Пролог: Пророчество старой графини

Ветер выл над башнями замка Кэррик, как раненый зверь. Он врывался в узкие бойницы, завывал в каминных трубах и трепал факелы, закреплённые на каменных стенах, отчего тени плясали по залу безумный, зловещий танец. Осенняя буря, пришедшая с моря, уже третьи сутки терзала северное побережье, не давая покоя ни людям, ни зверью, ни даже духам, которые, по слухам, населяли эти древние земли задолго до того, как первый норманн ступил на этот берег. Серые, свинцовые волны с яростью бросались на скалы, взметая вверх облака солёных брызг, и казалось, что само небо плачет — тяжёлые дождевые тучи низко нависали над замком, то и дело разражаясь ледяными ливнями, что хлестали по каменным стенам, словно плети невидимого великана.

В большой зале было холодно, несмотря на пылающий камин. Огонь отчаянно боролся с сыростью, проникающей сквозь каждую щель, но его жара едва хватало, чтобы согреть хотя бы тех, кто сидел у самого очага. Графиня Изольда Кэррик, старая и высохшая, как корень векового дерева, сидела в своём резном кресле у самого огня, кутаясь в медвежью шкуру. Её пальцы, скрюченные артритом и временем, перебирали янтарные чётки, а мутно-голубые глаза, когда-то сиявшие синевой летнего неба, смотрели в пляшущее пламя с выражением, которое никто из присутствующих не мог бы назвать иначе, как обречённость.

Она чувствовала приближение конца. Не только своего — хотя и своего тоже. В воздухе висело что-то тяжёлое, давящее на грудь, словно незримая рука сжимала сердце, не давая дышать полной грудью. Старая графиня знала это чувство — так бывало всегда перед большими переменами, перед рождением или смертью. Природа словно замирала в ожидании, и даже ветер, этот неугомонный странник, выл сегодня как-то особенно, пронзительно, словно оплакивал кого-то, кто ещё не родился.

Рядом с ней, на низкой скамье, сидела её невестка, леди Беатрис, жена старшего сына графини. Молодая женщина была на сносях, её огромный живот вздымался под шерстяным платьем, а лицо покрывала бледность, которую даже жар камина не мог сменить здоровым румянцем. Роды должны были начаться со дня на день, и вся женская половина замка пребывала в тревоге — первые роды Беатрис два года назад закончились мертворождённым мальчиком и едва не стоили жизни самой матери.

Воспоминание об этом до сих пор ледяной рукой сжимало сердце Беатрис всякий раз, когда она думала о предстоящем. Тот день, такой же ветреный и холодный, как этот, до сих пор являлся ей в кошмарах — крики, боль, а потом тишина, страшная, абсолютная тишина, и лицо повитухи, качающей головой. Два года она молилась, два года надеялась, что Господь смилостивится над ней, и вот снова — этот страх, это чудовищное ожидание, когда каждое движение ребёнка внутри отдаётся не радостью, а ужасом.

— Матушка, вам бы отдохнуть, — робко предложила Беатрис, глядя на свекровь с той смесью страха и почтения, которую испытывали к старой графине все обитатели замка. Голос её дрожал — не только от холода, но и от нервного напряжения, что копилось в ней все эти дни. Она почти физически ощущала, как тяжёлый ком страха в груди растёт с каждым часом, с каждым порывом ветра за окном. — Лекарь сказал, что вам вредно волноваться. А буря эта...

— Буря? — старуха скрипуче рассмеялась, и смех этот прозвучал жутко в завывании ветра за стенами. — Это не буря, дитя. Это предки наши стонут. Это море плачет по тем, кто ещё не родился и кто скоро уйдёт. Не лекарям меня учить, я сама тридцать семь родов приняла в этих стенах и тридцать семь душ отправила в последний путь. Я знаю, что говорю.

Графиня на мгновение прикрыла глаза, и перед её внутренним взором пронеслись все эти годы — крики рожениц, первый плач младенцев, а потом... потом лица матерей, которые она утешала, когда ребёнок уходил, не успев пожить. Тридцать семь душ. Тридцать семь жизней, прошедших через её руки. И каждый раз она чувствовала эту боль — острую, как нож, режущую прямо по сердцу. Но она научилась не показывать этого, научилась быть твёрдой, как скалы, о которые билось это проклятое море.

Глава 1. Замок на скале

Шестнадцать лет спустя

Осеннее утро над замком Кэррик вставало медленно, нехотя, словно и ему не хотелось начинать этот день. Туман поднимался от моря густыми, молочными клубами, тяжело и лениво ворочаясь в скалистых расщелинах, точно древний зверь, потревоженный в своей берлоге. Он окутывал утёс, на котором стояла крепость, делая её похожей на призрачный корабль — огромный, величественный, застывший в вечном плавании среди седых, бескрайних волн. Каменные стены, мокрые от ночной влаги, поблёскивали в утреннем полумраке, и казалось, что замок дышит — медленно, глубоко, вместе с приливами и отливами, вместе с самой землёй, на которой стоял вот уже тысячу лет.

Первые лучи солнца с трудом пробивались сквозь туманную пелену, окрашивая её в бледно-золотистые и розоватые тона. Казалось, что сам воздух светится изнутри мягким, нереальным светом, словно Господь решил явить миру чудо, смешав небесное сияние с земной сыростью. С каждой минутой свет становился ярче, туман редел, открывая взгляду то один, то другой уголок пробуждающегося мира: чёрные скалы внизу, белую пену прибоя, тёмную зелень чахлых деревьев, что росли на уступах, цепляясь корнями за голый камень в отчаянной борьбе за жизнь.

Чайки с криками носились над водой, их пронзительные голоса смешивались с шумом прибоя — мерным, неумолимым, вечным. Море дышало тяжело, как грудь великана после долгого бега, выбрасывая на скалы клочья белой пены, что шипели и таяли на чёрном камне, точно злые чары, развеянные рассветом. Волны били в подножие утёса с такой силой, что дрожь передавалась скале, а от неё — стенам замка. Лёгкая, едва уловимая вибрация, которую можно было почувствовать только прижавшись щекой к холодному камню, но обитатели Кэррика знали её с рождения. Это было биение сердца их дома, их крепости, их судьбы.

Элинор стояла у окна в своей башне и смотрела, как рассеивается туман. Сердце её билось часто-часто, словно птица в клетке, и она не могла понять — от утреннего ли холода, от предчувствия ли, что терзало душу с самого рассвета. Воздух, врывавшийся в узкую бойницу, был свеж и солон, он пах водорослями, рыбой и бескрайней свободой, от которой захватывало дух и хотелось плакать без всякой причины.

Высокая для своих шестнадцати лет, стройная, как молодой дубок, она уже сейчас обещала стать той редкостной красавицей, о которой предсказывала старая графиня. Длинные русые волосы, в которых при определённом свете проступали золотистые и рыжеватые пряди, словно в них запутались лучи закатного солнца, свободно спадали на плечи — только сегодня утром она позволила себе эту маленькую вольность, зная, что мать ещё спит и не видит её неподобающего вида. Пряди щекотали шею, падали на лицо, и она то и дело убирала их со лба нетерпеливым жестом, в котором угадывалась будущая женщина — страстная, живая, не терпящая преград.

Синие глаза, глубокие и ясные, как северное море в редкий солнечный день, смотрели на пробуждающийся мир с тем особенным выражением — смесью детской непосредственности и той древней мудрости, что так поразила старую графиню в первый же миг после рождения девочки. В этих глазах, казалось, отражалась сама вечность — та же, что плескалась в морских волнах внизу, та же, что дремала в древних камнях замка. И была в них сейчас лёгкая, едва заметная грусть — та особенная грусть, что приходит на рассвете, когда душа ещё не совсем проснулась и видит сны наяву.

Сегодня ей исполнялось шестнадцать.

Она чувствовала этот день кожей, каждой клеточкой своего тела. Воздух сегодня был особенным — он пах не просто морем и водорослями, не просто осенней прелью и дымом из замковых труб. В нём витало что-то неуловимое, щемяще-сладкое, тревожное и волнующее одновременно, отчего сердце то замирало, то пускалось вскачь, а в груди разливалось странное тепло, похожее на предчувствие любви. Элинор не могла объяснить этого словами, но всем своим существом ощущала — сегодня случится что-то важное. Что-то, что изменит всё.

Она провела ладонью по холодному камню подоконника, чувствуя, как шершавая поверхность царапает нежную кожу. Камень был живым — она всегда это знала. Он помнил тепло рук её прабабок, слёзы, что проливали они, глядя в это самое окно, ожидая мужей с войны, их молитвы и их проклятия. Стены замка хранили память рода, и Элинор умела слушать их молчание. Сегодня камни молчали особенно напряжённо, словно и они ждали чего-то.

— Опять стоишь у окна, дитя.

Голос Норы вырвал её из задумчивости, и Элинор вздрогнула, словно её застали за чем-то постыдным. Она обернулась — старая нянька стояла в дверях, подбоченившись, и лицо её, похожее на печёное яблоко — морщинистое, тёплое, с добрыми глазами-изюминками, — выражало привычную смесь строгости и нежности.

— Простудишься, — проворчала Нора, входя и прикрывая за собой дверь. — Ветер-то осенний, злой. Вон как воет — к беде. И волосы распустила! Что матушка скажет? В твои-то годы пора бы знать приличия.

— Матушка ещё спит, — улыбнулась Элинор, но улыбка вышла рассеянной, невесёлой. Она всё ещё была там, за окном, в этом странном предчувствии, что терзало душу. — А ветер... он сегодня добрый, Нора. Чувствуешь? Он пахнет чем-то новым. Чем-то... важным.

Она прикрыла глаза, вдыхая полной грудью, и Нора, глядя на неё, вдруг почувствовала, как по спине пробежал холодок. До чего же похожа! Та же стать, тот же поворот головы, тот же отсутствующий взгляд, каким старая графиня смотрела сквозь этот мир в иной. Сердце няньки сжалось от нехорошего предчувствия.

— Ветром пахнет, вот чем, — сказала она нарочито грубо, отгоняя страх. — И морем. И дымом из кухни — там уже пироги стряпают к твоему празднику. Слышишь, как пахнет? Сдобой, корицей, мёдом. А ты всё выдумываешь, Элинор. Как мать, как бабка — всё выдумываете.

Глава 2. Возвращение из крестового похода

Тремя неделями ранее

Где-то на южном побережье Англии

Утро над Ла-Маншем вставало тяжело, нехотя, словно сама природа медлила, не решаясь явить миру новый день. Туман стелился над водой густыми, молочными волнами, скрывая горизонт, скрывая небо, скрывая самую границу между морем и воздухом. В этой белой, бескрайней мгле не существовало ни верха, ни низа, ни дали, ни близи — только влажная, обволакивающая пустота, в которой терялись звуки и исчезало время.

Корабль вышел из этого тумана, как призрак — бесшумно, величественно, неумолимо. Серые паруса, мокрые от влаги, обвисли на реях тяжёлыми, бессильными складками, и только по тому, как медленно, но верно приближалось судно к берегу, можно было догадаться, что вёсла работают под водой, гоня тяжёлую посудину сквозь эту молочную мглу к долгожданной земле. Вода с тихим плеском расступалась перед носом корабля, и в этом плеске слышалась усталость — усталость долгого пути, усталость моря, усталость людей, что стояли на палубе, вглядываясь в белую пелену в поисках спасительного берега.

Сэр Ричард Кэррик — нет, теперь уже не сэр, а лорд, унаследовавший титул после смерти отца, о которой он узнал только в прошлом месяце от заезжего купца, — стоял на носу корабля, вцепившись руками в влажное от брызг дерево, и смотрел на приближающийся берег с выражением, которое трудно было бы назвать радостью. Скорее — опустошение. Та особенная, выжженная пустота, что поселяется в душе человека, прошедшего сквозь ад и вернувшегося обратно, но так и не сумевшего оставить этот ад позади. Глаза его, когда-то синие, как небо над родными холмами, теперь казались выцветшими, обесцвеченными — в них отражалась та же серая мгла, что окутывала корабль, та же бескрайняя усталость, что сгибала плечи.

Ветер трепал его волосы — длинные, нестриженые, тронутые ранней сединой на висках. Три года назад они были совсем русые, как у отца. Три года назад он был молод. Три года назад он ещё умел улыбаться.

Три года.

Три года он не видел этой земли. Три года, которые вместили в себя больше, чем иная человеческая жизнь. Три года песка, крови, молитв и проклятий, три года звена мечей и криков умирающих, три года палящего солнца днём и леденящего холода ночами в палатках, продуваемых всеми ветрами пустыни. Три года, выжженные в памяти калёным железом, три года, которые невозможно забыть, невозможно вытравить, невозможно сделать небывшими.

Он закрыл глаза — и перед внутренним взором встали не зелёные холмы родины, которые он так мечтал увидеть все эти долгие месяцы, а совсем иные картины. Стены Иерусалима, сложенные из жёлтого камня, раскалённые солнцем до такой степени, что к ним невозможно было прикоснуться. Крики сарацин, их дикие, гортанные вопли, когда они шли в атаку, размахивая кривыми ятаганами, и солнце играло на лезвиях ослепительными, смертоносными зайчиками. Лица павших товарищей — застывшие, восковые, с открытыми глазами, в которых навеки застыло удивление: как же так, ведь только что были живы, только что дышали, только что смеялись...

И запах. Вечный, ни с чем не сравнимый запах смерти — сладковатый, тошнотворный, въедающийся в одежду, в волосы, в кожу, в самую душу. Запах, который не выветривается ни морским ветром, ни годами, ни молитвами. Запах, который останется с ним до конца дней.

Ричард вздрогнул и открыл глаза, прогоняя видения. Пальцы, вцепившиеся в дерево, побелели от напряжения — он разжал их с усилием, чувствуя, как ноют затёкшие суставы. Вдохнул полной грудью — здесь пахло иначе. Морем, водорослями, рыбой, туманом. Пахло жизнью. Пахло домом. Тем, чего он был лишён так долго, что успел почти забыть этот запах, это ощущение, эту надежду.

— Земля, — раздался за его спиной хриплый голос, полный такого же изнеможения и такой же надежды. — Англия. Чёрт бы меня побрал, если я когда-нибудь ещё захочу её покинуть.

Ричард обернулся. Рядом стоял его оруженосец, Уильям, вернее — теперь уже не оруженосец, а рыцарь, посвящённый самим Ричардом после битвы при Акре, где юноша, которому едва минуло восемнадцать, прикрыл его своим телом от сарацинской стрелы. Мальчишка был страшен — бледен до синевы, худ до прозрачности, под глазами залегли тёмные, почти чёрные круги — следы болезни, скосившей половину отряда в прошлом году и едва не утащившей его самого на тот свет. Но в глазах его, всё ещё по-детски синих, удивительно ясных после всего пережитого, горел тот огонь, который не могли погасить никакие болезни и никакие битвы. Огонь жизни. Огонь молодости. Огонь надежды.

— Зареклись уже, — усмехнулся Ричард, но усмешка вышла кривой, невесёлой, скорее судорогой усталых мышц, чем выражением радости. — Вспомни, как ты клялся, что ноги твоей больше не будет на Святой земле, ещё когда мы грузились на корабль в Яффе.

— То было в Яффе, — Уильям сплюнул за борт, словно само это название было горьким на вкус, и плевок его утонул в серой воде, даже не оставив следа. — А это Англия. Тут всё по-другому. Тут трава зелёная и дожди тёплые. И девушки, говорят, не носят паранджу.

Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла такой же кривой, как и у Ричарда. Слишком много смертей, слишком много потерь, слишком много чужой боли, чтобы уметь улыбаться по-настоящему.

Ричард не ответил. Он снова смотрел на берег, который становился всё ближе и ближе, обретая очертания — белые скалы Дувра, знакомые с детства по рассказам отца, зелень холмов, тёмные пятна лесов, крыши домов, причалы, люди... Люди! Живые люди, которые не бегут на тебя с ятаганами, не кричат «Аллах акбар», не валятся в пыль с перерезанным горлом. Просто люди. Рыбаки, торговки, дети, старики. Мирная жизнь.

Глава 3. Леди Элинор: Долг прежде чувств

Утро после возвращения отца встало над замком Кэррик хмурое и беспокойное, словно сама природа разделяла смятение, поселившееся в душе Элинор. Солнце, ещё вчера такое ласковое и радостное, такое щедрое на свет и тепло, сегодня пряталось за плотными серыми тучами, которые тяжёлыми, неподъёмными глыбами нависали над морем, над скалами, над крышами башен, над всем миром, придавливая его к земле своей неумолимой тяжестью. Небо казалось низким, давящим, почти осязаемым — казалось, протяни руку, и коснёшься этой холодной, влажной серости, что застыла над головой, как потолок темницы.

Ветер, стихавший к ночи, к утру разыгрался с новой силой, словно набравшись злости за часы вынужденного безмолвия. Он завывал в бойницах тонко и жалобно, как брошенный ребёнок, и тут же переходил на злобный, рвущий душу вой, от которого кровь стыла в жилах даже у видавших виды стражников. Он трепал флаги на башнях — родовые штандарты с соколом, взмывающим в небо, — так, что они бились о древки с отчаянным, хлопающим звуком, похожим на предсмертные удары сердца. Он срывал последние листья с чахлых деревьев, что росли во внутреннем дворе, и нёс их к морю, где они кружились в бешеном, безумном танце над пенными волнами, пока не исчезали в кипящей пучине.

Море было неспокойно — так неспокойно, как бывает только перед большой бурей, перед тем, как стихия обрушит на землю всю свою мощь, всю свою ярость, всю свою ненависть. Оно дышало тяжело, как раненый зверь, вздымая серые, свинцовые волны, что с яростью бросались на скалы, взметая вверх облака солёных брызг, которые ветер тут же подхватывал и нёс к замку, оседая холодной, липкой влагой на камнях, на стёклах, на лицах. Волны били в подножие утёса с такой силой, что дрожь передавалась скале, а от неё — стенам замка, и казалось, что весь Кэррик содрогается в ознобе, предчувствуя беду.

Чайки метались над водой с пронзительными, тревожными криками — их обычно белые, чистые перья сегодня казались серыми, почти чёрными на фоне свинцового неба. Они носились над волнами, то взмывая вверх, то камнем падая вниз, и в этих криках, в этом хаотичном, безумном полёте чудилось что-то зловещее, что-то, от чего на душе становилось неспокойно, хотя разум и не находил для этого причины.

Элинор стояла у окна в своей комнате — узкой бойницы, выходящей на море, — и смотрела на это бушующее море, на это хмурое небо, на этот неприветливый мир, и чувствовала, как тревога, не отпускавшая её со вчерашнего дня, разрастается в груди, заполняя всё существо, вытесняя воздух, вытесняя мысли, вытесняя саму жизнь. Она почти не спала эту ночь — ворочалась с боку на бок на своей узкой девичьей постели, прислушивалась к завываниям ветра, к скрипу половиц, к странным звукам, что всегда наполняют старый замок в темноте, к шагам стражи на стенах, к далёкому, приглушённому расстоянием шуму прибоя.

А когда забывалась тревожной дремотой — той особенной, поверхностной дремотой, что не приносит отдыха, а только мучит видениями, — её мучили сны. Обрывки видений, в которых мелькали лица — незнакомые, чужие, но почему-то такие близкие, — битвы, кровь, пожары, и чей-то голос, похожий на бабушкин, но в то же время чужой, далёкий, бесплотный, шептал слова, которых она не могла разобрать, но от которых просыпалась в холодном поту, с бешено колотящимся сердцем и криком, застывшим в горле.

Она подошла к окну ещё затемно, когда первые, самые робкие лучи только начинали пробиваться сквозь тучи, и стояла так уже несколько часов, не чувствуя холода, не чувствуя усталости, не чувствуя ничего, кроме этой всепоглощающей, ледяной тревоги. Пальцы её, вцепившиеся в каменный подоконник, побелели от напряжения, лицо осунулось за одну ночь, под глазами залегли тёмные, почти чёрные круги, а в волосах, обычно тщательно заплетённых в косу, сейчас царил полный беспорядок — русые пряди растрепались, падали на лицо, на плечи, и она не убирала их, не замечала.

На ней была простая шерстяная сорочка да наброшенная поверх шаль — тёплая, вязанная руками Норы ещё много лет назад, пахнущая домом и уютом. Но даже эта шаль не могла согреть тот внутренний холод, что поселился в ней после вчерашнего разговора с матерью, после пророчества, после всего.

— Господи, — прошептала она одними губами, прижимаясь лбом к холодному стеклу, и стёкла запотели от её дыхания, скрыв на миг этот страшный, бушующий мир. — Дай мне сил. Дай мне мудрости. Дай мне понять, что происходит. Дай мне принять то, что мне суждено. Дай мне...

Она не договорила. Слова застряли в горле, превратившись в беззвучный, жалобный всхлип. Ответа не было. Только ветер выл за окном, только море шумело внизу, только сердце её билось в груди — быстро, тревожно, неровно, как у пойманной птицы.

В дверь постучали — тихо, но настойчиво, по-хозяйски, тем особенным стуком, который невозможно перепутать ни с каким другим. Элинор вздрогнула, обернулась, провела рукой по лицу, стирая несуществующие слёзы, поправила растрепавшиеся волосы.

— Войдите.

На пороге стояла Нора — с подносом в руках, на котором дымилась кружка с тёплым молоком, щедро сдобренным мёдом, и лежал кусок свежего, ещё тёплого хлеба, намазанный маслом, которое медленно таяло, растекаясь золотистыми каплями по румяной корочке. Лицо старушки было озабоченным, под глазами залегли тени — видно, и она спала не лучше своей воспитанницы, прислушиваясь к каждому шороху в её комнате, к каждому вздоху, к каждому всхлипу.

— Ты опять не спала, дитя, — проворчала Нора, ставя поднос на столик, и голос её, обычно бодрый и ворчливый, сегодня звучал мягко, почти жалобно. — Я же знаю. Слышала, как ты ворочалась. Ишь, круги под глазами — хоть впору на ярмарку выставлять, как диковинку. Всю ночь, поди, промаялась?

Глава 4. Сэр Ричард: Тени минувших битв

Дорога на север была пустынна и уныла, как душа человека, потерявшего надежду. Она тянулась бесконечной серой лентой через холмы, через леса, через выжженные поля, где ещё недавно колосилась рожь, а теперь торчали лишь чёрные, обугленные остья, словно пальцы мертвецов, тянущиеся к небу в последней, отчаянной мольбе. Осенний ветер, холодный и злой, гнал по этой дороге пожухлые, мёртвые листья, срывал последнюю листву с деревьев, что тянулись к серому, низкому небу голыми, чёрными ветвями, похожими на скрюченные пальцы, на скелеты, на призраков, застывших в вечной муке.

Дождь, мелкий и холодный, моросил не переставая — уже третий день, не прекращаясь ни на час. Он пропитывал плащи всадников насквозь, делая их тяжёлыми, как свинец, забирался под доспехи холодными, липкими струями, стекал по лицам, по шеям, по спинам ледяной влагой, от которой хотелось зажмуриться, завыть, забиться в какую-нибудь нору и не вылезать оттуда до самой весны. Но они ехали — ехали молча, упрямо, не останавливаясь, потому что останавливаться было нельзя. Потому что на севере была война. Потому что дома ждали. Потому что выбора не было.

Лошади, выносливые северные кони, привычные к непогоде и долгим переходам, и те опустили головы, тяжело дышали, пар валил из их ноздрей белыми, густыми клубами, смешиваясь с дождевой моросью и туманом, что стелился над дорогой. Копыта их увязали в грязи, чавкали, скользили, и каждое движение давалось с трудом, с натугой, с проклятиями, которые срывались с губ всадников, но тонули в шуме ветра и дождя, не достигая ничьих ушей.

Ричард ехал впереди отряда — как всегда, как положено командиру, как подобает лорду Кэррику. Он сидел в седле прямо, не горбясь, не сутулясь, не показывая усталости, хотя спина его ныла невыносимо, хотя руки, сжимавшие поводья, затекли и онемели от холода, хотя глаза слипались от недосыпа и бесконечной, серой, давящей тоски этого бесконечного пути. Он вообще ничего не чувствовал уже давно — с того самого дня, когда впервые убил человека в бою под стенами Акры, семнадцать лет назад, когда ему было всего двадцать, и он думал, что привыкнет. Что боль притупится. Что ужас уйдёт. Что смерть станет такой же обыденной, такой же привычной, такой же неизбежной, как смена дня и ночи, как приливы и отливы, как дыхание.

Он не привык.

Смерть не становилась обыденной. Она не становилась привычной. Она просто поселилась внутри него, как непрошеный гость, который отказывается уходить, который пьёт его кровь, ест его плоть, дышит его лёгкими, смотрит его глазами. И теперь, глядя на этот унылый осенний пейзаж, на эти голые, чёрные ветви, на это серое, безнадёжное небо, на эту бесконечную, уходящую в никуда дорогу, он видел не Англию, не родину, не дом, который так ждал, так мечтал увидеть все эти три года ада. Он видел Палестину. Те же серые тона (только там они были жёлтыми от песка), та же безнадёга, та же смерть, только вместо дождя — палящее, убийственное солнце, вместо холода — невыносимый, высасывающий все соки зной, вместо тишины — крики умирающих, стоны раненых, вой шакалов, пирующих на поле боя.

Лицо его, обветренное, загорелое до черноты за годы походов, сейчас было серым от усталости и недосыпа. Глубокие морщины пролегли от крыльев носа к уголкам губ — следы боли, следы горя, следы тех лет, что выжгли дотла его душу. Глаза, некогда синие, как небо над родными холмами, теперь казались выцветшими, обесцвеченными, как старая, выгоревшая на солнце ткань. В них не было ни радости, ни надежды, ни жизни — только усталость, только пустота, только отражение той бесконечной серости, что окружала его сейчас.

Седые волосы, пробившиеся на висках задолго до срока, выбивались из-под промокшего капюшона, прилипали ко лбу мокрыми прядями. Борода, которую он отпустил в походе и никак не мог привыкнуть сбрить, была всклокочена, в ней застряли мелкие веточки и травинки, занесённые ветром. Он был похож на нищего, на бродягу, на призрак, а не на лорда Кэррика, не на героя, вернувшегося из крестового похода, не на мужа и отца, которого так ждали дома.

— Милорд, — голос Уильяма вырвал его из оцепенения, из того странного, полусонного состояния, в котором он пребывал уже несколько часов, не замечая ни дождя, ни ветра, ни времени. Голос мальчишки прозвучал тихо, почти робко, но в нём слышалась тревога — тревога за него, за своего господина, за того, кого он считал едва ли не отцом. — Милорд, может, сделаем привал? Люди вымотались. Лошади еле идут. Ещё немного — и падут. Смотрите на них — они же едва стоят.

Ричард обернулся, и взгляд его, такой пустой и безжизненный, скользнул по отряду. Лица его воинов были серыми от усталости — той особенной, глубинной усталости, когда человек уже не чувствует ни холода, ни голода, ни боли, а только бесконечную, давящую тяжесть во всём теле. Под глазами у всех залегли тёмные, почти чёрные круги, плечи ссутулились, головы поникли. Они проделали долгий путь от южного побережья, почти без отдыха, почти без сна, под непрекращающимся дождём, по размокшим, непролазным дорогам, и сейчас едва держались в сёдлах. Даже лошади, выносливые, привычные к тяготам северные кони, опустили головы почти до самой земли и тяжело, надсадно дышали, пар валил из их ноздрей белыми, густыми клубами, смешиваясь с дождём.

— Привал, — коротко бросил Ричард, спешиваясь, и голос его прозвучал хрипло, простуженно, словно он сам не говорил несколько дней. — Час отдыха. Развести костры, накормить людей. Я поеду дальше один.

— Один?! — Уильям округлил глаза, и в них, таких ещё молодых, таких по-детски испуганных, отразился неподдельный ужас. — Милорд, это опасно! Дороги неспокойны, разбойники, дезертиры, мародёры... Вы же знаете, что творится на дорогах в военное время! Вас убьют! Ограбят! Убьют!

Глава 5. Пир в честь победителя

Три недели спустя
Замок Кэррик

Весть о победе пришла в замок на рассвете, когда мир ещё балансировал на тонкой грани между ночью и днём, между сном и явью, между надеждой и отчаянием.

Туман стелился над морем густыми, молочными волнами — такими плотными, что казалось, по ним можно ступить, пойти, утонуть в этой белой, бескрайней мгле. Он поднимался от воды медленно, лениво, ворочался в скалистых расщелинах, облизывал холодным, влажным языком стены замка, забирался в узкие бойницы, оседал холодной росой на камнях, на стёклах, на лицах спящих. Воздух был напоён влагой, солью, тем особенным, ни с чем не сравнимым запахом осеннего моря, от которого щипало в носу и хотелось закутаться в тёплый плащ поглубже, зажмуриться и не просыпаться.

Солнце только начинало золотить верхушки башен — робко, неуверенно, словно тоже боялось спугнуть эту хрупкую утреннюю тишину. Первые лучи его пробивались сквозь туманную пелену, окрашивая её в бледно-розовые и золотистые тона, зажигая мириады искр в каплях росы, дрожащих на пожухлой траве, на голых ветвях деревьев, на перилах крыльца. Где-то далеко, в тумане, прокричала чайка — пронзительно, тоскливо, словно оплакивала что-то, известное только ей одной. Ей ответила другая, третья, и вскоре весь воздух наполнился этим пронзительным, щемящим криком, от которого на душе становилось и тревожно, и сладко одновременно.

Птицы ещё не начинали своих утренних песен — только первые, самые смелые пробовали голоса, робко, неуверенно, словно спрашивая: «А можно? А пора? А не рано?» И в этой робости, в этой неуверенности было что-то такое трогательное, такое беззащитное, что сердце сжималось от нежности.

И вдруг — среди этой тишины, среди этого тумана, среди этой хрупкой, нежной красоты — раздался крик. Громкий, пронзительный, счастливый, он ворвался в утро, разорвал тишину, вспугнул птиц, заставил вздрогнуть даже камни.

Гонец, весь в грязи, в мыле, едва живой от усталости и бешеной скачки, влетел во двор, осадил коня, едва не упав с него, и закричал так, что проснулись все — от старой Норы, дремавшей в своей каморке, до последнего псаря, спавшего на сеновале в обнимку с любимой гончей:

— Победа! Шотландцы разбиты! Лорд Ричард возвращается с победой!

Элинор выскочила на крыльцо, накинув на плечи первый попавшийся плащ — старый, шерстяной, пахнущий лавандой, который она носила ещё девочкой. Она была босиком — тонкие, белые ступни на холодных каменных плитах, — с растрёпанными, спутанными со сна волосами, которые падали на лицо, на плечи, на грудь золотисто-русыми волнами. Сердце её колотилось где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая жить. Она вцепилась руками в холодные, мокрые от росы перила, вглядываясь в гонца, в его бледное, измученное, но счастливое лицо, и боялась поверить, боялась спросить, боялась дышать.

В груди у неё всё сжалось в тугой, болезненный узел. Эти три недели ожидания были самыми долгими в её жизни. Каждое утро она просыпалась с мыслью: «Сегодня?» Каждый вечер засыпала с мыслью: «Завтра?» Каждую ночь ей снились кошмары — отец, падающий с коня, отец, истекающий кровью, отец, смотрящий на неё мёртвыми, стеклянными глазами. Она просыпалась в холодном поту, с криком, застывшим в горле, и потом долго лежала, глядя в потолок, слушая, как ветер воет в трубе, и молилась — впервые в жизни молилась так истово, так отчаянно, так горячо.

— Отец? — только и смогла вымолвить она, и голос её прозвучал тонко, жалобно, по-детски, сорвался, превратился в жалкий, писклявый звук, которого она сама устыдилась. — Отец жив? Цел?

— Жив, миледи! — гонец сполз с коня, опустился на колени прямо в грязь, в холодную, осеннюю грязь, тяжело дыша, хватая ртом воздух. Глаза его, красные от недосыпа и ветра, сияли такой радостью, таким счастьем, что Элинор сразу поверила. — Жив и здоров! Слава Богу, жив! Шотландцев разбили наголову, сам их вождь пал от руки лорда Ричарда! Все видели! Все говорят! Через два дня будут здесь!

Беатрис, вышедшая следом за дочерью, бледная, как полотно, как свечной воск, как сама смерть, пошатнулась, прижала руки к груди, и по лицу её, такому красивому, такому измождённому этими неделями ожидания, потекли слёзы — слёзы облегчения, слёзы радости, слёзы благодарности Богу за то, что услышал молитвы, что сохранил, что вернул.

Она тоже не спала эти три недели. Тоже видела кошмары. Тоже молилась. Но она была матерью, женой, леди — она должна была держаться, должна была быть сильной ради дочери, ради замка, ради всех, кто смотрел на неё и ждал от неё опоры. И она держалась. Днём. А ночью, когда замок засыпал, когда Элинор наконец проваливалась в тревожную дремоту, Беатрис выходила на стену и стояла там, глядя на север, на дорогу, по которой должен был вернуться её муж, и плакала — тихо, беззвучно, чтобы никто не слышал.

— Слава Тебе, Господи, — прошептала она одними губами и перекрестилась мелко, истово, благодаря. — Слава Тебе за всё.

Элинор сбежала с крыльца — босиком по холодным, мокрым камням, не чувствуя холода, не чувствуя боли, — подбежала к гонцу, присела перед ним на корточки, заглядывая в глаза, в эти счастливые, усталые, но такие живые глаза.

— Расскажи! — потребовала она, и в голосе её звенели слёзы — слёзы облегчения, слёзы радости, слёзы надежды. — Всё расскажи! Как он? Не ранен? Не болен? Какой он? Что говорит? Вспоминал нас?

— Цел, миледи, — гонец улыбнулся сквозь усталость, и улыбка его была светлой, почти детской, несмотря на обветренное, загрубевшее лицо. — Цел и невредим. Устал только — страшно устал. Все устали. Бой был тяжёлый, ох, тяжёлый... Три дня рубились, не зная отдыха. Но ваш батюшка — герой. Самого вождя шотландского зарубил. В поединке, честном бою. Все видели. Все говорят — такого воина давно не видели.

Глава 6. Танец, который изменил всё

Осень в том году выдалась на удивление долгая и тёплая — такая, какие случаются раз в десятилетие, какие запоминаются на всю жизнь, о каких потом рассказывают внукам у зимнего огня. После победы над шотландцами погода словно сжалилась над людьми, даровав им несколько недель ясных, погожих дней перед неизбежным зимним холодом, перед теми долгими месяцами, когда ветер будет выть в трубах, а снег заметать дороги.

Солнце, ещё не утратившее своей силы, поднималось по утрам из-за моря огромным золотым шаром, заливало светом холмы, играло в волнах, которые стали тихими и ласковыми, словно и море устало от осеннего буйства и теперь нежилось в последних тёплых лучах. Воздух был прозрачен и чист, как родниковая вода, и пах он уже не дождём и сыростью, а сухой листвой, увядающими травами и той особенной, щемящей свежестью, которая бывает только в пору «бабьего лета», когда природа прощается с теплом до следующей весны.

Листья на деревьях, ещё не опавшие, горели золотом и багрянцем, и каждый порыв ветра срывал их с ветвей, кружил в медленном, печальном танце и устилал землю разноцветным шуршащим ковром. Птицы, готовящиеся к отлёту, собирались в стаи, и их тревожные крики разносились далеко окрест, напоминая о том, что зима не за горами.

Элинор любила эти дни. Любила до боли в сердце, до сладкой тоски, до слёз, которые наворачивались на глаза без всякой причины. Она подолгу гуляла одна по окрестностям, спускалась по узкой тропинке к морю, садилась на больших валунах, отполированных волнами до гладкости, и смотрела на бескрайнюю водную гладь, на горизонт, где небо встречалось с морем в нечёткой, дымчатой линии.

Волны лениво лизали камни у её ног, шипели, отступали и снова набегали, и в этом вечном движении было что-то успокаивающее, убаюкивающее, вечное. Чайки кричали над головой, и крики их, обычно резкие и пронзительные, сегодня казались ей почти мелодичными, почти печальными, словно и они оплакивали уходящее тепло.

Она думала. Думала о многом — об отце, который с каждым днём становился всё спокойнее, всё увереннее, всё больше похожим на себя прежнего, на того Ричарда, которого она не знала, но о котором так много слышала от матери. Война отступала из его души, дом залечивал раны, любовь делала своё дело. Он всё ещё просыпался по ночам с криком, всё ещё вздрагивал от неожиданных звуков, всё ещё мог вдруг замереть, уставившись в одну точку невидящими глазами, но эти приступы случались всё реже, всё короче становились промежутки, когда он был с ними, а не там, в проклятой Палестине.

О матери, которая расцвела, помолодела, словно сбросила груз лет, тяготевший над ней все эти годы ожидания. Она снова смеялась, снова пела за работой, снова смотрела на мужа с той нежностью, которую Элинор помнила только по самым ранним, самым смутным воспоминаниям детства. Казалось, сама душа её, измученная тревогой, наконец-то обрела покой.

О пророчестве, которое не отпускало её, которое звучало в душе тихим, настойчивым голосом, как далёкий колокольный звон, как шёпот крови, как голос самой судьбы. Оно жило в ней, дышало ею, было частью её существа, и она давно перестала бороться с ним, перестала пытаться заглушить, перестала бояться.

Иногда ей казалось, что она слышит бабушкин шёпот в шуме волн, в шелесте листвы, в криках чаек, в завывании ветра в трубе. Иногда — что видит её лицо в причудливых узорах облаков, плывущих по небу, в игре света и тени на стенах замка, в отражении луны в ночном море. Иногда — что чувствует её присутствие рядом, особенно по ночам, когда замок засыпает и только луна заглядывает в окна, особенно в той башне, где старая графиня встретила свою смерть и где, казалось, само время текло иначе.

— Ты здесь, бабушка? — шептала Элинор в тишине, сидя в её кресле у холодного камина, глядя на тлеющие угли, в которых ей чудились лица, события, судьбы. — Ты видишь меня? Ты знаешь, что будет? Ты можешь сказать мне?

Ответа не было. Только ветер выл в трубе, только море шумело внизу, только сердце её билось в груди, отсчитывая мгновения до того часа, когда судьба постучится в дверь.

И она постучалась.

Всё началось с письма, которое привёз гонец из столицы — промокший до нитки, усталый, но с таким важным видом, словно вёз не бумагу, а само спасение. Лошадь его тяжело дышала, пар валил из ноздрей, и сам он едва держался в седле после долгой скачки.

Король, довольный победой над шотландцами, той самой, где отличился Ричард, решил устроить большой праздник в Йорке — турнир, пир, бал, на который приглашалась вся знать севера, от самых знатных лордов до мелких рыцарей, сумевших доказать свою верность короне. Лорд Ричард Кэррик, как герой недавней битвы, получил особое приглашение — явиться непременно, с семьёй, со свитой, со всем блеском, подобающим его положению, и занять почётное место рядом с королевским троном.

— Йорк, — прочитала Беатрис письмо дрожащим от волнения голосом, и лицо её осветилось такой радостью, какой Элинор не видела у матери много лет. — Мы поедем в Йорк! Элинор, ты только представь — турнир, бал, столько знатных людей! Ты увидишь свет, ты покажешь себя, ты...

Она запнулась, не договорив, но Элинор поняла. Мать надеялась, что на этом балу она встретит достойного жениха. Что какой-нибудь знатный лорд обратит на неё внимание, влюбится, посватается. Что судьба её устроится так, как и положено судьбе знатной девушки.

Элинор улыбнулась в ответ, но в душе её, в самой глубине, шевельнулась тревога. Та самая тревога, что не отпускала её все эти недели, что жила в ней, как второй пульс, как второе сердце. Она вдруг ясно, отчётливо, до дрожи в коленях поняла: то, что должно случиться, случится именно там. В Йорке. На балу. Среди сотен чужих лиц, среди музыки и смеха, среди блеска и суеты.

Загрузка...