Раннее морозное утро. Я проснулась сегодня еще до рассвета. За окном было темно и противно. Шесть утра, а за стеклом — кромешная зимняя мгла, которую даже фонари не могли разогнать, только подсвечивали тяжёлые, сырые хлопья снега, лениво валившие с неба. Будильник трещал так, будто хотел не просто разбудить, а вызвать расстройство слуха. Выключив его движением, отточенным до автоматизма, я ещё пять минут просто лежала, уставившись в потолок. В голове гудело от вчерашней ночи, проведённой за конспектами по искусству Северного Возрождения. Нежно потянулась, костяшка хрустнула приятно и громко. Птицы стучали своими клювами по окнам.
День начинался с ритуала. Сначала — в душ, чтобы смыть остатки сна горячей водой, которая на несколько минут делала зиму за окном не такой уж пугающей. Потом — на кухню, под звуки радио «Культура», где уже пахло кофе. Мама, настоящий алхимик утра, уже колдовала у плиты.
— Сырники или омлет? — спросила она, не оборачиваясь, помешивая в сковородке что-то золотистое. — Сырники, — мой голос ещё скрипел ото сна. — Сметаны побольше, мам. — Ты тепло оделась? На улице метель. — Мам, я в курсе. Я вчера из окна библиотеки на неё смотрела, пока Босха изучала. — Опять до ночи? Глаза сломаешь. И шарф не забудь. Красный, вязаный. Пока мама напоминала про шарф, я уже доедала последний сырник. Кофе делал свое дело — мир становился четче и дружелюбнее.
Потом — макияж. Небольшой, почти незаметный ритуал перед зеркалом в прихожей. Тоник, увлажняющий крем, чтобы мороз не сделал кожу красной и шелушащейся. Немножко тонального средства, чтобы скрыть следы вчерашней бессонницы. Щеточкой подвести веки — не стрелки, а просто подчеркнуть разрез, сделать взгляд яснее. Пудра, чуть-чуть румян теплого оттенка и прозрачный блеск для губ. Никакой помады — на парах не до того, да и не любила я это. Сделала быструю укладку феном, чтобы волосы не замерзли на улице.
Одевалась я всегда слоями, потому что очень сильно мерзла. У меня так было с детства. Руки вечно ледяные. Хотя все вокруг говорят, что если руки ледяные, значит сердце горячее. Первый слой — тонкое шерстяное платье-водолазка и утепленные леггинсы. Второй — объемный свитер цвета бордо, почти такой же старый, как и мой интерес к искусствоведению. Джинсы, плотные, утепленные изнутри мягким флисом. Потом — зимние ботинки на толстой подошве, которые мама называла «противоганами», но которые никогда не протекали. И, наконец, пуховик до колена, шапка-бини, и тот самый красный вязаный шарф, который мама когда-то связала сама. В сумку — конспекты, планшет, паспорт, кошелек и термос с остатками кофе.
— Осторожно на улице! Следующий поезд жди в вестибюле, не на платформе! На прощание — быстрый поцелуй в мамину щеку. — Всё, я побежала! Вечером позвоню! Дверь захлопнулась, и меня поглотила подъездная тишина. Лифт медленно и со скрипом повез вниз.
На улице меня встретил настоящий зимний хаос. Метель не утихала, снег бил в лицо колючими иглами, ветер пытался сорвать шапку и задуть под шарф. Воздух был холодным и резким, словно обжигая легкие. Москва была похожа на размытую акварель: огни фар и витрин тонули в белой пелене, сгущаясь в призрачные пятна. Под ногами хрустел только что выпавший снег, и было слышно, как где-то вдали работает снегоуборочная машина.
До метро было идти десять минут, но они показались вечностью. Я шла, опустив голову и подставив ветру спину, думала о тёплой аудитории, о запахе книг в институтской библиотеке и о зачетке, которую нужно было к концу недели пополнить еще одной пятеркой. Эта мысль грела лучше любого пуховика. Я была всего лишь студенткой-искусствоведом, и мой мир пока ограничивался лекциями, сессиями и утренними сырниками. Сегодня по расписанию занятий мало, поэтому я хотела провести весь день в библиотеке.
Пыль висела в воздухе густой седой пеленой, каждая частица которой была освещена тусклым лучом от единственной лампочки под потолком. Я провела пальцем по картонной коробке с потрескавшейся надписью «Инв. № 1743-1768» и чихнула. Запасники были моим личным чистилищем — между парами по истории искусств я подрабатывала здесь, разбирая завалы, которые не видел свет десятилетиями.
Воспоминания накатывали на меня не яркими картинками, а ощущениями. Самым острым из них был запах. Запах старой бумаги, воска и легкой пыли в дедушкином кабинете. Мне было лет семь, и я, затаив дыхание, сидела на толстом ковре перед низким столиком, куда дед клал очередную находку.
Не игрушки, нет. Дедушка был реставратором, и его дача под Звенигородом была полна сокровищ, которые взрослые считали хламом: потрескавшиеся иконы с почерневшими ликами, старинные книги с пожелтевшими страницами, обломки деревянной резьбы с диковинными зверями.
— Смотри, Алисонька, — его палец с заскорузлой кожей аккуратно водил по резному узору на куске тёмного дерева. — Видишь? Это не просто птица. Это Сирин. Она поёт такие песни, от которых человек может забыть обо всём на свете. Она живёт на границе миров.
Я верила каждому слову. Не просто видела старый кусок дерева — а видела магию. И верила, что если приложить ухо к странице древнего фолианта, можно услышать шёпот тех, кто его писал. Что краски на иконах — это не просто пигменты, а застывший свет, который когда-нибудь снова оживёт.
Именно тогда у меня родилась мечта. Не просто работать в музее. Нет.
— Дедуль, я, когда вырасту, открою свою галерею, — объявила как-то раз, раскрашивая акварелью карту вымышленной страны.
— Да ну? А что в ней будет? — усмехнулся дед, не отрываясь от работы.
— Всё! Вот это, и это, и вон то! — махнув рукой на весь кабинет. — Но не так. Я не буду вешать таблички «руками не трогать». Все должны будут трогать! Чтобы почувствовать. И каждый экспонат я сама найду. Самый древний, самый загадочный. Тот, в котором живёт душа. Я мечтала о месте, где время течёт иначе. Где каждый предмет — не безмолвный экспонат, а живой портал в другую эпоху. Где от старинного зеркала веет холодом далёкой зимы, а от потёртой переплётной кожи пахнет пылью дорог, по которым его везли. Где можно провести пальцем по шероховатой поверхности древней керамики и ощутить тепло рук гончара, жившего тысячу лет назад.