Это был чудесный лев. С пышной косматой гривой, грозно встопорщенными усами, красивой бархатистой шёрсткой и изящной кисточкой на кончике хвоста. Одна передняя и одна задняя лапа у него были красного цвета, а другая передняя и другая задняя лапа – зелёного. Лев жил в витрине магазина игрушек, и каждое утро, когда хозяин открывал ставни, для маленького льва оживал за стеклом Город.
Улица, на которой стоял магазин, походила на реку с непрерывно движущимся потоком людей. Порой через шумную многоголосую толпу, позвякивая, осторожно пробирался старенький трамвай, с подножек которого гроздьями свисали безбилетные пассажиры и беспризорные мальчишки. То здесь то там над людской рекой возвышались плывущие в ней медленно и величаво деловитые черные фиакры с мужчинами в котелках и строгих костюмах, или яркие ландо с изящными красивыми женщинами. Время от времени появлялся верхом грозный субаши в мундире и рубиново-красной феске: поигрывая плёткой, он зорко высматривал среди прохожих карманных воришек.
Девочка всегда устраивалась на нижней ступеньке короткой лестницы, ведущей к двери дома напротив магазинчика – так, чтобы было видно витрину. Поджав босые грязные ноги и поставив перед собой найденную где-нибудь в окрестностях коробку из-под пирожных или лукума, она играла на тростниковой дудочке для прохожих. Вздумай малышка попрошайничать, её бы вскоре схватили, и отправили в какой-нибудь приют, где за любую провинность наказывают бамбуковой палкой, и все носят одинаковые серые платья, похожие на мешки. Но «честных бродяг», игравших на дудочках и губных гармониках, торговавших спичками и булавками, или просто показывавших незамысловатые фокусы с монетками, картами и стеклянными шариками, субаши никогда не трогали.
Тот день пришёлся на обычную середину недели: воскресенье уже миновало, суббота ещё не приблизилась, и залитый солнцем старый Город дремал в полуденном мареве, лениво щурясь на искрящуюся бликами гладь пролива. Маленькой бродяжке повезло раздобыть недоеденный кем-то симит, и теперь девчушка задумчиво жевала его, как всегда рассматривая льва в витрине игрушечного магазина. Хозяин поместил его в самый дальний угол, видимо, отчаявшись найти покупателя на странного зверя, скроенного из зелёных и красных клеток. Лев сидел, растопырив лапы, со своей всегда приветливой улыбкой на морде и, казалось, тайком следил за девочкой.
В людском потоке в дальнем конце улицы мелькнули и стали медленно приближаться два молодых человека в светлых льняных костюмах, с тростями в руках. Они со скучающим видом пробегали глазами по витринам, мимо которых проходили, и порой перебрасывались фразами на незнакомом девочке языке. Вот один, пониже ростом, широкоплечий и плотно сложенный, отрицательно качнул головой в ответ на зазывы старого Ары, чистившего обувь возле кальянной. Пройдя ещё несколько метров, он же нетерпеливо отмахнулся от маленького водоноса Османа, чей кувшин за спиной был ростом со своего семилетнего хозяина. Приятель что-то сказал чужестранцу, тот бросил в ответ короткую фразу, и оба рассмеялись.
Умут, как раз доевшая симит, нахмурилась. Она уже видела таких мужчин, приезжавших в Город издалека, из тех краёв, где зимой очень холодно, и долго лежит снег, который на здешних берегах выпадал едва ли раз в десять лет. Громко говорят, громко смеются, вечно скучают – но зато порой от них что-нибудь перепадало в её коробочку. Правда, эти двое едва ли были расположены бросить монетку маленькой бродяжке, но попытаться стоило: слишком скромным завтраком был недоеденный кем-то симит, к вечеру живот снова заурчит, прося что-нибудь посытнее.
Тростниковая дудочка протяжно запела, выводя мелодию, родившуюся где-то вне каменных стен и узких улочек Города. В незамысловатых нотах сплелись порывы весеннего ветерка и шелест пропылённой травы, которую щиплют полудикие козы; маленькие деревушки, затерявшиеся между холмами и долинами – и сбегающие с гор холодные ручьи. Мелодия была одной из немногих вещей, которые помнила Умут о своём детстве до приюта, из которого она сбежала; только этот чуть печальный мотив, запах угля от рук отца и хлеба от рук матери, да её мягкие чёрные волосы, когда та склонялась над малышкой. Мужчины поравнялись с девочкой, она перестала играть и улыбнулась им. Высокий снова что-то сказал крепышу, кончиком трости указывая на Умут; его спутник пожал плечами, ответил – и они прошли мимо.
Коробочка маленькой бродяжки осталась пустой.
* * *
Говорят, что жизнь похожа на полосатую кошку, каких множество бродит по Городу – то радость, то печаль, то везение, то неудача. Надкусанный симит, похоже, исчерпал запас удач для девочки в тот день: до самого вечера текла по улице людская река, но только два куруша оказались в коробочке, поставленной на тротуар. Будь их три, можно было бы купить целый симит, а за пять – бумажный кулёчек, в котором так аппетитно пахнут жареные каштаны. Но монеток было лишь две, и ночь обещала быть долгой и голодной. Умут сидела на нижней ступеньке лестницы, обхватив тонкими руками ноги и, уткнувшись носом в коленки, печально смотрела на льва в витрине – своего единственного друга, всегда улыбавшегося ей.
Улица пустела, магазины стали закрываться, и только из кальянных и закусочных, в которых гости засиживались далеко за полночь, яркие пятна света ложились на истёртые булыжники мостовой. Весёлые голоса, звон чайных стаканов, ароматный дымок наргиле плыли над улицей, и словно перетекали над маленькой бродяжкой, в глазах которой поблёскивали слёзы. Всё было чужое – люди, улица, сам Город, нависший своей каменной громадой, ежедневно поглощающий тысячи таких, как она, и редко, очень редко возвращающий их.
Краска уже стала засыхать на палитре, а ему всё никак не удавалось подобрать нужный оттенок. Трудно передать то, что и глазом-то едва заметно. Старинное здание красного кирпича утопало в бело-жёлтой плотной дымке, окутавшей Город. Сквозь неё местами смутно пробивались пятна фонарей, и куда-то ввысь уходили тёмные стволы деревьев. Поднимались массивными колоннами, и терялись в огромном зале без потолка, в который превратился Город.
Туман вносил свои поправки, и холст успел изрядно отсыреть. Но краски ложились уверенно, рука художника то тут, то там дополняла пейзаж одному ему заметными штрихами. И всё же центр полотна, где полагалось быть резным дубовым дверям подъезда и козырьку с коваными львами, оставался пустым. Был намечен только силуэт дверной арки, а всё остальное заменяло белое пятно нетронутого холста. Художник уже не раз заносил руку над мольбертом, застывал так в неподвижности на несколько секунд, порой минут – и принимался вновь доделывать края, доводить контуры, собирать разбрёдшиеся по полотну туманные тучки.
Девушка появилась в дверях неожиданно, словно тяжёлые створки сами распахнулись, выпуская на улицу изящную фигурку. То, что она изящна, молода, и в то же время уже достаточно уверена в себе (уверенностью, которой обладают не юные девушки, но молодые женщины), было заметно даже в этот туманный вечер. Незнакомка задержалась на мгновение на серой от сырости каменной площадке крыльца, затем медленно спустилась по ступенькам вниз. Поэт сказал бы о такой походке: «Спорхнула», но художнику представилась почему-то красивая чёрная пантера, перемещающаяся мягко и аккуратно.
Точно так же, аккуратно и не спеша, шла теперь девушка, обходя лужи на дорожке, и оглядываясь по сторонам: туман пришёлся ей по душе. На парня она посмотрела лишь мельком, но, похоже, не увидев в нём ничего опасного, не сочла нужным уделять больше внимания.
– Простите…
Девушка настороженно замерла в двух шага от мольберта, по левую руку от художника. Молочного цвета пальто, берет в тон ему, пушистый вязаный шарф, перчатки и сумочка. Взгляд, выражающий вежливое недоумение – из разряда: «А с какой стати?». Художник смущённо теребил в руках кисточку.
– Простите… Если вас не затруднит… Не сочтите за дерзость с моей стороны… Но, если только вы не торопитесь, не могли бы вы…
– Не могли бы вы говорить чуть быстрее и более связно? – с лёгкой усмешкой перебила она его, чем окончательно смутила парня.
– Понимаете, я художник, – словно извиняясь, сказал он, неловко махнув на мольберт и недописанную картину. – Я давно хотело нарисовать это здание, но дело в том, что туманы у нас случаются нечасто, а я рисую только в тумане. И вот сейчас, понимаете, такой прекрасный вечер, и мне, наконец, удалось найти время, но всё дело в том, что в моей работе не хватает центра. Нужно что-то, что соберёт композицию в единое целое. Центральная деталь. Понимаете?
Последнее слово он произнёс на выдохе, с затаённой надеждой. Девушка ещё раз, чуть внимательнее, окинула взглядом художника.
Старая бежевая куртка, на рукаве которой расплылось небольшое пятно белой краски. Толстый шарф домашней вязки, который он несколько раз обмотал вокруг шеи, и всё равно концы шарфа свисали спереди и сзади едва ли не до ремня аккуратно отутюженных, но явно не новых, брюк. Пухлая нескладная фигура, которую ещё более нескладной делал выглядывающий из-под куртки свитер. Взлохмаченные тёмные волосы. Глаза, близоруко щурящиеся за очками. И руки… Вот разве что руки. Маленькие, с тонкими пальцами, нервно перебиравшими теперь кисточку.
– Вы хотите сделать меня этим «центром»? – удивляясь сама себе, спросила девушка.
– Если только вы не торопитесь, и если у вас найдётся час-другой времени… О, я обещаю, что постараюсь писать как можно быстрее, вы даже не успеете утомиться! Всего лишь час терпения, если вас это не затруднит, – даже в неверном свете съеденных туманом фонарей было видно, что он покраснел от смущения.
– Хорошо. Что нужно делать?
– Тысяча благодарностей! Позвольте, будьте так добры, встаньте вот сюда, у крыльца. Голову чуть вправо и немного вниз. Да, так, благодарю. Постарайтесь только не очень двигаться, прошу вас.
Он приступил к работе сосредоточенно, словно боясь упустить мгновение. Взгляд его метался от холста к фигурке возле крыльца и обратно, кисточки сменяли одна другую, и, кажется, он даже не глядел, какую из них берёт в руки. Краски будто сами собой смешивались и подбирались в нужные сочетания. Ещё одно пятно, жёлтое, оказалось на его шарфе, а второе белое украсило щёку, когда парень рассеянно мазнул по ней, вглядываясь в свою модель. Девушка слегка скучала, но терпеливо сохраняла почти ту же самую позу, в какую попросил её встать художник. А на холсте постепенно вырисовывался силуэт таинственной незнакомки, вслед которой с карниза над крылечком смотрели кованые львы, и таинственно подмигивали старинные четырёхгранные фонари.
* * *
Теперь она лучше узнала эту его причуду, и не могла не согласиться, что причуда приносит ощутимый, едва ли не волшебный, результат. На картинах, которые украшали маленькую квартирку художника, у подножия одного из холмов Старого Города (в тех кварталах, которые каждую весну отдавали свои подвальные этажи наступающей Реке, и из чьих домов стремились уехать все мало-мальски здоровые жильцы, а нездоровые, кашляющие, отправлялись либо на воды, либо прямиком на кладбище) – на всех его картинах был туман. Город, здания, люди, служили зачастую центральной деталью, точно такой же, какой он однажды сделал её, уговорив не словами, а скорее своим беспомощным видом – но всё равно главным героем картин оставался туман.
Это было давно, ещё в те времена, когда по Городу ходили трамваи с открытыми площадками, а мужчины носили строгие костюмы и мягкие широкополые шляпы. Тогда ни одна из улиц, особенно тех, что располагались в центре, не обходилась без звонких голосов мальчишек-газетчиков.
Они имели особую привилегию сновать со своими бумажными пачками повсюду, чиркая по пальто встречных дам свежей типографской краской, и выкрикивая на ходу последние новости из самых крупных заголовков первой страницы. Для такой профессии, кроме хорошего голоса, нужны были ещё резвые ноги, бойко подвешенный язык и твёрдые кулаки – потому что между конкурирующими редакциями случались и драки, и даже сходки «стенка на стенку», которые разгоняли под свист и окрики квартальные.
В газетчики набирали с двенадцати до пятнадцати лет. Младшие по возрасту просто не могли утащить за собой тяжёлую сумку, старшие – либо переходили в печатники, либо сами пополняли ту стаю ос с чернильными жалами, которая вилась денно и нощно по Городу в поисках новостей. И лишь очень немногие оставались в газетчиках, принимая командование когортой отчаянных уличных мальчишек. Этих, некоронованных королей, первых лиц после редактора и начальника отдела распространения, независимо от их настоящего имени прозывали Суслик. Потому что, подобно сусликам, они вынюхивали и выслеживали перемены вокруг, только вместо пронзительного свиста извещали о последних новостях громкими зазывами.
Доход мальчишек был примерно одинаков. Кто-то успевал распродать больше, кто-то меньше, одним везло, другим не очень, но в целом каждый был не в обиде. И каково же было удивление этой негласной уличной гильдии, когда в редакции «Зелёного Фонаря» обнаружился Мышь.
Худенький и щуплый, с бледно-русыми, почти серыми волосами, внимательным взглядом тёмных глаз и залатанной, но всё-таки аккуратной одёжке, мальчишка явился к воротам типографии ранним июльским утром.
Грузчики дремали в ожидании новых распоряжений, и даже их бригадир Бамбула развалился на катушках чистой бумаги. В сонном жужжании мух где-то далеко стрекотала пишущая машинка: это в своём кабинете, комнате с тремя стенами из мелких стеклянных квадратов – две на склад, одна на улицу – трудился начальник отдела распространения.
– Я хочу у вас работать, – заявил паренёк, едва лишь переступив порог и поздоровавшись.
– А сумка к земле не согнёт? – усмехнулся НачРас, окидывая взглядом посетителя.
Вместо ответа тот взял из горки у стены верхнюю сумку, до отказа набитую свежим выпуском, и повесил её себе на грудь. Потом подумал и, видимо, для полноты картины, точно так же украсил спину.
– Ну-ну, – хмыкнул НачРас, и мальчишку приняли.
* * *
Про своё настоящее имя он никому не говорил, поэтому не было ничего удивительного в том, что когда новенького, неизвестно, собственно, почему, окрестили «Мышь», это прозвище вскоре приклеилось к нему наглухо. Мышь выходил, как и остальные, на улицы, тащил свою часть тиража (правда, ему было строго запрещено «выделывать фокусы с двумя сумками разом»), продавал её, сдавал монеты – и снова отправлялся на улицы с полной пачкой газет. После окончания смены мальчишкам выдавали плату, и они разбегались по домам.
Мышь быстро стал своим и привык к ритму жизни газетчика, будто ничего другого он от рождения и не знал. А потом Мышь вдруг стал продавать больше.
Причём с этим «больше» выходила какая-то странность: уходил и возвращался Мышь с такими же, как у всех, сумками «Зелёного Фонаря», но сдавал в кассу десяток-другой лишних крон. И откуда они брались – было совершенно непонятно.
Подозрение в накручивании цены отпало сразу: горожане своё право знали, и случись подобный казус, газета скорее понесла бы убытки, чем стала работать с новым доходом. «Фонарь» слыл в Городе неплохим, но непритязательным листком утреннего и вечернего тиража, в котором собирались самые последние новости и слухи. Выше головы редакция прыгать не собиралась, превращаться во что-то вроде «Вечернего Бульвара» или «Альманаха Джентльмена» – тем более, ведь для таких радикальных перемен требовалось слишком много вложений. И, тем не менее, доходы росли.
Мышь на расспросы НачРаса только хмурился и молчал. Не помогли ни уговоры, ни даже угрозы, и мальчишку оставили в покое. НачРас велел проводить прибыль по бухгалтерии как за допечатку дополнительного тиража (такое нередко случалось, потому что выходил «Зелёный Фонарь» числом всегда нерегулярным), а остальное оставил на волю случая.
Случай не замедлил представиться.
Мальчишки из «Жёлтой Лампы» во главе со своим Сусликом решили «проучить» Мыша, и подкараулили его на одном из тихих перекрёстков близ центра, где было так удобно срезать угол, торопясь в редакцию за свежей пачкой. Паренёк сопротивлялся отчаянно, но силы были неравны. Его, как и случайно оказавшихся с ним вместе двоих ребят из «Фонаря» уже повалили на землю, когда из внутреннего кармана Мыша выскочила большая крыса.
Если быть совсем точным, это был крыс, очень сытый и лоснящийся. Зверёк зыркнул по сторонам своими глазками-бусинками, и с отчаянным писком бросился в атаку, вцепившись вражескому Суслику прямо в большой палец правой руки. Парень завопил, стараясь стряхнуть отважного крыса. Мальчишки из его ватаги растерянно остановились, перестав лупить поверженного противника, а Мышь вдруг вскочил и бросился вслед за крысом на ближайшего из «ламповцев».
Над липовой аллеей угасал последний апрельский день, и последние лучики уже скатившегося к самому горизонту солнца растерянно бродили среди ещё голых ветвей деревьев. В подкрадывавшихся сумерках на одной из скамеек устроился молодой человек с толстым и изрядно потрёпанным альбомом для зарисовок. Изредка поглядывая по сторонам на прогуливающиеся парочки, он неспешно делал набросок старинного дома, стоявшего по ту сторону дороги. Дом тыльной стороной примыкал к крутому склону высокого холма, а фронтоном, с его выступающими над тротуаром верхними этажами, едва не касался ветвей могучих вековых деревьев. Постепенно на бумаге проявились мощные, потемневшие от времени балки фахверка, острый скат крыши, на которой недоставало нескольких десятков черепиц, и окошки, взамен пустых стекол волей художника получившие причудливую мозаику витражей. Наконец, юноша закончил набросок дома, и принялся за второй объект: рядом со старым зданием, прямо на тротуаре, устроился нищий.
Сгорбленный возрастом и болезнями, отталкивающего вида старик, с угрюмым лицом и крючковатым носом, апатично смотрел в одну точку перед собой, словно не замечая ни прохожих, ни с шумом прокатывавшие по дороге экипажи, ни звёздочки газовых фонарей, которые уже принялись зажигать вдоль аллеи фонарщики. Порой в его брошенную на тротуар замызганную кепку падала монета, но нищий продолжал всё так же безучастно всматриваться вдаль. Туда, где над теснящимися друг к другу кварталами и скопищем разномастных крыш, поднимался холм, усыпанный постройками дворцового комплекса – теперь уже давно заброшенного после того, как императоры перенесли столицу на юг.
Художнику, по-видимому, не впервые доводилось делать набросок этого бродяги, потому что в неясном свете вечера рука его летала над листом альбома с той уверенностью, которую дают лишь память и практика. Вскоре на бумаге проступило лицо старика, но вместо истрёпанных лохмотьев и бесформенной кепки молодой человек, пользуясь правом творца, обрядил бродягу в старомодный камзол и треуголку. Теперь вместо нищего на тротуаре, используя в качестве стула небольшой бочонок, сидел обыватель из тех, какие ходили по этой улице ещё лет двести тому назад.
– У вас верный глаз.
Юноша вздрогнул и поднял взгляд от наброска. Перед ним стоял мужчина лет пятидесяти, с окладистой, уже сильно тронутой сединой бородой, которая полностью скрывала рот и губы. Борода доходила до широкого, явно сломанного не раз носа, и превращала нижнюю половину лица в маску отпетого разбойника из дремучей чащи – какими их обычно изображают в театральных постановках. Впрочем, поношенный матросский бушлат, из-под которого виднелся ворот толстого свитера, вязаная шапочка, плотные парусиновые штаны и грубые ботинки говорили скорее о том, что это представитель почтенной профессии лодочников или рыбаков с Реки.
– Вы позволите присесть?
Художник неопределённо пожал плечами, и незнакомец, восприняв это как разрешение, опустился на скамейку рядом. Взглянув ещё раз на набросок, он усмехнулся – хотя усмешка скорее угадывалась, чем была видна за густыми усами – и, кивнув в сторону дома, спросил:
– Вас вдохновляет это здание? Или старик?
– И здание, и старик, – молодой человек рассеянно вертел в пальцах карандаш. – А что? Разве мне не позволено рисовать, что захочу?
– Что вы, что вы. Это ваше право, – мужчина с прищуром разглядывал художника. – Мне просто стало любопытно, знакома ли вам история этого дома?
– Признаться, нет, – в глазах юноши мелькнула искорка интереса. – А вам?
– В подробностях.
– Не поделитесь?
– Охотно, – лодочник порылся в карманах, и извлёк короткую закопчённую трубочку, кисет и коробку спичек. – До недавних пор его сдавали внаём под дешёвые меблированные комнаты. Ещё раньше здесь была мастерская свечника, который перекупил дом у разорившегося бакалейщика, державшего в нижнем этаже лавку, а на двух верхних – склад и собственную квартирку. До бакалейщика в доме помещалась контора нотариуса, и он сам проживал с домочадцами наверху, а получил нотариус здание непосредственно от магистрата. Случилось это после почти пятидесяти лет простоя, когда отцы города уже отчаялись отыскать на здание охочего покупателя. Настолько дурная за домом закрепилась слава…
Мужчина умолк, раскуривая набитую трубку, потом усмехнулся, видя, насколько заинтересовали юношу его слова – и продолжил:
– …впрочем, вы, возможно, спешите?
– Ничуть не спешу.
– Рассказ будет долгим, ведь придётся начать с самого начала.
– Тем лучше, – художник захлопнул альбом, спрятал в карман пальто карандаш, и повернулся к собеседнику. – Я весь внимание.
Лодочник выпустил несколько клубов крепкого табачного дыма, и, глядя, как они тают в апрельских сумерках, заговорил:
– Вы, возможно, слышали о визите в Город императора в самом начале прошлого столетия. Это было как раз накануне очередного переноса столицы. Предполагалось, что старый град на холме вновь расцветёт, если удастся снискать благосклонность правителя, и убедить его переехать сюда. Незадолго до визита венценосной особы в Город явился один из его сыновей с пышной свитой – проследить за подготовкой. Знаете, матушка-природа не всегда наделяет властью и положением соразмерно характеру, вот и в этот раз она изрядно промахнулась. Царственный отпрыск был изрядной сволочью, и вместо того, чтобы принимать целыми днями членов магистрата, инспектировать гостиницы, или составлять меню для всех трёх дней пребывания императора в Городе, он шлялся по самым низкопробным притонам – инкогнито, конечно – выдавая себя то карточным шулером, то залётным вором. В общем, искал приключений, и в итоге нашёл их: спустя неделю после приезда городская стража обнаружила в одной из сточных канав его труп с перерезанным горлом. Кому-то не посчастливилось повздорить с не узнанным принцем, и отправить его к праотцам, а тем самым круто поменять судьбу многих.
Человек шёл по улице, одной рукой придерживая воротник пальто от встречного ветра, другой прижимая к себе продолговатый свёрток в бумаге. Была осень, самая тоскливая пора осени, когда листья уже давно превратились в буроватую грязь на тротуаре, и дожди стали холодными, как снег. Единственное, что случалось красивого в такой поре – это туманы: белые, густые, они подымались от реки, вверх и вверх, пока не накрывали весь город. Эти туманы было хорошо видно из окна маленькой квартирки в мансарде, под самой крышей, где он жил. Водяная мягкая пелена наступала, поглощая звуки, съедая улицу за улицей, дом за домом, пока, наконец, за окном не начинало тихонько покачиваться мутноватое море тумана, среди которого только местами торчали отдельные шпили, или неясными силуэтами проступали соседние крыши.
В такие дни он чуть затепливал камин, и принимался расхаживать по комнате – частью чтобы согреться, частью чтобы лучше думалось. Потом подсаживался к столу, склонялся над листом бумаги, и принимался увлечённо писать. Худой, высокий, он застывал в этой напряжённой позе порой на долгие часы, пока вечер не заставлял его, близоруко щурясь, склоняться над рукописными строчками всё ниже, ниже, а затем зажигать лампу под зелёным стеклянным абажуром. Лампа перемигивалась с тлеющими в камине угольками, и отгоняла темноту к стенам комнаты, делая пространство крохотной квартирки бесконечным в тишине ночи. А за окном, в стекле, мягко светила вторая такая же лампа, и двойник мужчины за столом увлечённо писал что-то, лишь иногда поглядывая на своего близнеца, и порой улыбаясь – то ли ему, то ли каким-то своим мыслям.
В обычные же дни по утрам он завтракал чашкой горячего кофе и парой сухариков, и уходил на службу. В университете, где он преподавал, не любили опозданий и бездельников. Поэтому там он снова писал, сдавал какие-то статьи, отчёты, планы и перепланировки, получал взамен новые бланки, снова их заполнял, и снова сдавал… Но без той мечтательной улыбки, без зелёной лампы, и без туманного моря за окном: здесь у него для работы были жёсткий стул и уголок общего стола на кафедре. Единственное, что он любил в университете – это своих студентов, а единственное, чего боялся – чтобы им не стало однажды скучно на его лекциях.
Туманная рукопись листок за листком сложилась в тетрадь, а та со временем разрослась до блока из нескольких тетрадей. Однажды старичок-сапожник из мастерской в подвале на углу, за бутылочку домашней наливки, присланной профессору по случаю какими-то дальними родственниками, переплёл рукопись в добротную кожаную обложку. На самом краешке её остался отпечаток большого пальца, измазанного ваксой и загрубевшего от работы, и сапожник потом долго извинялся за эту оплошность. Тогда профессор вымазал в ваксе свой палец, и поставил рядом второй отпечаток:
– Теперь руку приложили мы оба!
Старичок из мастерской с его мальчишкой-подмастерьем, веснушчатым и всегда улыбающимся. Пухленькая тётушка, торгующая чаем и кофе в маленькой лавочке дальше по улице – и её внучка, прелестная белокурая девчушка, ещё не поступившая и в первый класс школы. Усатый коренастый весельчак-трубочист, который раз в месяц появлялся в квартирке в мансарде прочистить дымоход камина. Да спокойный, добродушный молодой почтальон, что периодически приносил счета и письма профессора – вот кто были читатели его рукописи.
Когда листы стали тетрадями, а тетради, наконец, получили обложку, был конец весны. Летом профессор уехал из города, вроде бы к каким-то родственникам, как делал он всякий раз в разгар жары – потому что тогда в квартирке под самой крышей становилось почти нечем дышать, и если зажечь лампу на закате, то казалось, что это отражение садящегося раскалённого солнца, только плывущее где-то далеко в пустыне. Ночью приходила прохлада, а утром, едва солнце просыпалось и вылезало из-за края небосвода, жара возвращалась снова.
Профессор уехал и вернулся осенью, к началу занятий. В первый же туманный день он опять было взялся за перо и чистый лист бумаги, но остановился, задумчиво рассматривая уже переплетённую рукопись. Затем принялся её листать. Затем читать. Он читал её несколько дней, и ещё несколько дней – в том числе и два туманных – расхаживал по комнате, но уже ничего не писал. А затем взял рукопись под мышку, застегнул потрёпанное пальто, надел шляпу, замотался в шарф, и отправился в издательство.
В первом издательстве сказали:
– Неплохо. Но нет, нам это не подходит. Видите ли, мы издаём современную литературу. Вот если бы у вас там было про то, как ребёнку вложить на бирже свою свинку-копилку, или про то, каким политическим курсом идти нашему государству – тогда да.
Во втором издательстве сказали:
– Увлекательно. Однако, простите, не интересует. Сейчас в моде детектив. Вот если бы у вас там убивали человек десять, а лучше двадцать, и непременно чтобы со взрывом, и чтобы убийцей вдруг оказался мэр – мы бы с удовольствием взяли.
В третьем издательстве сказали:
– Забавно, да. Но у нас другой профиль. Вот если бы у вас дракону отрубали голову, а он превращался в злого волшебника, и пытался завоевать весь мир, а герой бы с ним дрался. И вот чтобы с последней битвой, и там чтобы с погонями, и драками, и мечи, и всё такое… И магией – шварх! Вот тогда да. А так – забавно, но не более.
В четвёртом издательстве печатали научную литературу. В пятом – газеты и журналы, но не брались за книги. В шестом рукопись отвергли, потому что автор не был иностранцем. В седьмом – потому что автор не был судим. В восьмом, в девятом, в десятом – всюду он слышал: «Да, интересно, но…»
Первые лучики рассветного солнца всегда заглядывают на тихую улочку – поздороваться с Домом. Озорные блики любят затевать чехарду в больших полукруглых окнах мансарды с частым мелким переплётом, а если ночь выдалась туманной, или накануне шёл дождь – скакать по кованым завитушкам балконных перил и ажурным опорам козырька над парадной дверью. Тёплый золотистый свет, разливающийся над сонным Городом, и предвещающий ему новый день, мягко касается потемневшего от времени красного кирпича стен, облупившейся краски на входной двери и оконных рамах, и двух маленьких каменных фигурок под самым карнизом крыши. В них ещё и сейчас, хотя уже не так хорошо, как когда-то, угадываются очертания воробьиного сычика и совы-сплюшки.
Архитектор, построивший дом, в своё время заказал эти скульптуры у лучшего мастера в Городе, обязательным условием поставив, чтобы маленьких совок вырезали из местного, с рыжеватыми прожилками, песчаника. Большим шутником был этот архитектор: дома, взбиравшиеся по крутому подъёму холма, плотно смыкались друг с другом стенами – а его Дом обосновался сам по себе, окружённый хоть и скромным, но садиком. Все соседские палисадники устремлялись в небо острыми металлическими пиками заборов – а его заборчик поверху изгибался, словно огромная арфа, и снизу по гладким, без пик, штырькам карабкался дикий виноград. На крышах домов вокруг торчали мелкие слуховые окошки – а его мансарда под высокой крышей была такой же светлой, как какая-нибудь бальная зала.
В ту пору по мощёным булыжником улицам ещё разъезжали запряжённые парами и четвёрками коней экипажи, над тротуарами таинственно мерцали газовые фонари, и джентльмены непременно вставали, когда леди входили или выходили из комнаты. Выбранное архитектором место находилось чуть в стороне от шумных и людных центральных улиц, в кварталах, где селились мастеровые, приказчики, младшие гарнизонные офицеры и мелкие лавочники. Здесь над черепичными крышами, узенькими проулками и засаженными сиренью палисадниками, поднималась белая колоколенка старой церкви, по утрам из соседней булочной разносился запах свежего хлеба, а сырыми осенними вечерами – запах крепкого табака, который курил квартальный в своей будочке на углу.
Краска и побелка едва-едва высохли, когда архитектор въехал в новое жильё со всеми своими слугами и домочадцами. Дом «У двух сов» ожил, наполнился голосами, шагами; ароматами супов и пирогов с румяной корочкой, доносившимися из кухни; запахами бумаги, чернил и чая с корицей из хозяйского кабинета, который одновременно служил и библиотекой; тонкими нотками французских духов, так любимых женой архитектора. В новогодние праздники к этому добавлялись смолистый, ни с чем не сравнимый дух рождественской ели – и мандаринов, которые ребятня вечно таскала из кладовой к себе наверх, в детские комнаты в мансарде.
Иногда мандариновые корочки, забытые на подоконнике, забирал расшалившийся домовой, и спустя много дней, порой даже в разгар весны, их находили то в шкафах позади книг, то в шляпных коробках на антресолях, а то на чердаке, возле маленького слухового оконца. Здесь, под самым коньком крыши, по заверению детей, по ночам любили сиживать домовой и полосатый вальяжный кот Боцман. Архитектор и его жена считали эти рассказы простыми фантазиями, зато кухарка Марфа Алексеевна, властвовавшая на кухне, относилась к ним с полной серьёзностью – ведь никто иной, как она сама перевезла в старом потрёпанном венике домового из их прежней усадьбы в новый Дом.
* * *
Год убегал за годом, мир менялся. Пароходы, казавшиеся диковинкой, когда архитектор был ещё молодым, научились пересекать океаны; телеграфные кабели связали друг с другом континенты, сделав самые отдалённые уголки планеты неожиданно близкими. Дом давно потерял лоск, которым так любят хвалиться друг перед другом только что построенные здания, зато взамен получил нечто большее. В тихом поскрипывании половиц слышались истории минувших лет, в кирпичную кладку стен навсегда впитались аппетитные запахи кухни, на запылившемся чердаке поселились голуби, которых время от времени лениво гонял четвёртый или пятый потомок полосатого Боцмана. Маленькие совы из песчаника потемнели от дождей и солнца, вьюг и туманов, но всё так же внимательно разглядывали из-под карниза прохожих.
Дом обрастал воспоминаниями, легендами, своими героями, победами и неудачами. Его стены помнили, как младший сын архитектора, вопреки родительской воле оставив учёбу в университете, подался в армию – и спустя много лет вернулся на тихую улочку полковником, героем двух войн с османами. Как одна из дочерей вышла замуж за скромного, болезненного вида юношу с приятными манерами, которому суждено было стать одним из величайших поэтов своей эпохи. Как внук архитектора, выбравший карьеру инженера, вписал своё имя в историю, участвуя в масштабном строительстве железных дорог, перепоясавших всю страну. Впрочем, Дом помнил и многое другое. Как тот же младший сын любил, когда мать читала ему на ночь книжки про злых пиратов, храбрых рыцарей и прекрасных восточных принцесс. Как дочка, не сдав экзамен в гимназии, долго плакала в кладовке – пока её не отыскал отец, только что вернувшийся из столицы, и привезший в подарок девочке канарейку. Как внук архитектора чуть не спалил мансарду, когда они с братьями стащили на кухне коробок спичек, и решили разжечь костёр в устроенном под кроватью «индейском вигваме» – и как одна из внучек подарила бабушке по-детски неумело, но старательно расшитую подушечку для иголок.
Дом провожал своих жильцов и встречал новых, переходил от одних наследников к другим, так что со временем самые дальние родственники разросшейся фамилии даже стали забывать о существовании двух маленьких совок из песчаника, сидящих под карнизом, о кованых балконных перилах и о больших полукруглых окнах мансарды с частым мелким переплётом. Но однажды настал год, когда замер Дом – и замер Город, тревожно выжидая, прислушиваясь к чему-то неясному, грозному, опасному. В тот год по центральным улицам плотными потоками постоянно спешили куда-то люди, произносились речи, колыхались над толпой флаги, звучали призывы. Потом взамен голосов заговорили винтовки и пулемёты, по булыжникам городских улиц зацокали копыта кавалерийских отрядов. Закрылась маленькая булочная на углу, опустела будка квартального – и в довершение уехали из Дома его последние жильцы, в страхе и неизвестности, надеясь в чужом краю обрести новую жизнь, потому что прежняя закончилась навсегда.
Адмирал вздохнул и посмотрел в окно. На рейде стояли корабли: торговые гражданские, с забитыми товарами трюмами, суетой докеров и матросов; мощные военные, с закрытыми сейчас пушечными портами и мерным шагом часовых; рыбацкие лодки со свёрнутыми латаными парусами и валиками сетей вдоль бортов.
С противоположной стены на адмирала грозно взирал его собственный портрет, написанный в зените славы: прекрасно сидящий мундир, грудь которого покрывали многочисленные ордена и медали, строгая выправка, юношеская осанка – хотя на портрете ему было уже за сорок. И смелый решительный взгляд. Каждую из своих наград он заслужил в боях, заслужил честно, между свистом пуль и ядер, среди брызг солёной воды и такой же солёной крови. Он так же смело, как когда-то на художника, смотрел в своё время на стены вражеских бастионов, неприятельские суда и лезущие через борт абордажные команды.
Теперь награды стали лишь тяжёлым и, в общем-то, никчёмным грузом, клонящим к земле. Бархатные коробочки покоились в трюмо, и редко-редко, в дни самых больших праздников, ордена и медали извлекались, и вешались на парадный камзол. Адмирал был уже стар, давно не выходил в море. Правительство рассчиталось с ним пенсией, по строго установленным расценкам: «медаль за…» – столько-то монет, «орден имени…» – ещё столько-то. Прежние друзья либо давно лежали в могилах (те, кто дожил до спокойной смерти в своей постели), либо жили далеко, и видеться с ними случалось редко. Адмирал сделался никому не нужен, кроме жены, дочери, да старой супружеской пары, которая много лет тому назад, сразу после свадьбы, была принята в их дом на место дворецкого и экономки.
Он вздохнул и прикрыл глаза, словно сдерживая слезы. Так было немного легче: так исчезали и словно переставали существовать корабли на рейде, серые, потемневшие от времени бастионы, причалы, докеры, матросы и кружащиеся в небе чайки. Так чуть меньше болело сердце, оставшееся молодым, и рвавшееся туда – вопреки ощущениям немощного дряхлого тела, которое отказывалось служить на капитанском мостике так же стойко, как в былые времена.
* * *
– Ты не забыл, что сегодня у нас обедает гость?
Жена была намного младше его, и даже в свои годы всё ещё слыла очаровательной женщиной, сохранившей остатки былой красоты. Она сумела постареть с достоинством, в отличие от многих других дам, по-прежнему использовавших целые пласты румян и туши – с каждым годом всё более толстые – чтобы выглядеть если и не молодыми, то хотя бы «почти-почти». Супруга адмирала держалась с природным изяществом, и в облике её было что-то такое, что говорило об огромной внутренней силе.
Она никогда не жаловалась. Когда приходилось месяцами ждать мужа из походов, и когда потом его нужно было выхаживать – измолотого в очередном бою, попавшего под картечь, шальную мушкетную пулю или удар абордажного топора. Или свалившегося после тропической лихорадки, отравленного протухшей, застоявшейся водой из «пресного запаса судна», или той дрянью, которую правительственные поставщики именовали «вяленым мясом» и «солёной рыбой». Она никогда не жаловалась. Любила ли? Да, по-своему любила. Но никогда не могла разделить его любовь к морю. Оно всегда оставалось для неё чужим и враждебным.
– Гость? Этот мальчишка? – недовольно буркнул генерал. Он всегда напускал на себя вид ворчуна, хотя, в сущности, хорошо относился к ухажёру дочери – молодому капитану фрегата «Лань».
– Я тебя прошу!
– Выйду во вчерашнем галстуке.
– Я прошу тебя!!!
– Ладно, ладно…
Адмирал принялся повязывать галстук у зеркала, краем глаза следя, как жена, недовольно тряхнув головой, вышла из комнаты.
– Мальчишка, – проворчал он, но всё же взял свой «выходной» монокль, и тщательно разгладил пышные усы.
За обедом говорили, разумеется, о войне. Война гремела где-то далеко, и доносилась до города тревожными, либо восторженными – смотря по положению фронтов – заголовками газет. «Лань» уходила во втором часу ночи, с третьей эскадрой Южного флота. Уходила в туманную даль, туда, где тонули корабли, и форты на высоких скалах щетинились дулами пушек в дымной завесе. Десять фрегатов, дюжина малых вспомогательных судов, три тысячи матросов и четыре тысячи солдат десанта, не считая всяческих грузов военного назначения.
Молодой капитан был горд, и долго рассказывал дамам, как быстро закончится эта война, когда в военные действия вступят третья Южная, а с ней вторая и четвёртая Западные. Цепь каких-то островков, пять разбросанных на них городишек и центральный порт – работы на две недели, не больше. А там триумф, победа, новые звания и награды.
Хозяин дома слушал молча, потягивая вермут, и с прищуром глядя на ухажёра дочери.
Адмирал, скрепя сердце, благословил их помолвку три месяца тому назад, но теперь что-то не давало ему покоя. То ли самоуверенность капитана, то ли восторженные взгляды жены и дочери. Адмирал вспоминал собственную молодость, но готов был поклясться, что никогда, никогда он не выглядел так глупо, как теперь этот птенец, который едва научился махать крылышками, а уже возомнил себя вольной птицей. В старой Академии им, вместе с морскими науками, вдалбливали уважение. Уважение к морю, уважение к делу, уважение к врагу. Похоже, с тех времён многое поменялось, и врага теперь принято унижать – в газетах, словах, и, если повезёт, на деле. А потом удивляться, что враг начинает при случае платить тем же.
– А не могут ли они сами прийти сюда? – спрашивала невеста.
Кошка стояла на пороге квартиры и жалобно мяукала. Лёнька звал её, но Люська только переступала лапами в белых «носочках», подёргивала ушами с маленькими кисточками на концах – и не двигалась с места. Сам же он будто прирос к лестничной площадке, и какая-то невидимая стена не позволяла ему сделать ни шагу к распахнутой двери квартиры, за которой прихожая почему-то превратилась в чёрный бездонный прямоугольник.
Тяжёлый, муторный сон прервался резко, словно кто-то выключил радио – и Лёнька понял, что всматривается вовсе не в дверь своей прежней квартиры, а в потолок комнаты. Что за приоткрытыми створками окна тихо шелестит листвой росший у дома пирамидальный тополь, и что ветер, запутавшийся в занавесках, принёс с собой откуда-то издалека короткое кошачье мяуканье. Только слёзы из сна оказались настоящими – потому что и там, и наяву, Лёнька знал, что Люськи уже нет.
Кошки не стало ещё прошлым летом, и, может быть, поэтому все хлопоты вокруг переезда слились для мальчика в серый безрадостный туман. Такой иногда бывал в его родном городе – далеко на севере, на берегу свинцово-серого моря. Туман наползал с залива, и окутывал длинные шеренги выстроившихся стена к стене домов, заливал колодцы дворов и двориков, скрадывал очертания мостов, перепоясывавших то широкие, то совсем узенькие каналы и протоки. Здесь Лёнька родился, здесь четыре года ходил в школу, здесь остались бабушка и друзья – а ему пришлось уехать вместе с родителями, получившими новое назначение, на юг, в небольшой городок, который взрослые между собой называли «провинциальным».
Городок этот когда-то давно шагнул из-под зелёного полога боров и дубрав – да так и остался стоять на опушке, глядя в зарождающиеся степи, которые далеко за горизонтом превращались в травяное море. Он и раскинулся вольно, по-степному: широкие улицы, просторные дворы, стоящие обособленно друг от друга дома – но, не пожелав расстаться с лесным своим прошлым, весь оброс деревьями и кустами. Цвела в палисадниках сирень, перемежаемая колючим шиповником, деловито гудели в высоких мальвах шмели, карабкался по штакетникам упрямый вьюнок. Со вполне обжитыми и ухоженными домиками запросто соседствовали одичалые сады, почерневшие от непогоды, скособоченные срубы, огрызки кирпичных стен. Высоким по здешним меркам считалось здание в пять-шесть этажей, и таких в городе было немного, в основном вокруг нескольких главных улиц. Но стоило только свернуть с любого из проспектов – и открывался настоящий лабиринт переулков и тупичков, петлявших по городским холмам, чтобы, в конце концов, вывести вниз, к реке, и отлогому, протяжному речному плёсу.
И в этих переулках никогда не прекращалась война.
Мальчишечьи ватаги разграничивали свои владения только по им одним известным правилам, и правила эти постоянно нарушались, потому что то и дело Слободка схватывалась с Карьером, Верхние Гаражи выясняли отношения с Нижними, а шайки из района, ограниченного тремя магистралями, и потому прозванного Треугольником, ходили в набег на Заводские дворики – квартал двух– и трёхэтажных малоквартирных зданий, полумесяцем охватывавший цеха кирпичного завода.
Все это Лёнька узнал довольно скоро, как и то, что сам он – в силу нового места жительства – оказался причислен к Кольцу. Четырёхэтажный дом стоял одним боком к пограничной для мальчишек Левадовской улице, за которой начиналось Болотище, а другим боком – к частному сектору и небольшой круглой площади, похожей на кольцо. Из Лёнькиных окон можно было увидеть саму площадь, заросшую высокой травой, и сложенные на ней штабелями старые электрические столбы и деревянные шпалы. Мальчишки с Кольца в своё время потратили немало сил, расчистив самый центр завалов, и устроив по периметру подобие крепостной стены. Разумеется, доступ в Форт чужакам был заказан. Разумеется, чужаки – особенно с Болотища – раз за разом пытались прорваться на запретную территорию.
Запах дёгтя от шпал, постоянно витавший в Форте, напоминал Лёньке ещё об одной потере: в его родном городе трамвай был, а здесь – не было. Сонному «провинциалу» хватало деловито фыркающих автобусов с большими круглыми фарами, похожими на удивлённые глаза. Но Лёнька скучал по трамвайному трезвону и залихватскому лязгу, с каким вагончики проносились по его родной улице: с одной стороны – дома, тротуар и полоса асфальта, с другой – тёмная вода канала за чугунной решёткой набережной. Из новых приятелей, появившихся за тот год, что он проучился в здешней школе, про трамвай никто даже не слышал, а когда Лёнька пытался рассказать, что это такое, по описанию выходило нечто вроде поезда, который сам собой ездит по городу без паровоза. Так что Лёнька, в конце концов, оставил свои попытки, и только во снах время от времени ему удавалось прокатиться по рельсам вдоль канала.
* * *
– Щербаковские! Щербаковские идут!
– Щербаковка двинулась!
Новость разнеслась по прилегающим к Кольцу переулкам в считанные минуты, и те из мальчишек, кто на летние каникулы оставался в городе, вскоре уже усеяли стены своего Форта. Щербаковка располагалась чуть дальше по той же улице, на «их» стороне, но на этом сходство заканчивалось. Большинство тамошних ребят ходили совсем в другую школу, и потому квартал одинаково воевал и с Кольцом, и с Болотищем, и с теми, кто жил ещё дальше, в военном городке и за дворцом культуры.
Лёнька сидел на углу Форта, задумчиво отковыривая щепки от старой шпалы, и кидая их вниз. Драки он не боялся, но в то же время не горел желанием в ней участвовать. Даже спустя год, даже с появлением новых знакомств, даже после велосипеда, о котором он мечтал ещё на севере, и который родители подарили ему на день рождения весной – Лёнька чувствовал себя чужим в этом городе. Дом оставался чужим, и его комната не была его. Ему было непонятно, за что воюют здешние мальчишки, и почему вдруг нельзя пройти по какой-то стороне улицы, или заглянуть в какой-то квартал. Почему белым морем цветущих садов, в которое превращалась весной Слободка, приходится любоваться издалека, а на Карьере (который, на самом деле, был одной из центральных улиц, и гордился множеством магазинов в первых этажах), можно появляться только вместе с родителями. Это была не его война, а потому и не его бой, но Лёнька прекрасно знал, что отказавшись, прослывёт трусом, и тогда жизнь на новом месте станет ещё тяжелее.
Пьяница спал, тяжело уронив голову на стол. По залу корчмы, затерявшейся в трущобах Терновой слободы, плыли клубы горького дыма. То здесь, то там, в углу вспыхивала трубка, выпуская в потолок новую струйку сизой отравы, и под неспешный гул разговоров мерно постукивала грубо слепленная глиняная посуда.
Корчмарь уже трижды прошёл мимо стола, недовольно поглядывая на спящего. Однако рядом с пьяным сидел незнакомый, но вполне пристойно одетый господин. Ещё с полчаса или час тому назад он подливал из кривоватого кувшина в кружку своего собеседника местное кислое, но крепкое, пиво, и внимательно выслушивал заплетающиеся сумбурные бредни. Так что корчмарь не решался потревожить этот странный дуэт, но всякий раз, миновав стол и скрывшись за стойкой, тихо негодующе хмыкал.
Пьяница спал, а сидевший рядом с ним господин в табачного цвета костюме рассматривал лицо спящего. Теперь, когда выпивка окончательно сморила человека, оно словно преобразилось; исчез куда-то «фонарь» с подбитого намедни глаза, разгладились на лбу глубокие складки морщин, пропали отёки, которые вечно бывают у людей, начинающих своё утро с бутылки и стакана. Лицо было одновременно измождённым, будто кожу его выдубили потом, тяжёлой работой – и по-детски открытым, спокойным. Человек что-то пробормотал во сне, чуть пошевелился, и снова тихо засопел.
* * *
– Прошу пана расплатиться, – громыхнул голос корчмаря.
Якуб торопливо зашарил по карманам старого жилета, но там было пусто. Проверил на всякий случай и брюки, истрёпанные на щиколотках до бахромы, но и тут в карманах не нашлось ни единого медяка. Он нарочито медленно поднял кружку с остатками пива – если уж вылетать из корчмы с треском, так хоть допить – и на последних глотках почувствовал, как по зубам ударило что-то металлическое. Якуб заглянул внутрь, и не поверил своим глазам: на дне, в вонючей кислой лужице, лежал серебряный грош.
– Вот она и оплата, – шепнул чей-то вкрадчивый голос. – Прими.
Пьяница недоумённо завертел головой, и тут же всё вокруг потускнело, смазалось, как бывает, если на только что написанную акварелью картину плеснуть воды. Мелькнуло в круговерти цветов что-то белое в пятнах – должно быть, фартук корчмаря – потом красное, жёлтое, коричневое – и стало темно.
* * *
Улицу заливало солнце. Город тёк, плавился, как свеча, под палящим летним зноем. В подвале было чуть прохладнее, но жара чувствовалась даже здесь: маленькое окошко, распахнутое наружу почти над самой землёй, походило на печное нутро.
Якуб постукивал молотком, подновляя каблуки на поношенных, но ещё крепких туфлях, которые ему принесли накануне. Что-то напевала себе под нос жена на маленькой кухоньке – когда муж бывал дома трезвым, женщина эта расцветала от радости. Спал в кроватке малыш, трое старших его братьев и две сестры отправились к реке, надеясь поймать в мутных городских водах пару плотвичек.
Тихо звякнуло на улице, потом скрежетнуло и стихло. Сапожник отложил работу, выглянул в окошко – пусто. Посмотрел по сторонам – никого. И тут под самым окном увидел металлический отблеск. Якуб потянулся, силясь рассмотреть непонятную вещицу, и ахнул: у стены дома лежал золотой дукат.
– Прими, – послышался откуда-то вкрадчивый и будто знакомый голос.
Сапожник от неожиданности отшатнулся, с размаху приложившись об оконную притолоку. В глазах потемнело, от боли по щекам потекли слёзы. Пока он нащупывал на затылке быстро выраставшую шишку, пролетела по улице карета, пошли люди. Элегантный господин в табачном костюме, похожий на доктора, прошествовал с тросточкой и скрылся за углом.
* * *
Ставни были уже закрыты – хорошие ставни, плотные, ни лучика света не пробивалось из-за них на уснувшую улицу. Лавочник сидел за конторкой, передвигая столбики монет, и сводя счета за день. Пахло дублёной кожей, воском, дратвой, по полкам в свете свечей тускло поблескивала кожа сёдел, сумок, ремней. Наконец, подсчёты были закончены, но закрывать гроссбух мужчина не спешил. Он полез в широкий кушак, и вынул оттуда деревянную полую трубочку, залитую с двух концов сургучом: в таких обычно перевозили важные депеши.
Хрустнула под ножом для бумаг сургучовая печать, изображавшая оглянувшегося единорога, вставшего на дыбы. Из трубочки с тихим шелестом выпали плотно свёрнутый лист бумаги и туго набитый кошелёк, отозвавшийся при ударе о стол тяжёлым золотым звоном.
Якуб развернул письмо и по складам – в грамоте он так и не стал силён, хотя разбирать счёт и делать бухгалтерские пометки научился достаточно быстро – прочёл первые строчки: «Волею Его Величества, господина земель…» и далее, в самом конце: «…назначается личным Королевским Скорняком с жалованьем из казны в тысячу дукатов в год».
Мужчина, глядя на завязанный кошель с деньгами, задумчиво потёр уже начавшую седеть бороду. И в темноте лавки почудился какой-то смутно узнаваемый, будто раньше слышал, голос:
– Прими.
Якуб настороженно оглянулся, рука сама потянулась под прилавок, где была спрятана крепкая дубинка со стальным шаром на конце. Но нет: в лавке было тихо, лишь перетекали друг в друга в свете свечей тени от товара скорняка – чёрные, рыжие, табачные…
* * *
Барон сонно покачивался в седле, труся вслед за каретой. Он уже не раз пожалел, что, вопреки уговорам жены, решил всё-таки ехать верхом. Сейчас можно было бы подрёмывать на подушках, и пусть в карете трясёт – всё равно это лучше, чем отбивать такт филейными частями о седло. К тому же седло было отвратительным – за что подлецу-конюху ещё влетит, а может, и не только ему, но и управляющему. Уж в чём в чём, а в сёдлах и коже нынешний барон, лет тридцать тому назад сапожник, а потом скорняк с Медной улицы, прекрасно разбирался.