агрессию среды. Уголёк потух окончательно, превратившись в чёрный безжизненный комок.
Со стороны тренировочной площадки донёсся сдержанный смешок. Мирон не смеялся. Он смотрел с откровенным брезгливым разочарованием.
— Снова, — сухо сказал наставник, и слуга металлическим пинцетом положил на пьедестал новый раскалённый уголёк.
Я сжал зубы до хруста. Слёзы, мгновенно испаряясь, текли по моим щекам. Я снова протянул руку. Снова боль. Снова чёрный пепел.
Это продолжалось бесконечно. Каждый потухший уголёк был маленьким поражением, насмешкой, подтверждением моей ущербности. Жар давил на меня физически, как тяжёлая плита. В ушах звенело. В глазах плыли круги. Я чувствовал, как сознание начинает уплывать, уступая накатывающей тошноте и желанию просто рухнуть на раскалённый пол и позволить этому аду поглотить меня.
А Мирон наблюдал. Молча. Его присутствие было хуже любых насмешек. Он был свидетелем моего краха. И этим всё было сказано.
А часы… часы, проведенные в нише, слились в одно сплошное, болезненное пятно. Тогда я уже не чувствовал отдельных ожогов на пальцах, ведь они слились в одну пульсирующую, огненную боль. Голова раскалывалась от жары и унижения. Передо мной лежала уже дюжина почерневших и мертвых угольков. Наставник давно махнул на меня рукой, переключившись на способных учеников. Но Мирон оставался. Он стоял, прислонившись к стойке с инструментами, и наблюдал. Его молчание стало хуже любых слов. Оно говорило: «Смотрите все. Вот он. Предел. Дно. Бесполезность».
Ссылки не последовало.
Не было громкого приказа, кибитки под усиленной охраной или прощания на пороге. Было нечто более изощренное, больше похожее на тюрьму с позолоченными решетками. Меня просто… оставили. Оставили в моей каменной келье, но теперь дверь снаружи удерживал не просто засов, а часовой из числа преданных отцовских гренадеров — огнедышащих исполинов в латных доспехах.
«Для твоей же безопасности, Николас, и спокойствия семьи», — сухо изрёк на следующий день через ту же дверь Боярин Евгений Игнатьев. Его голос звучал так, будто он отдавал распоряжение об утилизации сломанной вещи, которую пока не решил, куда деть.
И я его ещё должен называть отцом… Смешная шутка.
Одиночество стало абсолютным. Даже Алиса не могла пробиться сквозь этот карантин. Меня кормили, передавая пищу через окошко в двери. Даже лекарь, сменивший повязки на моих обожжённых ладонях (обычная мазь от ожогов, ирония судьбы), делал это молча и поспешно, избегая встретиться со мной глазами.
Самое смешное, что у меня не было ни телефона, ни какого-то другого электронного гаджета. Объяснялось это просто — у замка не должно быть электричества. Следовательно, ни к чему тут эти игрушки.
… старые понятия, мать их за ногу.
Дни слились в одно мучительное ожидание. Чего? Приговора? Изгнания? Возможно, я сам не знал. Но через неделю за дверью засуетились. Послышались приглушённые голоса прислуги, торопливые шаги, запах полированного дерева, воска и чего-то жареного, доносящийся из глубин замка. Пировали? Конечно.
Мой часовой в тот вечер сменился. Вместо гренадера пришёл молодой оруженосец с бегающими глазами. Он отворил дверь и, не глядя на меня, буркнул:
— Боярин приказал. Ты будешь присутствовать на пиру. Сидеть у двери. Не двигаться. Не говорить. Понял?
Он не назвал отца «твоим отцом». Просто «боярин». Грань была проведена ещё чётче. Я молча кивнул. Что ещё оставалось?
Меня провели по задним лестницам, мимо кухонь, где повара в яростном аду открытого огня готовили диковинные яства. Жар от плит был невыносим, но я прошёл сквозь него, чувствуя, как моё нутро снова съёживается в комок. Затем мы вышли в боковой придел главного зала — того самого, где когда-то Мирон парил на диске в пламени.
Зал преобразился. Он пылал уже не только огненными водопадами. По стенам висели гирлянды из живых, тлеющих углей, сложенных в причудливые узоры. Столы ломились от яств, а в центре, на огромном блюде из литой бронзы, на вертеле, который вращали два дюжих слуги, жарился целиком снежный бык — трофей с северных склонов. Воздух гудел от смеха, звона кубков и оглушительных, пламенных тостов.
Моё место оказалось у огромной дубовой двери, ведущей в служебные помещения. Не за столом. Даже не рядом со столом. Я сидел на простой табуретке, втиснутый между каменной стеной и двумя неподвижными, как изваяния, оруженосцами в полном облачении. Мы были частью обстановки. Декором. Стражами у выхода, которым для пущей картины выдали по простой деревянной миске и такому же кубку.
Пир был в разгаре. Виновник торжества, Мирон, восседал по правую руку от отца. На его обмороженной руке был алебастровый бинт, но он размахивал здоровой левой так энергично, что казалось, вот-вот из неё вырвется пламя. Его хвалили, ему пели оды, за его здоровье поднимали кубки с пламенеющими напитками. Боярин Евгений Игнатьев, мой отец, сидел в кресле, похожем на трон, и его каменное лицо иногда озаряла редкая, одобрительная улыбка, когда он смотрел на наследника. Мать, бледная и тихая, сидела рядом, её взгляд скользил по залу, будто ища что-то, но никогда не останавливаясь на моём углу.
Алиса была тоже тут, ближе к центру. Она ловила мой взгляд, когда могла, и в её глазах читалось беспокойство, но подойти она не смела.
Потом появился он. Дядя-архивариус, Леонид Игнатьев. Сухонький, поджарый старик в темно-бордовых, выцветших от времени одеждах старинного покроя. Его глаза, маленькие и острые, как у ящерицы, мгновенно всё сканировали, запоминали, оценивали. Он занял почётное место слева от отца, и пир приобрел новый официальный оттенок.
Ко мне подходили редко. Раз в час какой-нибудь слуга, не глядя, ставил на низкую скамеечку передо мной новое блюдо. Остатки. Холодные. Жир застыл белыми разводами на мясе, соус загустел, хлеб стал жёстким. Напитки в моём деревянном кубке были тёплыми и кислыми.
И вот, сидя в своей тени, глотая безвкусную, остывшую пищу, я почувствовал впервые не отчаяние, а горькую, едкую усмешку. Им — пламя, роскошь, тепло. Мне — холодные объедки в углу. Что ж. Будет по-ихнему.
Я взял кусок мяса пальцами. Он был прохладным, почти комнатной температуры. Я сжал его чуть сильнее, позволив тому самому тихому холодку, что всегда дремал внутри, вытечь кончиками пальцев. Не вспышкой. Не порывом. Тонкой, почти неощутимой струйкой.
Пальцы чуть онемели, а на мясе, там, где я его касался, выступил лёгкий, серебристый иней. Жир побелел и затвердел. Я отложил кусок и взял кубок. Прикоснулся губами к краю, сделав вид, что пью, и позволил той же струйке холода коснуться жидкости. Молоко, которое мне принесли в последний раз, не замёрзло. Оно просто стало ледяным, как вода из горного ручья в ноябре.
Я поставил кубок и наблюдал, как на его грубых деревянных стенках конденсируется влага из воздуха, превращаясь не в капли, а в тончайшую кристаллическую изморозь.
Никто не заметил. Все были заняты своим пламенным весельем. Оруженосцы рядом смотрели прямо перед собой. Но во мне клокотало горькое, чёрное удовольствие. Они думали, что отправили меня в небытие, на холодную периферию своего мира. А я взял и сделал этот холод чуть явственнее. Чуток острее. Это было мое крошечное, никому не ведомое возмездие. Моя тень на их сияющем гербе.
Я подморозил гороховую похлёбку до состояния ледяной каши. Заставил кусок сыра покрыться узором, похожим на морозные цветы. Это было глупо. По-детски. Бесполезно. Но в этом жесте было что-то освобождающее. Я не просто страдал. Я хоть как-то отвечал. Холодом на холод. Безразличием на изгнание.
Сон не шёл. Он бежал от меня, как живые тени от пламени. Каждый раз, когда я закрывал глаза, передо мной вставали они: искажённое яростью лицо отца, узор папоротника на руке Мирона, полные слёз глаза матери. И её слова. Они жгли изнутри ледяным огнём, куда более страшным, чем жар кузницы.
Я лежал на кровати, уставившись в темноту потолка, где трепетало отражение далёких огненных водопадов. Рука, которую она пыталась исцелить, лежала на груди, и я всё ещё чувствовал призрачное, отскакивающее тепло её дара. И свой ответный холод. Безмолвный, непреодолимый барьер.
Во мне что-то булькало и просилось наружу. Не плач. Не крик. Тихий, настойчивый зов. Похожий на тот хрустальный звон в душе, но теперь в нём слышалась не только тоска, но и вопрос: что я?
Проклятие? Ошибка? Или… или что-то ещё? Что-то, о чём не знал даже отец с его трофеями ледяных троллей?
В голове, словно назойливая мошка, закружилась мысль о дяде-архивариусе. Леонид Игнатьев. Человек, который знал о нашем роде всё и даже больше. Чья жизнь была посвящена пыльным свиткам и запретным знаниям. Его архив, Запретная Библиотека, куда не ступала нога кого младше столетнего возраста и не имеющего особого разрешения Совета Старейшин. Там, наверное, были ответы. На всё. В том числе и на… на таких, как я.
Мысль была безумной. Самоубийственной. Но она упала на благодатную почву отчаяния и того самого, бунтующего холода внутри. Я больше не мог просто ждать. Ждать следующего унижения, следующего приговора. Если я — монстр, я хотел знать, какого именно вида. Если я — ошибка, я хотел увидеть чертежи.
Я встал. Пол под босыми ногами был прохладным. В темноте, не зажигая света, я нащупал самую тёмную, самую невзрачную одежду — простую рубаху и штаны из грубого льна. Дверь моей комнаты теперь запиралась только изнутри — отец, видимо, счёл, что после скандала я и сам не посмею высунуть нос. Как же он ошибался.
Я знал расписание ночной стражи. Знал те двадцать минут между вторым и третьим обходом, когда коридоры у библиотечного крыла пустели, а единственный старый стражник у дубовых дверей архива клевал носом, убаюканный жаром, что вечно исходил оттуда.
Я вышел, прильнув к стенам. Замок спал, но спал беспокойно, по-драконьи: храп здесь больше походил на лёгкий рокот, а из-за некоторых дверей струился свет и слышалось потрескивание пламени в каминах. Я был тенью среди теней, и мой холод, моя природная невыразительность, сейчас стали моим лучшим союзником. Я сливался с прохладным камнем, с тёмными углами.
Дубовые двери архива, украшенные резными драконами, изрыгающими пламя, были огромны. Перед ними, на грубо сколоченном табурете, действительно сидел и дремал старый воин, обложившись подушками — защита от вечного жара из-за двери. Ключи висели у него на поясе. Я затаил дыхание, прижавшись к колонне в десяти шагах от него. Время текло мучительно медленно. Наконец, его голова упала на грудь, и дыхание стало размеренным и громким.
Я подкрался, как призрак. Мои пальцы, холодные и ловкие, развязали петлю на его поясе, и тяжёлое, железное кольцо с ключами бесшумно съехало мне в ладонь. Я отступил назад. Он не шелохнулся.
Сердце колотилось где-то в горле, но его стук был глухим, далёким. Я вставил самый большой, черный ключ в массивный замок. Он провернулся с тихим, масляным щелчком, который прозвучал для меня громом.
Я надавил на дверь. Она поддалась неохотно, и на меня сразу же хлынул поток воздуха.
Это был не просто жар. Это было пекло. Воздух, намеренно прогретый до невыносимых температур, чтобы сохранять хрупкие пергаменты от сырости и, как я позже понял, чтобы ни у кого не возникло желания задерживаться здесь надолго. Он ударил мне в лицо, как кузнечный мех, выжигая глаза и горло. Я подавил кашель, чувствуя, как внутри всё съёживается и плавится от этого вторжения.
Я проскользнул внутрь и прикрыл дверь. Тьма была абсолютной, густой и горячей, как в горниле. Но через мгновение вдалеке, по стенам, с шипением вспыхнули факелы. Автоматические, зачарованные на реакцию на движение. Они горели не обычным огнём, а ослепительно-белым, магическим пламенем, которое не коптило и давало нестерпимый свет. Я зажмурился.
Пол был устлан тёмными, огнеупорными плитками, по которым струился волнами горячий воздух. Стеллажи, уходящие в темноту, были чёрными, отлитыми из того же вулканического стекла. И повсюду лежали, стояли, висели знания. Свитки в жаропрочных футлярах, каменные таблички, испещрённые рунами, книги в переплётах из шкур неуязвимых к огню саламандр.
Я сделал шаг. Потом другой. Жар обволакивал меня, пытаясь просочиться сквозь поры, выжечь изнутри. Моё дыхание стало прерывистым. Но я шёл, вглядываясь в надписи на полках: «Летописи Великих Извержений», «Генеалогия Огненного Крыла», «Тактики против Порождений Магмы»… Ничего о холоде. Ничего о льде. Только пламя, сила, мощь.
Я шёл глубже, в самое сердце пекла. И тут я заметил нечто странное. Факелы, мимо которых я проходил, начинали вести себя не так. Их белое, ровное пламя начинало мерцать. Сначала едва заметно, потом сильнее. Оно не гасло, нет. Оно будто затуманивалось, становилось менее яростным, менее… горячим. Воздух вокруг них терял свою дрожащую, раскалённую плотность. Я остановился, глядя на факел прямо передо мной. Его пламя колыхалось, и в его свете я увидел, как от моего собственного тела в этом адском мареве поднимаются лёгкие, почти невидимые струйки… не дыма. Инея. Микроскопические кристаллики льда, мгновенно испаряющиеся, но меняющие среду вокруг.
Я был антитезой этому месту. Моё присутствие нарушало его фундаментальный закон — закон жара. И архив отвечал на это дрожью.
И тогда мой взгляд упал на узкую, почти незаметную щель в стене между двумя стеллажами. Над ней не было таблички. Но перед ней на полу лежала плитка другого оттенка — синевато-серого, как пепел после мороза. И факел рядом с этой нишей горел слабее всех, его пламя было не белым, а каким-то болезненно-голубоватым.
Они пришли за мной на рассвете. Не слуги. Гренадеры отца, в полном обмундирование, их лица скрыты под опущенными забралами, от которых веяло жаром раскалённого металла. Ни слова. Просто вошли, встали по бокам и жестом показали: «Иди».
Отказываться было бессмысленно.
Они привели меня не в кабинет отца. И не в тронный зал. Они провели меня через главный внутренний двор, где уже толпились члены семьи, старшие воины, приближённые бояре. Все в парадных одежда и с каменными лицами. Стояла неестественная звенящая тишина, нарушаемая лишь рокотом водопадов. Это была не частная беседа. Это был публичный акт. Показательная казнь духа, если не тела.
В духе главы боярской семьи…
В центре двора, на небольшом возвышении из чёрного базальта, стоял Евгений Игнатьев. Рядом с ним, с перебинтованной рукой, с лицом, сияющим холодным торжеством, стоял Мирон. И дядя Леонид, с хищным любопытством наблюдавший за происходящим.
Меня подвели к самому подножию возвышения. Я стоял, чувствуя на себе сотни взглядов. Колючих, осуждающих, любопытных. Алисы среди них я не увидел.
Отец посмотрел на меня сверху вниз. В его глазах не было ни гнева, ни даже разочарования. Была лишь ледяная, практическая решимость.
— Николас Игнатьев, — его голос, усиленный магией или просто силой воли, прокатился по двору. — Твоё поведение, твоя… природа, стали источником раздора и угрозой гармонии рода. Твоё присутствие оскверняет священные для нас стихии. Но кровь моя, как ни крути, течёт в твоих жилах. И я, как глава рода и как отец, несу ответственность за тебя. Даже за такую… аномалию.
Он сделал паузу, давая словам просочиться в сознание зрителей. Потом кивнул одному из оруженосцев. Тот поднёс небольшой ларец из тёмного, полированного дерева. Отец открыл его.
Лежащий внутри артефакт даже на расстоянии излучал волны сконцентрированного сухого жара. Это был браслет. Массивный, грубоватой работы, выкованный, казалось, из самой сердцевины вулкана. Металл был тёмным, почти чёрным, но по его поверхности бежали оранжевые прожилки, как по остывающей лаве. А в центре, в гнезде из стилизованных языков пламени, пульсировал рубин размером с голубиное яйцо. Он не просто сверкал. Он горел изнутри, как крошечное, пойманное в ловушку сердце.
— Это Обруч Покорности, — торжественно провозгласил отец, беря браслет из ларца. — Артефакт древних кузнецов-магов. Он призван усмирять буйные и дикие силы, направляя их в нужное русло. Обуздывать хаотичную природу. Он поможет тебе, сын мой. Поможет обрести контроль. Или… — он посмотрел прямо на меня, и в его взгляде промелькнуло что-то неумолимое, — …научит смирению.
Он спустился с возвышения и подошёл ко мне вплотную. От браслета исходил жар, от которого воздух над ним дрожал. Я невольно отступил на шаг, но гренадеры сзади жёстко зафиксировали меня на месте.
— Протяни руку, Николас, — приказал отец. Его голос не оставлял выбора.
Я медленно, будто сквозь воду, поднял правую руку. Ладонь была влажной от холодного пота. Отец взял мою руку выше запястья. Его прикосновение было обжигающим. Он поднёс раскрытый браслет к моей коже.
В тот момент, когда раскалённый металл коснулся меня, мир взорвался болью.
Это не был ожог. Это было нечто гораздо хуже. Внутренние шипы, невидимые глазу, с хрустом выдвинулись из внутренней поверхности обруча и впились мне в плоть. Они были не просто острыми. Они были живыми от жара. Каждый шип вонзался, как раскалённая игла, и начинал качать внутрь меня волны сконцентрированного, агрессивного тепла. Это была магия, направленная не на разрушение тела, а на подавление сути.
Я зашипел. Невольно. Глухо. Моё тело затрепетало, пытаясь вырваться, но железная хватка отца и гренадеров была неумолима. Браслет сомкнулся вокруг моего запястья с тихим, зловещим щелчком. Рубин на нём вспыхнул ослепительно-алым светом.
И тогда началось самое страшное.
Тот внутренний холод, моя тихая, ледяная сущность, что только начинала осознавать себя, встретилась с прямой атакой. Жар шипов проникал внутрь, неся не боль, а команду:
«Утихни. Усни. Прекрати!».
Моё собственное «я», моя холодная сердцевина, сжалась. Не от страха. От невыносимого, враждебного давления. Она сжалась в тугой, невероятно болезненный комок где-то глубоко в груди, под самым сердцем. Комок льда, который теперь ранил меня изнутри, впиваясь острыми гранями в ткани души. Дышать стало невозможно. Каждый вдох обжигал лёгкие, но внутри при этом бушевала ледяная буря паники и сопротивления.
Я стоял, согнувшись уже пополам, давясь беззвучными рыданиями, держась за руку с пылающим на ней обручем. Слёзы, едва выступив на глазах, мгновенно высыхали от жара, исходящего от артефакта. Я чувствовал, как связь с тем тихим, ледяным резервуаром силы внутри меня истончается, прерывается этим алым, жгучим рубином. Меня не просто наказывали. Меня переделывали. Душили саму мою природу.
Отец отпустил мою руку. Я рухнул бы на колени, но гренадеры удержали меня на ногах.
— Носи его, — раздался сверху голос отца. Он уже снова стоял на возвышении, глядя на меня, как на завершённый эксперимент. — Носи, пока не научишься дышать пламенем, как подобает Игнатьеву. А не этим… холодным пыхтением. Обруч будет твоим учителем. И твоей защитой от тебя самого.
Я поднял голову. Сквозь пелену боли и унижения я видел его лицо. Холодное. Удовлетворённое. Видел торжествующую усмешку Мирона. Видел равнодушные или злорадные взгляды толпы.
И в тот момент, сквозь жгучую боль и сдавленный холод в груди, во мне родилось нечто новое. Не отчаяние. Не покорность. Глухая, чёрная, ледяная ярость. Она была тише пламени. Глубже. И, возможно, куда опаснее.
Обруч жёг мою плоть, пытаясь сжечь мою душу. Но он лишь загонял холод внутрь, спрессовывая его в алмазную твёрдость. Я посмотрел на пылающий рубин на своём запястье. Он пульсировал в такт моему сдавленному сердцебиению. Это было ошейник. Клетка.
Всё началось с огня.
Он пожирал воздух арены Лицемерия, вырывался в яростных аплодисментах из глоток сотен зрителей, лизал своими алыми языками резные базальтовые трибуны. Годовой праздник. День, когда каждый отпрыск пламенного рода должен был доказать право носить фамилию Игнатьевых. День, когда даже я, Хладокров, обязан был выйти на песок и попытаться изрыгнуть хоть искру.
Я стоял в тени аркад, за спиной у меня гудела, волновалась, бурлила толпа. На моей правой руке, спрятанной в глубине длинного, скрывающего рукава, тяжело, как каторжный груз, лежал Обруч Покорности. Он прожигал ткань, его рубиновое сердце пульсировало в такт моей сдавленной, чахлой боли. От левого запястья осталась лишь бледная полоска — тот обруч я сумел сбросить неделю назад в кромешной тьме подвальной кузницы, ценой обожжённых до кости пальцев и беззвучного вопля, который так и остался комком льда в горле. Но этот… этот не поддавался. Он впился в меня корнями, его огненные шипы срослись с моими костями, с самой моей аномальной сутью, и давил, давил, давил.
На арене творилось великолепие.
Алиса, моя сестра, в одеяниях цвета заката, подняла руки. Из её раскрытых ладоней, будто из гнезда, вспорхнул феникс. Не просто сгусток пламени. Изящный, с тончайшими перьями из витого огня, с умными, искрящимися глазами-угольками. Он описал над головами зрителей три сияющих круга, рассыпая за собой дождь тёплых, золотых искр, и растворился в овациях.
Потом был Мирон.
Он не стал мелочиться. Он вышел в полной тишине, без позы, без жеста. Просто щёлкнул пальцами. И арена ожила. Вернее, восстала из прошлого. Из песка выросли призрачные фигуры воинов с мечами из сгущённого пламени, взметнулись башни осаждённой крепости, заплясали в смертельной схватке огненные хищники. Целая батальная сцена, живая, дышащая, оглушительная в своей мощи и детализации. В воздухе запахло гарью, пылью сражений и неукротимой силой. Рёв толпы был таким, что, казалось, содрогнулись сами горы.
И вот наступил мой черёд.
— Николай Игнатьев!
Имя прозвучало как приговор. Не «Хладокров», нет. На публике — формальности. Шёпот пробежал по трибунам, смешанный с хихиканьем, с жалостью, с любопытством к уродцу. Я вышел.
Солнечный свет, отражённый от белого песка, ударил мне в глаза. Жар от раскалённого воздуха и от тысяч враждебных взглядов обжёг кожу. Я стоял один в центре огромного круга, чувствуя себя букашкой под увеличительным стеклом. Рукав моего кафтана был длинным, неестественно длинным — он скрывал правую руку, скрывал позор и окову. Но все знали. Все видели след отсутствия первого обруча. И все ждали провала.
Я поднял левую руку. Чистую. Свободную. Пальцы дрожали. Я собрал всю свою волю, всё отчаяние, всю ту малую толику драконьего гнева, что, казалось, ещё тлела где-то на дне души. Я представил пламя. Жаркое, яростное, послушное. Я сжал зубы, чувствуя, как внутри что-то напрягается, сопротивляется, пытается пробиться через толщу льда, что сковывал моё нутро.
Из моих пальцев не вырвалось ничего. Ни искры. Ни дымки. Только тихий, жалкий щелчок слюны на раскалённом воздухе.
Сначала была гробовая тишина. Потом — смех.
Он поднялся с дальних трибун, робкий, неуверенный, но потом его подхватили, раздули, как пламя ветром. Он катился волнами, ядовитый, унизительный, всесокрушающий. Дети тыкали в меня пальцами, женщины прятали улыбки за веерами, воины качали головами. Даже суровые старейшины не смогли сдержать усмешек. Я стоял в эпицентре этого огненного урагана насмешек, и каждая из них жгла больнее, чем раскалённый песок под ногами.
И тогда во мне что-то сорвалось.
Не пламя. Нет. Та самая, загнанная, изуродованная, бешеная стужа. Она рванула из того ледяного комка под сердцем, который так старательно давил Обруч. Она ударила в шипы, в раскалённый металл, в пылающий рубин. Боль стала абсолютной, нечеловеческой. Она разорвала меня изнутри, смешавшись с яростью, со стыдом, с годами накопленного унижения.
Я забыл про арену, про толпу, про всё. Я уставился на свою правую руку, на ткань рукава, за которым скрывался инструмент моих мучений. Я навалился на него. Не силой мышц. Волей. Холодной, белой, отчаянной волей уродца, которого довели до края.
«Дай мне хоть что-нибудь!» — закричал я внутри. — «Хоть искру! Хоть дым! Хоть тепло! Я твой сын! Твой плоть и кровь! ДАЙ!».
Обруч ответил. Он впился в меня с новой силой, его шипы раскалились докрасна, будто пытались выжечь саму мысль о сопротивлении. Рубин вспыхнул ослепительным, алым светом, затмив на миг солнце. Боль перешла все границы, стала чистым, белым шумом в костях, в мозге, в душе.
И в этот миг высочайшего напряжения, в точке, где агония сравнялась с яростью, я услышал его. Тот самый скрежет. Тот самый Голос из снов, из глубины ледников.
«ДОВОЛЬНО».
Он прозвучал не в ушах. Он разорвал меня изнутри, как глыба льда, ломающая каменную плотину.
С ледяным, хрустально-чистым звоном, похожим на звук разбивающейся планеты, рубин Обруча Покорности треснул.
Трещина прошла ровно посередине, и из неё хлынул не свет. Хлынула тьма. Абсолютный, всепоглощающий холод.
И он понёсся вовне.
Это не было заклинанием. Не было контролируемым действием. Это был крик. Немой, леденящий, крик моей замурованной души, вырвавшийся на свободу.
Вихрь. Белый, ревущий, безумный вихрь инея и абсолютного нуля вырвался из моего запястья, из треснувшего рубина, из каждой поры моего тела. Он завыл, заглушив смех, крики, сам рокот водопадов. Он нёсся крутящейся воронкой, сметая всё на своём пути.
Первыми погасли факелы по краям арены. Просто перестали быть, будто их никогда и не зажигали. Затем, как костры под проливным дождём, разом захлебнулись, зашипели и умерли все декоративные огни, все пламенные скульптуры, что ещё минуту назад сияли на трибунах. Фонтаны жидкого пламени застыли в причудливых, стеклянных сосульках. Даже отблески в глазах драконьей родни померкли, сменившись чистым, животным ужасом.
Меня разбудил не свет и не звук. Меня разбудила тишина. Та особенная, густая тишина, что повисает в воздухе после катастрофы, когда всё уже рухнуло и осталось только ждать, когда уляжется пыль. Я лежал на кровати, не открывая глаз, и слушал эту тишину внутри себя. Больше не было того сдавленного, раскалённого комка под сердцем. Была ровная, холодная пустота. Как поверхность озера, замёрзшего за одну ночь – гладкая, твёрдая и бесконечно глубокая подо льдом.
Стук в дверь прозвучал как удар молотка по этому льду – резко, сухо, официально. Не гневный топот стражи, не робкий стук Алисы. Чёткий, отмеренный ритм, не терпящий возражений.
– Николай Игнатьев. К Боярину. Немедленно.
Голос был безличным, как скрип несмазанных петель. Я сел. Тело слушалось, но будто издалека. Я взглянул на запястье. Обломки Обруча висели на опухшей, синеватой коже, похожие на мёртвого жука. Я сорвал их одним движением. Чёрные осколки с потухшим рубином упали на пол с глухим стуком. На коже остался багровый, уродливый след – шрам в форме стилизованного пламени. Ирония.
Я не стал переодеваться. Надел те же поношенные штаны, ту же простую рубаху, запахшую дымом и холодом арены. На моём лице, я чувствовал, не было ничего. Ни страха, ни ожидания. Лишь лёгкая усталость, будто после долгого, изматывающего пути.
Дверь открылась. В коридоре ждали не гренадеры. Двое стражников в парадных, но лишённых каких-либо украшений, кирасах. Их лица были каменными масками. Они не схватили меня, не повели под руки. Они просто встали по бокам, отмерив дистанцию в точный шаг, и двинулись. Я последовал. Мои босые ноги ступали по прохладному камню беззвучно.
Замок был пуст. Ни слуг, ни родственников, ни любопытных глаз из-за колонн. Пламенные водопады текли, как обычно, но их рокот казался приглушённым, далёким, будто доносящимся из другого измерения. Нас вели не в кабинет отца и не в тронный зал. Нас вели в Малый Советный Зал – помещение для сухих, формальных процедур: подписания договоров, объявления воли правителя, аудиенций с мелкими чиновниками.
Двери в зал были распахнуты. Внутри было почти темно. Высокие узкие окна, забранные свинцовыми переплётами, пропускали скупые столбы пыльного света, в которых кружились мириады мельчайших пылинок. Воздух пах старым пергаментом, воском и пылью.
В центре зала, за длинным столом из тёмного дерева, сидели они.
Отец. Боярин Евгений Игнатьев. Он не смотрел на меня. Его взгляд был устремлён куда-то в пространство поверх моей головы. Его лицо… оно было не маской гнева или стыда. Оно было бюстом, высеченным из серого гранита умелым, но бессердечным резчиком. Все черты заострились, стали жёстче, резче. Вся теплота, всё живое пламя, что иногда проглядывало в нём, даже в гневе, – исчезло. Остался чиновник. Вершитель судеб. Холодный механизм рода.
Рядом с ним, склонившись над развёрнутым свитком и листом белоснежного пергамента, сидел писец – тощий, костлявый мужчина в тёмно-зелёных одеждах архивариуса. Его перо, тонкое и острое, как игла, было замерло в ожидании. Он тоже не смотрел на меня. Он смотрел на пергамент, будто вся вселенная свелась для него к этим ровным линиям.
Меня подвели к столу, в трёх шагах от отца. Стражи остались у дверей. Тишина в зале была абсолютной, нарушаемой лишь тихим потрескиванием единственной свечи в массивном канделябре на столе.
Отец медленно перевёл на меня взгляд. Его глаза были пусты. Не холодны, не враждебны – пусты. Как два озера, скованные столь толстым льдом, что под ним уже не различить течения жизни.
– Николай Игнатьев, – произнёс он. Его голос был ровным, глухим, лишённым какого-либо тембра. Не отец говорил. Говорил документ. – В целях укрепления обороноспособности родовых земель и в соответствии с высшими интересами семьи, твоим дальнейшим местом пребывания определяется пограничная застава «Вечный Факел».
Он сделал микроскопическую паузу. Слова висели в воздухе, тяжёлые, как свинцовые печати.
– Данное назначение, – продолжил он тем же безжизненным тоном, – рассматривается как ответственная командировка наследника для углублённого изучения прикладной пограничной магии, топографии северных рубежей и основ гарнизонной службы.
Каждое слово было ударом. Но не по сердцу – по тому самому льду внутри. Они отскакивали, оставляя лишь лёгкую, звенящую вибрацию.
«Укрепление обороноспособности». Шифр для «уберечь от тебя наш дом».
«Высшие интересы семьи». Шифр для «ты им больше не сын».
«Пограничная застава «Вечный Факел». Самое дальнее, самое негостеприимное поселение на краю владений, где земля уже пахнет вечной мерзлотой и дыханием чужих земель. Шифр для «ссылка».
«Ответственная командировка наследника». Горькая, циничная ложь. Наследник был там, на арене, с его огненными баталиями. Меня отправляли как проблемный груз, которому приклеили красивый ярлык, чтобы не позорить род открытым изгнанием.
Отец дал едва заметный кивок писцу. Тот, не поднимая глаз, обмакнул перо в чернильницу и начал писать. Тихий скрип пера по пергаменту заполнил зал, звуча громче любого рыка. Это был звук моего отречения. Официальный, бюрократический, чистенький.
– Ввиду специфики задания и необходимости полного погружения в служебный процесс, – голос отца резал тишину, как лезвие гильотины, – все связи с центральными усадьбами, включая личную переписку и визиты, на время выполнения миссии приостанавливаются.
Я перевёл взгляд на его руки. Они лежали на столе, сжатые в кулаки. Костяшки были белыми. Единственный признак жизни в этой гранитной статуе.
– Для обеспечения беспрепятственного и оперативного выполнения поставленных задач, – он произносил эту бессмыслицу с убийственной серьёзностью, – тебе присваивается временный оперативный псевдоним для взаимодействия с личным составом заставы. Отныне и на всём протяжении службы ты будешь известен как «Странник».
Вот и всё. Последний гвоздь. «Николай Игнатьев» умер, не дожив до своего следующего дня рождения. Не было громкого лишения имени, не было рыдания матери. Был сухой термин – «оперативный псевдоним». Был «Странник». Никто. Человек с дороги. Безымянная единица.
Утро после отъезда встретило меня не огненным заревом, а чистым, ледяным сиянием.
Я проснулся от резкого толчка — моё транспортное средство наехало на камень. Сквозь потрескавшуюся слюду окон лился холодный молочный свет. Я откинул грубую занавеску и вдохнул полной грудью.
Воздух.
Он был другим. Не густым, не пропитанным запахом серы, пепла и вечного, давящего жара. Он был острым, как лезвие, чистым, как хрусталь, и пах… ничем. Вернее, всем сразу: снежной пылью, хвоей, мокрым камнем и дымком далёкого костра. Он не жёг лёгкие. Он наполнял их, каждый вдох был как глоток ледяной воды после долгой жажды.
Кибитка ехала в небольшом караване. Впереди и сзади, поскрипывая полозьями или громыхая колёсами, тянулись простые грузовые сани и такие же потертые повозки, как моя. Мои спутники.
Люди вокруг были не похожи на огненных драконов Игнатьевых. Они были приземистее, коренастее, одеты в грубые, простеганные тулупы, меховые шапки-ушанки, поскрипывающие кожей сапоги. Их лица были обветрены, носы, покрасневшие от холода, но глаза… глаза смотрели ясно и прямо. Без придворной хитринки, без брезгливого любопытства. В них читалась усталость от дороги, суровая привычка к лишениям и какая-то простодушная, звериная жизнестойкость.
Это были обозники. Мелкие торговцы, везущие на север кожи, соль и дешёвые бусы, а обратно — мороженую рыбу и речной жемчуг. Погонщики вьючных яков. Два охранника-наёмника с зачехлёнными алебардами и вечно настороженными взглядами.
И они побаивались меня.
… м-да, слухи работают на опережение.
Но их страх был иным. Не тот, леденящий, полный омерзения ужас, что я видел в глазах слуг и родни. И не высокомерное презрение. Их боязнь была почтительной. Осторожной. Как боятся тихого, глубокого омута в знакомой реке или внезапной тишины в лесу. Я был для них «боярским отпрыском». Существом из иного мира, где правят магия и стальные законы чести, непонятные простому человеку. Они сторонились моей кибитки, говорили приглушённо, когда я выходил, кивали с почтительным, но отстранённым выражением.
Офицер, мой формальный сопровождающий, держался особняком, предоставив караван самому себе. Я был просто ещё одним грузом, который нужно доставить.
Так к вечеру второго дня мы остановились на ночёвку в развалинах старого сторожевого форта. Каменные стены, полузанесённые снегом, хоть как-то защищали от пронизывающего ветра. Пока возчики и погонщики хлопотали вокруг животных, распрягали сани, две женщины — жена торговца и её взрослая дочь — разожгли посреди двора большой костёр и поставили над ним чугунный котёл.
Запах простой похлёбки — лука, перловки, вяленой оленины — разнёсся по лагерю, смешавшись с дымом. Он был на удивление аппетитным. Моё тело, привыкшее к изысканным, переперченным яствам драконьих пиров, отозвалось тихим и незнакомым урчанием.
Я стоял в стороне, прислонившись к холодному камню стены, и наблюдал, как люди рассаживаются вокруг огня на колодах, вытаскивают из сумок деревянные миски и ложки. Они смеялись, перебрасывались короткими, грубоватыми шутками, делились новостями с попутчиками. Их общение было шумным, бесхитростным, лишённым того ядовитого подтекста, которым был пропитан каждый разговор в замке.
Крупный, бородатый погонщик, которого звали Гром (по-видимому, за голос), заметил мой взгляд. Он помедлил, почесал затылок, потом махнул мне рукой:
– Эй, барчук! Не стой как прибитый! Место у огня найдётся. И похлёбки-то сделали на весь караван, не обеднеем!
Его предложение прозвучало не как раболепное приглашение, а как простая, человеческая норма: в дороге все равны перед костром и котлом. Что-то дрогнуло во мне. Я медленно подошёл.
Место мне уступили сразу, отодвинувшись. Молча. На меня не смотрели в упор, но я чувствовал на себе осторожные, боковые взгляды. Женщина, помешивающая похлёбку, налила мне полную, дымящуюся миску и протянула её вместе с огромной ржаной лепёшкой.
– На, родимый, подкрепись. Дорога дальняя.
Я взял. Миска была грубо выстругана, обожжена по краям. Ложка — простая деревяшка. Похлёбка пахла дымом и простотой. Я зачерпнул, отправил в рот.
И замер.
Это было… невероятно. Не из-за вкуса. А из-за того, чего в этом вкусе НЕ было. Не было намёка на магию, на показную роскошь, на желание поразить. Была просто еда. Горячая, солёная, сытная. Она согревала изнутри, и это тепло было приятным, естественным, не враждебным. Оно не пыталось выжечь мой холод — оно просто сосуществовало с ним.
Я ел, слушая разговоры:
– …а этот медведь, я тебе говорю, с избушкой ростом! – гремел Гром, размахивая ложкой. – Еле отбились с Петровичем, спасибо, гарпун под рукой был…
– Торговец в Суходолье опять цены на соль вздул, кровопийца, – ворчала пожилая женщина, заворачиваясь в платок. – Говорит, дороги развезло…
– Дочка моя, слышь, прясть стала лучше меня, – с гордостью говорила мать, гладя по голове смущённую девушку. – На ярмарке в Посадке платок за полтинку продали!
Их истории были суровы, полны бытовых тягот, но в них сквозила странная, искренняя радость жизни. Они не сражались за честь рода. Они выживали. Радовались удачной торговле, здоровью детей, тому, что миновали медведя. Их мир был мал, конкретен и… честен.
После еды, когда небо потемнело и зажглись первые звёзды, люди стали передавать по кругу бурдюк. В нём была простая вода, но за день в тёплой повозке она стала неприятно тёплой, почти парной.
– Фу, банный отвар, – поморщился молодой парень-погонщик, отпив и передавая дальше. – Хоть бы морозец её захватил.
Слова сорвались с моих губ прежде, чем я успел обдумать:
– Дай сюда.
Все замолчали. Парень замер с бурдюком в руках, смотрел на меня широко раскрытыми глазами. Я протянул руку — в тонкой чёрной перчатке Алисы, сверкающей серебряными снежинками. Он, почти не дыша, передал мне тяжёлую, тёплую кожаную флягу.
Я взял её в обе руки. Не для концентрации. Просто так. И выдохнул. Не порыв ледяного вихря, не крик души. Просто… выдохнул на бурдюк. Как дуют на ложку с горячим супом.