Пролог
В Париже ей нравились не люди.
Не совсем так. Люди её интересовали — как следы, как сбои, как плохо спрятанные мотивы, как чужая самоуверенность, которая обязательно трескалась, если чуть сильнее надавить. Но нравился ей город сам по себе: серый камень после дождя, медь крыш, тонкие чёрные ветви платанов над бледным зимним небом, запах кофе, мокрой шерсти, старой бумаги и дорогого парфюма, который иногда тянулся следом за какой-нибудь женщиной из богато украшенного подъезда так долго, что хотелось обернуться и посмотреть ей в лицо.
Агата любила Париж той любовью, в которой было мало восторга и много точности.
Ей нравилось, как свет скользит по витринам на Рю де Риволи. Как вечерние огни расплываются в лужах. Как в Лувре люди запрокидывают головы перед полотнами, делая вид, что понимают всё на свете, а потом бегут в сувенирную лавку за открытками с тем, что видели не дольше семи секунд. Как в Орсе старики в кашемировых пальто стоят перед импрессионистами с видом людей, переживших личную катастрофу, а рядом студентки в слишком тонких куртках фотографируют мазки краски, будто те могут спасти их от собственной жизни.
Ей нравилось наблюдать.
Это было и хобби, и профессиональное уродство.
Агата Воронова, сорок два года, криминальный аналитик, специализация — токсикология, поведенческие паттерны, серийные отравления, схемы, которые должны были выглядеть несвязанными. Она работала в международной группе, притянутой к нескольким европейским расследованиям сразу, и слишком давно перестала верить в совпадения, плохую удачу и «естественное течение событий». Её опыт подсказывал: если кто-то умирает тихо и красиво, значит, кто-то очень старательно готовил эту красоту.
Она любила красивые вещи с той же трезвостью, с какой другие любят оружие.
Её квартира на левом берегу была небольшой, но собранной с такой точностью, что случайному гостю становилось неуютно. Не потому, что там было холодно. Напротив — в ней всегда пахло теплом: сухой древесиной, чаем с бергамотом, чистым льном, книгами и иногда — воском от свечей, которые она зажигала не для романтики, а потому что электрический свет, по её мнению, слишком часто превращал лицо в маску уставшего клерка. В гостиной стояло глубокое кресло цвета тёмного оливкового масла, рядом — низкий столик из ореха, на котором лежали раскрытая книга о придворных ядах XVII века, телефон, очки в тонкой оправе и музейный каталог с репродукциями французских портретов эпохи Людовика XIV. На стене висела одна-единственная гравюра — женский профиль в сложной причёске, почти надменный изгиб губ, спокойные глаза человека, который знает слишком много, чтобы казаться добрым.
Подруги — те две, что не разбежались от её язвительности ещё лет пятнадцать назад, — говорили, что Агата живёт, как тщательно замаскированная аристократка. Агата отвечала, что аристократки чаще всего пахли потом, зубным гнильём, мускусом и политическими катастрофами, так что лучше не романтизировать.
С ними вообще было проще шутить, чем объяснять.
Она не была красавицей в том смысле, который первым приходит в голову мужчинам, привыкшим оценивать женщину взглядом от щиколотки к линии губ. Красота Агаты открывалась позже — после голоса, после взгляда, после того как человек понимал, что перед ним не просто ухоженная женщина с идеальной осанкой, густыми тёмными волосами и лицом, в котором удачно соединились мягкие линии и опасная, почти насмешливая точность глаз. Её можно было назвать кукольной — если смотреть на высокий лоб, выразительные губы, чистую кожу и длинные ресницы. Но стоило ей чуть прищуриться, чуть наклонить голову, чуть поднять бровь — и вся эта кукольность превращалась в издёвку над тем, кто поспешил сделать выводы.
На работе её побаивались.
Не потому, что она повышала голос. Никогда. Агата вообще не тратила силы на то, чтобы кричать на людей. Она просто задавала вопросы с такой холодной точностью, что у собеседника начинали гореть уши. В ней было что-то от хирурга, который вежливо просит подать инструмент, уже зная, где именно будет резать. Начальство ценило её за эффективность, коллеги — за ум, недоброжелатели ненавидели за неподкупность, а мужчины, пытавшиеся с ней флиртовать в коридорах ведомства, обычно сбегали после третьей шутки. Причём её шутки были не злыми. Просто слишком меткими.
Утро того дня началось, как множество её парижских утр, — с тишины.
Она проснулась раньше будильника, ещё в темноте, когда окна были похожи на гладкие чёрные зеркала. Полежала несколько минут, прислушиваясь к дому: гул далёких труб, тихий скрип старого паркета где-то у соседей сверху, редкий звук машины на мокрой улице. Потом встала, накинула тонкий шерстяной халат, собрала волосы в небрежный узел и пошла на кухню, где медно поблёскивала кофемашина, а на подоконнике стояли маленькие горшки с тимьяном и розмарином.
Ей нравились травы. Не как модное увлечение городской женщины, уставшей от бетонных коробок и желающей «вернуться к истокам». Ей нравилась точность трав — их запахи, свойства, поведение в воде, в масле, в спирту. Она знала, какая нота может скрыть горечь, какой настой успокаивает желудок, а какой — наоборот, способен навредить при передозировке. Это было не колдовство, не «женские секреты» и не романтика провинциальной травницы. Это была химия, история и человеческая глупость, которые очень часто шли рука об руку.
На завтрак у неё был тост с солёным маслом, мягкий сыр, половина груши и чёрный кофе без сахара. Она ела, читая отчёт с планшета. На экране светились аккуратные таблицы, фотографии флаконов, выдержки из лабораторных анализов, схемы перемещений, допросы. Вчера поздно вечером в одном из частных домов под Парижем нашли мёртвую женщину — супругу коллекционера, богатого, безупречно одетого, раздражающе спокойного на первых допросах. Женщина умерла за десертом. На столе остались свечи, хрусталь, серебряные вилки и кусочек тарталетки с грушей и миндальным кремом.
Лаборатория пока не дала полного вывода, но Агате не нравилось, как на одном из снимков выглядели её губы.
Слишком сухие.
Слишком бледные.
Слишком аккуратная смерть для простой аллергии, в которую уже поспешил поверить муж.
Она поставила чашку, провела пальцем по экрану, перечитала две строчки, тихо фыркнула и пробормотала:
— Конечно. Умерла от судьбы, как же иначе.
Её голос по утрам звучал ниже, чуть хрипловато. Ей это даже нравилось.
На работу она одевалась просто и дорого: тёмно-серые брюки, белая рубашка из плотного хлопка, короткий жакет, узкие серьги из матового золота, кольцо без камня, которое она носила много лет и которое все по какой-то причине считали значимым. На самом деле оно ничего не значило, кроме того, что ей нравилась его форма. Духи — сухие, с нотами ириса, чая и чуть заметного дыма. Волосы она распустила, потом, подумав, снова собрала. С распущенными она выглядела красивее. С собранными — умнее. Для работы умнее было полезнее.
Париж в тот день был жемчужно-серым, влажным, сияющим по краям. Машины шли плотной лентой. На углу цветочник укрывал от мороси бледные ранункулюсы и тяжёлые розы. У газетного киоска старик в твидовом кепи ругался с продавцом так яростно и так музыкально, словно от этого зависела судьба республики. Туристы фотографировали фасад церкви, не замечая, что у них за спиной девушка в зелёном пальто плачет, уткнувшись лицом в воротник мужчины.
Агата замечала всё.
Не потому, что хотела. Просто мозг у неё был настроен на сбор деталей так, как у некоторых людей настроен слух на фальшь.
В ведомстве пахло кофе, бумагой и мужской самоуверенностью. Последнее ощущалось сильнее всего в переговорной на третьем этаже, куда она поднялась в девять ноль семь с ровной папкой под мышкой. За столом уже сидели двое оперативников, молодая лаборантка с собранными в хвост волосами, заместитель руководителя группы и тот самый коллекционер — в безупречном тёмно-синем костюме, с чуть уставшим лицом человека, который заранее отрепетировал скорбь перед зеркалом.
Он поднялся, когда она вошла.
Вежливый.
Контролирующий.
Слишком гладкий.
— Мадам Воронова, — сказал он по-французски с тем мягким, уверенным произношением людей, которых в детстве учили не только грамматике, но и собственной исключительности. — Мне сказали, вы занимаетесь… сложными случаями.
— Иногда, — ответила Агата тоже по-французски. — Когда случаи недостаточно вежливы, чтобы умереть естественно.
У лаборантки дрогнули губы. Один из оперативников отвёл глаза в сторону. Коллекционер выдержал паузу с достоинством, которому явно не хватало естественности.
Он утверждал, что жена была нервной, впечатлительной, плохо спала, недавно лечилась от мигреней, любила необычные десерты и дорогие кремы. Последнее он произнёс с лёгкой, едва уловимой усталой улыбкой мужчины, измученного женскими капризами. Агате захотелось швырнуть в него чем-нибудь тяжёлым и старинным. Она ограничилась тем, что чуть склонила голову.
— Какие именно кремы? — спросила она.
— Простите?
— Вы сказали, она любила дорогие кремы. Я уточняю. Какие именно?
Его пальцы на подлокотнике дрогнули. Совсем чуть-чуть. Этого хватило.
— Разные. Я не интересовался такими вещами.
— Конечно. А духами интересовались?
— Не понимаю связи.
— Это неудивительно, — мягко сказала Агата. — Связь обычно понимают те, кто её создаёт.
В комнате стало тише. Заместитель руководителя потер переносицу, изображая нейтралитет. Один из оперативников сделал вид, что занят записями. Коллекционер впервые посмотрел на Агату с чем-то близким к настоящему раздражению.
Агата улыбнулась. Чуть-чуть. Не губами — глазами.
Она любила этот момент. Короткий. Почти невидимый. Когда человек понимал, что напротив не дура, не вежливая чиновница и не очередная «женщина при бумагах». Когда он вдруг ощущал под идеально застеленным столом стальной крюк, за который его уже подцепили.
Допрос длился больше часа. Из него она вынесла главное: муж слишком тщательно рассказывал о состоянии жены до смерти, слишком явно готовил версию, слишком грамотно пользовался чужой ленью. И ещё — один маленький флакон на фотографии будуара не давал ей покоя. Тяжёлое стекло, позолоченная крышка, следы крема у горлышка. Она попросила прислать состав. Ей ответили, что препарат заказной, с редкими добавками.
— Замечательно, — пробормотала Агата. — Значит, кто-то очень старался.
До вечера она сидела над материалами, спорила с лаборантами, отбрасывала три версии, выстраивала четвёртую, пила отвратительный кофе из автомата и пару раз ловила на себе взгляды молодого сотрудника из соседнего отдела, который уже две недели пытался понять, можно ли с ней заговорить не по делу.
Нельзя.
Во всяком случае, не без шлема и молитвы.
К семи часам небо за окном стало густо-синим, почти чернильным. Внизу, на улице, блестели от дождя фонари. В коридоре стихли шаги. Агата закрыла ноутбук, положила ладонь на шею и поморщилась: мышцы болели от напряжения.
Заместитель заглянул в кабинет:
— Ты домой?
— В музей.
Он моргнул.
— После этого дня?
— Именно после этого дня. Мне нужно посмотреть на мёртвых, которые хотя бы не врут.
Он хмыкнул и ушёл, покачивая головой.
Это была их давняя игра: коллеги изображали, что не понимают её странностей, а Агата изображала, что они не чудовищно предсказуемы.
Она вышла на улицу, подняла воротник пальто и не поехала домой. Вместо этого свернула к вечерней экспозиции в малом музее декоративных искусств, где шла выставка, посвящённая придворной жизни Франции второй половины XVII века. Агата купила билет заранее, ещё неделю назад, и теперь, пробираясь сквозь влажный ветер, чувствовала то редкое удовольствие, которое доставляло ей соприкосновение с прошлым не через трупы, протоколы и криминальные схемы, а через ткани, мебель, посуду, письма, запах лака и старой полировки.
Она любила историю без сентиментальности.
Знала слишком много, чтобы умиляться эпохам.
Её не обманывали кружева. За кружевами были выкидыши, сифилис, гнилые зубы, страх перед королём, запуганные служанки, придворные улыбки и отравленные кубки. Но, чёрт возьми, как же прекрасно они умели обрамлять собственную жестокость.
На выставке было тихо. Тёплый свет мягко ложился на витрины. Золотые рамы, миниатюры, веера, кружевные манжеты, туфли с загнутыми носами, флаконы для духов, тяжёлые подвески, письма с выцветшими чернилами, высокий стул с вырезанной спинкой, инкрустированный столик, коробочки для мушек. Агата шла медленно, читала таблички, щурилась, наклонялась ближе, иногда улыбалась про себя. У витрины с туалетными принадлежностями придворной дамы она остановилась особенно надолго.
Серебряная щётка.
Флакон из синего стекла.
Баночка для крема.
Пудреница.
Небольшой ларец с отделениями.
И всё это подано так изящно, так благородно, будто вещи не могли служить оружием.
— Ещё как могли, — тихо сказала Агата.
Рядом проходила пара туристов. Женщина покосилась на неё, муж сделал вид, что ничего не слышал.
В последнем зале показывали реконструкцию кабинета влиятельной аристократки. Высокие окна, тяжёлые портьеры, письменный стол, камин, кресло с резными подлокотниками, зеркало в золочёной раме. На отдельном стенде — портреты, связанные с эпохой «Дела о ядах». Людовик XIV — блестящий, надменный, прекрасно одетый. Монтеспан — роскошная, умная, опасная. Ла Ренье — сухой, пристальный, человек, который мог спать среди бумаг и просыпаться на запах лжи. Агата задержалась у его портрета, чуть склонила голову.
— Вот с вами, месье, мы бы, пожалуй, сработались, — пробормотала она.
Усмешка дрогнула у неё на губах.
Потом она вернулась домой.
Вечер был долгим и тихим. Она сбросила туфли у входа, поставила чайник, смыла макияж, переоделась в мягкие брюки и свободную светлую рубашку. Включила музыку — старую запись клавесина, сухую, чёткую, почти ехидную. Села на пол возле книжного шкафа и достала с нижней полки коробку, куда складывала музейные каталоги, вырезки, открытки, копии старых рецептов духов и косметики. Это была её странная, никому толком не понятная личная коллекция — кусочки прошлого, из которых складывалась не ностальгия, а интеллектуальное удовольствие.
Её забавляла красота опасных эпох.
Их лицемерие тоже.
На диване лежали распечатки из сегодняшнего дела. Агата прихватила их, снова устроилась в кресле, подогнула ноги, поставила рядом чашку чая и начала перечитывать показания. Глаза бегали по строчкам, мозг достраивал связи. Крем. Десерт. Мигрени. Домашний врач. Заказной состав. Нервозность. И ещё одна мелочь: служанка упомянула, что мадам в последние дни жаловалась на странный металлический привкус во рту и сухость кожи, но боялась показаться смешной.
Агата откинулась в кресле, закрыла глаза и тихо выдохнула.
— Не смешной. Мёртвой, — сказала она в пустоту.
Часы на каминной полке показывали без четверти одиннадцать. В комнате стало чуть прохладнее. Она поднялась, подошла к лампе в углу гостиной и нахмурилась: свет мигнул дважды, потом дрогнул ещё раз, как будто дом предупреждал её, что терпение электричества не бесконечно.
— Только не сейчас, — пробормотала Агата.
Лампа мигнула снова.
Она раздражённо закатила глаза, пошла за стулом, притащила его, поставила под абажуром и полезла менять лампочку сама, потому что ждать мастера ради такой ерунды было унизительно. Стоя на стуле босиком, она чувствовала под подошвами прохладное дерево, над головой — тепло старого абажура, в пальцах — гладкое стекло. Клавесин тихо постукивал из динамика. В соседнем доме кто-то засмеялся. С улицы донёсся короткий сигнал машины.
Обычная жизнь.
Обычный вечер.
Обычная усталость.
Она выкрутила лампочку, на секунду прикрыла глаза от резкого всплеска света где-то снаружи — молния, что ли? — и в этот момент под пальцами что-то щёлкнуло.
Тело сжалось раньше, чем разум успел понять.
Удар был коротким, ослепительным, белым.
Не боль — вспышка.
Не крик — захлёбнутый воздух.
Стул ушёл из-под ног. Комната резко, страшно накренилась. Абажур качнулся. Тёмный потолок рванул вниз. На одну безумную долю секунды Агата увидела собственную руку, тонкую, с белыми костяшками пальцев, и подумала совершенно нелепо, даже раздражённо:
«Ну вот, как идиотка».
Потом был удар.
Тьма.
И влажный, густой, совсем не парижский запах.
Не кофе. Не воск. Не чистое дерево и чай.
Тяжёлые духи. Тёплое молоко. Лаванда. Горькие травы. Жар, идущий от углей. Лён, долго хранившийся в сундуке. Старое дерево, натёртое маслом. И ещё — то, от чего сразу заныло где-то в глубине сознания: запах человеческого жилья без электричества, без пластика, без современной сухой чистоты. Живой запах ткани, кожи, дыма, пищи, тел.
Агата попыталась открыть глаза и поняла, что веки будто налились свинцом.
Где-то рядом шуршало платье.
Скрипнула мебель.
Женский голос, низкий, ровный, произнёс по-французски:
— Она приходит в себя.
Французский был не тот.
Слова были понятны. Но звук — гуще, медленнее, старше, будто их пропустили через столетия.
Кто-то другой ответил — мужчина, сухо, вполголоса. Потом прохладные пальцы коснулись её запястья. Не по-современному. Иначе. Без торопливой техники врача приёмного покоя, без привычной пластиковой перчатки, без дезинфицирующего геля. Просто человеческая рука. Сухая, костлявая, уверенная.
Агата рванулась бы, если бы могла.
Но тело слушалось плохо.
Она заставила себя приоткрыть глаза.
Сначала всё было размытым: огонь, золотисто-коричневые пятна, тёмные балки над головой, белизна чепца, движение чьей-то руки. Потом зрение медленно собрало мир.
Потолок был высокий, с тяжёлыми потемневшими балками. Над кроватью — резной деревянный балдахин, с которого свисали кремовые, чуть пожелтевшие занавеси. Полог был отдёрнут. В камине справа горел огонь, настоящий, живой, густо-жёлтый, с красным сердцем. Перед ним стояло кресло с высокой спинкой, обитое тёмной тканью. У окна — массивный стол. На нём — подсвечник на несколько свечей, флаконы, миска, сложенные полотенца, фарфоровая чашка, серебряная ложка. Свет был не электрический, а текучий, живой — от огня, свечей и, кажется, зимнего солнца за тяжёлыми занавесями.
Слева от кровати стояла женщина.
Старая.
Очень прямая.
Седые волосы убраны под тёмный кружевной чепец, лицо тонкое, аристократическое, без намёка на беспомощную старость. Глаза — серые, ясные, холодноватые. На ней было платье из тёмного шёлка, строгого покроя, с жемчугом у горла и кружевом на манжетах. Она держалась так, словно не стояла у постели больной, а принимала при дворе посла, от которого зависит судьба нескольких провинций.
Рядом с ней — мужчина лет пятидесяти в чёрном камзоле. Лекарь, предположила Агата. Или кто-то, очень тщательно желающий им казаться. Тонкие пальцы, чистые ногти, кружевные манжеты, цепкий взгляд.
Ещё чуть дальше — молодая женщина в глухом платье и белом переднике, служанка, бледная, встревоженная.
Агата несколько секунд молчала, просто глядя.
Мозг пошёл в работу мгновенно, почти с облегчением. Паника — роскошь. Анализ — привычка.
Высокая кровать. Резьба ручной работы. Ткань дорогая, но не новая. Камень или дерево под штукатуркой. Камин большой, старый. В комнате прохладно выше линии огня. Подушки набиты пером. На женщине не костюмированная реконструкция, а одежда, в которой человек живёт. Служанка смотрит не как актриса на квесте и не как сотрудница элитной клиники. Лекарь держит осанку так, как держат её люди, воспитанные в иерархии. Воздух густой. Ни одного современного звука. Ни гула техники. Ни пластика. Ни светодиода. Ни шнура.
Чёрт.
Очень.
Плохо.
— Агата? — произнесла старая женщина.
Голос был сдержанным. Не ласковым. Но и не безразличным.
Имя ударило сильнее, чем всё остальное.
Агата медленно перевела взгляд на неё.
«Сон», — сказала она себе.
Потом: «Кома».
Потом: «Галлюцинация после травмы».
И только потом где-то глубоко, без слов, скользнуло что-то похожее на холодную догадку, которую она тут же, почти яростно, оттолкнула.
Нет.
Нет.
Нет.
Она не стала говорить вслух. Не потому, что не могла. А потому, что не была идиоткой.
— Вы меня слышите, мадемуазель? — спросил мужчина.
Голос тоже был французский. Понятный. Но шершавый, с иной музыкальностью.
Агата перевела взгляд на него. Чуть нахмурилась. Губы слушались с трудом.
— Да, — хрипло сказала она.
Голос был не её.
То есть… смысл был её, интонация почти её, а тембр — нет. Мягче. Ниже? Нет. Чище. Слишком молодо звучащий после белой вспышки в голове.
Она замолчала.
Старая женщина подалась вперёд едва заметно. Только по блеску глаз можно было понять, что она напряжена.
— Ты узнаёшь меня? — спросила она.
Ловушка.
Простейшая. Почти грубая.
Агата бы оценила, если бы не лежала сейчас в непонятной кровати неизвестного века.
Она медленно моргнула, давая себе время.
— Голова тяжёлая, — сказала она наконец. — Я… помню не всё.
Не ложь. Идеальная полуправда. Самая надёжная разновидность защиты.
Лекарь переглянулся со старой женщиной. Служанка тихо ахнула, будто услышала нечто судьбоносное.
— После горячки это неудивительно, — сказал мужчина. — Память может возвращаться медленно.
Горячки?
Отлично.
Значит, у местной версии событий уже есть медицинское объяснение.
Агата сделала вид, что устала. Закрыла глаза на секунду, вслушиваясь.
Огонь потрескивал.
Где-то дальше, за стеной, отдалённо хлопнула дверь.
Скрипнули половицы.
Никаких машин. Никаких труб. Никаких лифтов. Ни одного цифрового звука.
Когда она снова открыла глаза, старая женщина всё ещё смотрела на неё — не сентиментально, не тревожно по-родственному, а так, как смотрят на редкий документ, который, возможно, повреждён, но пока ещё представляет ценность.
Бабушка, подумала Агата.
И мысль пришла сама собой, без рассуждения, будто была не выводом, а знанием.
Откуда?
Она не успела ответить самой себе.
Служанка поднесла чашку. Тёплая жидкость пахла молоком, мёдом, мускатным орехом и чем-то травяным. Агата осторожно сделала глоток. Вкус был густой, сладковатый, чуть горький на послевкусии. Не современный напиток. Не чай. Не какао. Что-то восстановительное, домашнее, приготовленное под чужой вкус и чужую логику лечения.
— Хорошо, — ровно сказала старая женщина. — Пока не будем её утомлять.
Пока.
Прекрасно.
Значит, её будут допрашивать позже.
Агата едва не усмехнулась. Внутри, конечно. Снаружи ей сейчас вообще не следовало делать резких движений — ни телом, ни смыслом.
Лекарь начал говорить о покое, слабости, необходимости отдыха и осторожности. Агата слушала вполуха. Её интересовало другое: как сидит на старой женщине корсаж, как спадают складки платья, сколько ей лет, сколько силы в её спине, сколько власти в манере не суетиться. На правой руке у неё было кольцо с тёмным камнем. Жемчуг у горла — настоящий, не показной. Манжеты без излишней роскоши, но ткань дорогая. Это не просто богатая родственница. Это женщина, для которой богатство — средство, а не украшение.
Когда они наконец отошли чуть в сторону, Агата, не двигая головы, скользнула взглядом по комнате.
Стены были обтянуты тканью теплого кремового оттенка, кое-где потемневшей от времени. У окна — тяжёлые шторы с золотистой вышивкой. На полу — ковёр, не восточный, скорее французский, плотный, глушащий шаги. У туалетного столика стояло зеркало в резной раме. Серебряная щётка, хрустальный флакон, шкатулка, веер, стопка сложенных платков, лента. Всё аккуратно. Всё дорого. Всё не похоже на больницу, театр, музейную инсталляцию или чей-то розыгрыш. Слишком осязаемо. Слишком цельно.
Она перевела взгляд на собственную руку поверх одеяла.
Кисть была тоньше. Кожа — светлее. Пальцы длиннее, изящнее. На безымянном — тонкое кольцо. Запястье под кружевом сорочки — нежнее, чем её.
Сердце ударило раз. Второй.
Третий.
Агата вдохнула медленно, заставляя себя не дергаться.
«Не сейчас».
Это было первое правило любого дурного положения: не рушиться раньше времени.
Старая женщина подошла ближе.
— Ты побудешь спокойно? — спросила она.
Агата подняла на неё глаза.
— А у меня есть выбор?
У служанки испуганно вытянулось лицо. Лекарь чуть кашлянул. И только в серых глазах старой женщины на миг мелькнуло нечто очень похожее на интерес.
Очень хорошо, подумала Агата. Значит, у тебя есть чувство юмора. Или хотя бы вкус к острым ответам.
— Есть, — сказала женщина после короткой паузы. — Но он редко бывает разумным.
И вышла.
Вот так просто.
Не гладя по голове. Не проливая слёзы. Не устраивая мелодраму.
Агате это понравилось почти против воли.
Когда дверь закрылась, служанка поправила подушки, засуетилась с чашкой и одеялом, шепча что-то о благословении, жаре, испуге и том, как все волновались. Агата кивала там, где нужно. Изображала слабость. Берегла голос. И слушала.
Из сбивчивых фраз выходило немногое, но важное: она болела; была без сознания несколько дней; «госпожа маркиза» велела не отходить от постели; «месье лекарь» уже почти отчаялся; все боялись за её память; о доме ходили какие-то шепоты, но служанка сразу испуганно прикусила язык, когда поняла, что сказала лишнее.
Прекрасно.
Значит, интрига есть уже на входе.
Через какое-то время её оставили одну.
Это было даже не одиночество, а редкая, почти священная передышка. Огонь в камине гудел тише. Свет свечей колебался на резьбе кровати. Снаружи, за тяжёлыми шторами, то ли шёл снег, то ли просто вечерел — в комнате не становилось темнее, только теплее и золотистее.
Агата медленно приподнялась, чувствуя, как тело протестует слабостью. Пальцы вцепились в одеяло. Сорочка скользнула по плечам — тонкий батист, кружево у горла, чужая мягкость ткани. На ней не было ни одной привычной ей вещи. Ни следа её мира.
Она села.
Поморщилась.
Переждала головокружение.
Потом, собравшись, свесила ноги с кровати и поставила ступни на ковёр.
Пол не был идеально ровным. Ковёр под босыми ногами казался тёплым, шероховатым. Воздух коснулся щиколоток. Огонь тянулся к ней теплом сбоку.
Она поднялась.
Медленно. Осторожно. Но поднялась.
Подошла к зеркалу.
И остановилась.
На неё смотрела женщина моложе её лет на десять, а может, и больше. Тонкое лицо. Тёмные, почти чёрные волосы, сейчас распущенные и слегка спутанные после болезни. Большие светлые глаза с тяжёлой линией ресниц. Чистая кожа. Чёткие губы. Красота действительно почти кукольная — если не считать выражения. А выражение в зеркале было её.
Не той женщины.
Её.
Холодное, сосредоточенное, недоверчивое.
Агата подняла руку. Отражение подняло свою. Она коснулась пальцами скулы, провела по виску, ощутила чужую гладкость кожи, чужую линию подбородка.
— Нет, — тихо сказала она.
Голос прозвучал в комнате почти шёпотом.
Она смотрела на себя и не верила. Не хотела верить. Не собиралась облегчать происходящему задачу своим быстрым согласием.
Кома. Бред. Нейрохимическая катастрофа. Галлюцинация. Всё что угодно.
Но зеркало было слишком честным.
И воздух — слишком реальным.
И боль в ногах от слабости — тоже.
Она медленно перевела взгляд на комнату, потом снова на своё отражение.
— Хорошо, — сказала она уже тише, почти деловито. — Допустим, вы все здесь существуете.
Сказать это вслух было неожиданно легче, чем думать.
Она провела ладонью по столу. Дерево. Настоящее. Тёплое от воздуха. Шероховатость резьбы. Взяла щётку. Тяжёлая. Серебро. Положила обратно. Открыла крышку шкатулки. Ленты, мушка, маленький флакон с ароматом розы и пудры. Закрыла. Подошла к окну, отдёрнула край занавеси.
За стеклом лежал мир, от которого у неё внутри всё тихо, страшно обмерло.
Не Париж.
Не тот Париж.
И всё же — Франция.
Сад, засыпанный бледным зимним светом. Чёрные ветви деревьев. Каменные дорожки. Статуя у фонтана. Дальше — линия дома, внутренний двор, крыши, дым из труб. Конные экипажи. Люди в плащах и шляпах. Слуги. Никакой рекламы. Никаких проводов. Никаких машин. Никакой современной геометрии мира.
Только воздух, камень, зима, дым и чужой век.
Агата опустила край шторы.
Постояла.
Медленно выдохнула через нос.
— Ладно, — сказала она пустой комнате. — Значит, пока играем по вашим правилам.
Это звучало почти спокойно.
Даже иронично.
Но пальцы у неё были ледяными.
Она ещё не знала, кто она здесь. Не знала, что за женщина лежала в этой постели до неё. Не знала, кем приходится ей та старая маркиза с серыми глазами и почему слово «бабушка» так естественно, почти непрошено встало на место. Не знала, что ждёт её за дверью — скандал, помолвка, позор, наследство, враги, долги или уже готовая сеть придворных интриг.
Но одно Агата знала точно.
Если это и был бред, то слишком хорошо организованный.
А если не бред…
Она медленно повернулась к огню, чувствуя, как по спине проходит не страх даже — холодное, собранное возбуждение охотника, который вдруг понял, что вместо очередного досье ему подбросили целую эпоху.
— Ну что ж, — тихо сказала она, глядя в пламя. — Посмотрим, кто кого.
И в этом пламени, в тяжёлом запахе лаванды, воска и старого дерева, в мягком золоте свечей, в тишине чужого века, который ещё только собирался показать ей свои зубы, Агата впервые по-настоящему поняла, что назад дороги может и не быть.
Она стояла босиком на ковре, в чужом теле, в чужом доме, под внимательным взглядом темнеющего окна, и не плакала.
Не дрожала.
Не звала на помощь.
Только смотрела в огонь с тем самым лёгким прищуром, который слишком часто означал для окружающих неприятности.
Очень большие неприятности.
Глава 1.
Утро вошло в комнату не сразу.
Сначала оно дышало за тяжёлыми шторами — светлое, зимнее, глуховатое, с тем особым холодным сиянием, которое бывает только в богатых домах, где стены толстые, окна высокие, а за окнами снег или иней делают мир наряднее, чем он того заслуживает. Потом тонкая полоска света легла на край ковра, скользнула по ножке кресла, по кромке серебряного подсвечника, по белизне подушки. И только потом, уже почти с хозяйской уверенностью, добралась до кровати, до кружев на сорочке, до тёмных волос Агаты, разметавшихся по батистовой наволочке.
Она не спала. Лежала с открытыми глазами и слушала.
Скрипнули половицы за дверью. Где-то в глубине дома хлопнула створка. Женский смех тут же оборвался, будто его прижали ладонью. Снизу донёсся приглушённый перестук посуды. Огонь в камине почти догорел; от углей шло ровное сухое тепло, а от окон тянуло тонкой зимней прохладой. Воздух в комнате был плотный, не пустой, наполненный тканями, воском, чуть уловимым запахом углей, сушёной лаванды в мешочках и дорогой пудры, которая, казалось, въелась в дерево, обивку, шторы и даже в тишину.
Агата лежала неподвижно и смотрела в балдахин.
За ночь паника не пришла. Ни истерика, ни спасительная вера в то, что всё это дурной сон, ни детское желание зажмуриться и проснуться в своей квартире на левом берегу, среди книги, тёплого дерева и раздражающе честной кофемашины. Ничего этого не было. Было другое — сухое, неприятное, но полезное чувство: происходящее не исчезнет, если его игнорировать.
Значит, придётся жить внутри него.
Она медленно повернула голову к зеркалу у туалетного столика. Даже отсюда было видно чужое отражение — тёмные волосы, бледность после болезни, слишком нежное для её прежней жизни лицо. За ночь оно не стало своим. Но и совсем чужим уже не казалось. Это раздражало особенно.
В дверь тихо постучали.
Не дождались ответа. Вошли.
Сначала появилась служанка — та самая, вчерашняя, бледная, старательная, в тёмном платье и крахмальном белом переднике. За ней — вторая, постарше, поплотнее, с лицом женщины, которая видела слишком много дворцовых глупостей, чтобы удивляться чему бы то ни было. Обе несли таз с горячей водой, кувшины, полотенца, корзину с бельём и какую-то деловитую осторожность, с какой входят к больным, к детям и к людям, чьё настроение способно испортить день всей прислуге.
— Доброе утро, мадемуазель, — прошептала младшая, поставив на стол фарфоровый кувшин с розовой росписью. — Как вы себя чувствуете?
Агата чуть повернула голову и посмотрела на неё так, что та сразу втянула шею.
— Пока жива, — сказала она.
Старшая служанка, раскладывавшая чистые полотенца, на секунду замерла. Потом быстро опустила глаза, но уголок её рта дрогнул. Значит, чувство юмора в доме было не только у маркизы.
— Это уже прекрасно, — сказала она с осторожной нейтральностью человека, не желающего слишком явно соглашаться с госпожой. — Госпожа маркиза будет рада.
— Какая из новостей? — сухо уточнила Агата. — Что я жива или что умею разговаривать?
Младшая совсем растерялась, а старшая на сей раз не скрыла быстрого, почти уважительного взгляда.
— Думаю, обе, мадемуазель.
Агата медленно села. Голова ещё была тяжеловата, но уже без вчерашней ватной беспомощности. Тело оставалось слабым, однако не настолько, чтобы валяться в постели и изображать умирающего лебедя. Наоборот — чем больше она двигалась, тем яснее собирались мысли. Это обнадёживало.
Комната днём оказалась ещё богаче, чем вечером. В полусумраке свечей всё выглядело чуть таинственнее, мягче. Утренний свет был беспощаднее и правдивее. Кремовые стены с тканевой обивкой, вышитые золотистой нитью шторы, тяжёлое кресло у камина, туалетный столик из тёмного дерева, инкрустированный узором из перламутра, шкатулки, коробочки, серебряный звон щёток и флаконов — всё это было не музейной реконструкцией, а домом, где вещи служат давно и всерьёз. Пыль здесь, если и существовала, скрывалась из уважения к хозяйке. Порядок держался не на любви к уюту, а на дисциплине.
Ей помогли умыться.
Горячая вода пахла розмарином и чем-то цитрусовым. Полотенце было плотное, мягкое, с едва заметным ароматом крахмала. Служанки двигались сноровисто, но не без напряжения: видно было, что прежняя хозяйка этого тела, должно быть, либо капризничала, либо была склонна к истерике, либо и то и другое сразу. Они ждали прихоти, вспышки раздражения, барского недовольства. Агата, напротив, молчала, смотрела, запоминала.
У младшей были красные от холода руки и круглые испуганные глаза. У старшей — сухие, ловкие пальцы, несколько морщин у губ и умение держать себя в руках. Шнуровка, рубашка, нижняя юбка, чулки, утренний пеньюар из плотного, но лёгкого шёлка цвета топлёного молока — всё это сопровождалось шорохом ткани, стуком костяных пуговиц, тихими предупреждениями: «осторожнее, мадемуазель», «поднимите руку», «повернитесь, прошу вас». Агата подчинилась, но внутренне морщилась. XXI век испортил её навсегда: человек должен сам иметь право застегнуть на себе одежду, не превращаясь в куклу для чужих рук.
Зеркало, однако, не спорило с эпохой.
Когда они закончили, из него на неё смотрела молодая женщина, тонкая, бледная после болезни, с огромными глазами и ртом, слишком красивым для того, чтобы казаться безопасным. В пеньюаре, с распущенными волосами до талии, она выглядела почти нежной. Агату это не обмануло.
— Я так понимаю, волосы мне теперь принадлежат полностью? — спросила она, поднимая тяжёлую тёмную прядь.
Младшая служанка нерешительно улыбнулась.
— Конечно, мадемуазель.
— Жаль. Это огромная ответственность.
Старшая опустила взгляд, но на этот раз уже совершенно явно спрятала усмешку.
Пока расчёсывали волосы, Агата словно между прочим спросила:
— Я долго болела?
— Пять дней в жару, мадемуазель, — сразу ответила младшая и тут же испуганно покосилась на старшую, будто сболтнула лишнее.
Пять дней. Полезно.
— И что же со мной случилось?
Вот тут обе насторожились.
Старшая ловко провела щёткой по концам волос и с той вежливой твёрдостью, которой вышколенные слуги иногда отвечают на опасные вопросы, произнесла:
— Госпожа маркиза лучше расскажет, мадемуазель. Она велела не утомлять вас разговорами.
То есть разговоры есть. И довольно неприятные, если их так берегут.
— Как вас зовут? — спросила Агата, не меняя тона.
— Меня — Мари, мадемуазель. А это Жанна.
— Хорошо, Мари. Когда я задаю вопрос, мне не надо рассказывать, кто лучше ответит. Мне надо, чтобы мне ответили. Это понятно?
Мари встретила её взгляд через зеркало.
На секунду в комнате стало тихо, как перед уколом.
— Да, мадемуазель, — сказала она.
— Прекрасно. Что со мной случилось?
Жанна уже выглядела так, будто сейчас уронит кувшин. Мари выдержала паузу, опустила щётку и заговорила:
— После последнего бала вы вернулись очень расстроенной. Потом поднялся жар. Вы бредили. Несколько раз пытались встать, звали кого-то, говорили, что вас хотят отравить. Госпожа маркиза велела никого к вам не допускать. Потом приехал лекарь, и вы уже почти не приходили в себя.
Агата не шевельнулась. Только бровь чуть поднялась.
— Как занятно.
— Мадемуазель…
— Я сказала что-то смешное? Нет? Тогда не дышите так трагически, Жанна. Меня это утомляет.
Та вспыхнула и опустила голову.
Отравить.
Очень мило.
С одной стороны — это мог быть обычный горячечный бред. С другой… слово было слишком удобным. Слишком в духе той реальности, в которую она, похоже, угодила. И если прежняя Агата де Валькур действительно кричала о яде, это вполне могло оказаться либо правдой, либо поводом для будущих неприятностей. В любом случае — прекрасное начало.
После одевания ей принесли завтрак.
Не поднос в постель — слава всем возможным богам, — а небольшой столик подвезли ближе к окну. На серебряном блюде лежали ещё тёплые булочки, тонко нарезанный хлеб, масло в фарфоровой чашечке, абрикосовый конфитюр, белый сыр, груша, и всё это сопровождалось густым шоколадом в высокой чашке с золотым ободком. От шоколада поднимался аромат какао, корицы и молока. Булочки пахли сливочным тестом и теплом. Масло таяло уже от одного взгляда.
Агата села в кресло, обтянутое тёмно-зелёной тканью, и взяла чашку.
Если уж попадать в прошлое, то хотя бы не в хлев, подумала она.
Шоколад оказался густым, почти тягучим, нежным и слишком сладким на её современный вкус. Булочка — лёгкой, с тонкой корочкой. Масло — холодным и по-настоящему сливочным, без намёка на химическую фальшь XXI века. Она ела медленно, прислушиваясь не только к дому, но и к себе. Язык помнил вкусы этого мира удивительно спокойно. Руки знали, как держать чашку с изогнутой ручкой, как ломать хлеб, как двигаться без суеты. В теле, кроме слабости, будто жила ещё одна память — не словесная, не сюжетная, а бытовая, почти животная: как сидеть прямо, как не расплёскивать шоколад, как не вертеть головой за столом, как сохранять лицо, даже если внутри выстраиваешь план побега, допроса и возможного убийства.
В дверь вошла маркиза.
На ней было утреннее платье из темно-синего шёлка, строгого, почти монашеского цвета, но с таким безупречным кроем, что вся строгость превращалась в роскошь. У горла белело кружево, на груди поблёскивала камея, волосы были убраны гладко и просто, без лишней показной молодости, которой так смешно грешат стареющие красавицы. Она не грешила ничем смешным.
Жанна тут же присела. Мари склонила голову ниже, но без суетливого раболепия.
Маркиза прошла к окну, взглянула на завтрак, на Агату, на пустую чашку шоколада и сказала:
— Раз ты ешь с аппетитом, значит, умирать передумала.
Агата медленно отставила чашку.
— Я всегда предпочитала откладывать серьёзные решения до лучших обстоятельств.
В серых глазах маркизы мелькнуло что-то вроде ленивого одобрения.
— Нас оставьте, — произнесла она.
Служанки исчезли так быстро, будто их вымели веником.
Несколько секунд обе молчали.
Маркиза стояла у камина, положив одну руку на резную каминную полку. Агата сидела в кресле, выпрямив спину. Между ними был столик с серебром, фарфором и крошками булки — почти мирная картина, если не знать, что обе женщины сейчас будут осторожно ощупывать друг друга, как фехтовальщицы на первых движениях клинка.
— Ты вчера сказала, что помнишь не всё, — произнесла маркиза.
— Так и есть.
— А что помнишь?
Агата выдержала её взгляд.
— Недостаточно, чтобы отвечать без ошибок.
— Уже лучше, — заметила маркиза.
— По сравнению с чем?
— С тем, что было раньше. Раньше ты ошибалась с большим энтузиазмом.
Вот это уже было вкусно.
Агата чуть склонила голову.
— В таком случае болезнь пошла мне на пользу.
— Болезнь редко приносит пользу, — сухо сказала маркиза. — В твоём случае, возможно, впервые.
Она не села. Это было намеренно. Стоящий всегда имеет преимущество, если хочет давить. Агата отметила и это, и слегка развернутые плечи, и то, как ровно маркиза держит подбородок, и как внимательно следит не за словами, а за лицом собеседницы.
— Кто вы мне? — спросила Агата без обиняков.
Не «кто вы такая», не «где я». Именно так.
Бровь маркизы дрогнула.
— Значит, настолько плохо.
— Достаточно плохо, чтобы мне не нравилось не знать, с кем я разговариваю.
— Я твоя бабушка. Маркиза Элеонора де Валькур.
Сказано было без малейшей сентиментальной дрожи. Факт. Титул. Имя. Будто подпись под судебным решением.
— Хорошо, — произнесла Агата. — А я?
— Агата де Валькур. И до прошлой недели ты делала всё возможное, чтобы это имя звучало как предупреждение, а не как честь.
Агата медленно откинулась в кресле.
Значит, имя совпало. Это показалось до смешного важным. Будто в этом безумии мир решил оставить ей хотя бы один якорь.
— Начинает нравиться всё больше, — пробормотала она.
— Что?
— Имя. Короткое. Удобно произносить, когда очень хочется кого-нибудь отравить.
Маркиза впервые за всё время разговора не просто посмотрела с интересом — она едва заметно прищурилась. В её лице, строгом и тонком, вдруг проступило нечто почти живое.
— Ты действительно ничего не помнишь, — медленно сказала она. — Или стала несравненно умнее.
— А почему вы произносите это так, будто оба варианта одинаково неприятны?
— Потому что оба меня настораживают.
Прекрасная женщина, подумала Агата почти с симпатией.
— Тогда расскажите мне, чем именно я вас радовала раньше.
Маркиза всё же села. В кресло напротив, но не слишком близко. Шёлк тихо прошуршал по обивке.
— Нарядами, капризами, неподходящими мужчинами, долгами, глупыми обидами, упрямством и восхитительным презрением к последствиям, — спокойно перечислила она. — Ты была красива, избалована и достаточно глупа, чтобы этим гордиться. Семья долго терпела. Потом устала.
Агата медленно облизнула губы.
— Семья — это кто?
— Твой покойный отец, твоя мать, которой хватает ума держаться подальше от скандалов, несколько двоюродных родственников, которые охотно сочувствуют чужому позору при условии, что он их не касается. И я.
— И кто из них привёз меня сюда?
— Я.
— Почему?
— Потому что остальные были слишком заняты тем, чтобы от тебя отвернуться.
Сказано было безжалостно. Без утешения. И почему-то именно поэтому — почти достойно.
Агата перевела взгляд на огонь в камине. Полено треснуло, осыпав искры. В комнате пахло жаром, полированным деревом и тем холодным французским достоинством, которое умеет быть жёстче пощёчины.
— Значит, вы меня приютили из жалости? — спросила она.
— Боже упаси, — ответила маркиза. — Жалость — это для слабых родственников и плохих священников. Я забрала тебя потому, что люблю порядок. А скандалы, в которых фигурирует имя Валькур, мне надоели.
Вот теперь Агата едва не улыбнулась. Почти всерьёз.
— Благодарю. Это значительно утешительнее жалости.
— И ещё, — продолжила маркиза, будто не заметив её тона, — потому что мне не нравится, когда молодых женщин объявляют виноватыми раньше, чем успевают решить, в чём именно.
Агата медленно повернула к ней голову.
— А в чём именно я виновата?
Маркиза помолчала.
— Пока ни в чём доказанном. Но ты успела скомпрометировать себя связью с виконтом де Лозеном, поссориться с его нынешней любовницей, отказать человеку, которому не следовало отказывать так резко, и на последнем балу сказать нечто настолько неудачное, что уже на следующее утро половина Парижа пересказывала это с добавлениями, от которых у меня разболелась голова.
— Впечатляет, — сказала Агата. — А я, оказывается, жила с выдумкой.
— С избытком.
— Кто такой виконт де Лозен?
— Один из тех мужчин, которых женщины с недостатком ума называют роковыми.
— А женщины с избытком?
— Помехой.
Агата всё же улыбнулась. Очень слабо.
— Он мне нравился?
— Себе ты нравилась рядом с ним. Это не одно и то же.
В комнате повисла короткая, почти уютная тишина.
Вот так, подумала Агата. Значит, у нас есть бывший ухажёр, нынешняя любовница, общественный скандал, семья, умывшая руки, и бабушка, которая спасает не из нежности, а из уважения к собственной фамилии. Уже почти похоже на жизнь.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда следующий вопрос. Мы в Париже?
— Разумеется.
— В каком году?
Маркиза посмотрела на неё внимательно, без насмешки.
— Ты и этого не помнишь?
— Я предпочитаю проверить. Люди иногда путают даже такие мелочи.
— Одна тысяча шестьсот восемьдесят первый.
Внутри всё будто спокойно щёлкнуло.
Глава 2
К утру Агата уже ненавидела корсет.
Ненависть была спокойной, зрелой, без лишней драмы — как к соседу, который каждое воскресенье сверлит стену, к плохо заточенному ножу или к мужчине, уверенному, что женщина обязана быть ему благодарна за скучный комплимент. Корсет не убивал, не калечил немедленно, не кричал о своём вреде на каждом шагу. Он просто с самого утра брал твои рёбра в холодную, уверенную ладонь и сообщал: дышать ты, разумеется, можешь, но не слишком свободно. Жить — пожалуйста. Существовать — сколько угодно. А вот забыть, в каком веке находишься, тебе никто не позволит.
Жанна и Мари тянули шнуровку с таким сосредоточением, будто собирались не одевать молодую даму, а укреплять осадную башню перед штурмом.
— Мари, — сказала Агата, стоя перед зеркалом в одной рубашке и нижней юбке, — если через минуту я начну исповедоваться во всех грехах, считайте это не вспышкой религиозности, а нехваткой воздуха.
Жанна испуганно вскинула глаза, Мари только сухо ответила:
— Госпожа маркиза велела не затягивать слишком туго.
— Утешает. Значит, моя смерть сегодня не входит в её планы.
— На сегодняшний день — нет, мадемуазель.
Агата повернула голову и посмотрела на старшую служанку через плечо. Та говорила с каменным лицом, но угол рта дрогнул. Очень хорошо. Значит, дом Элеоноры де Валькур всё-таки не состоял целиком из мебели, фарфора и застывшего достоинства. В нём жили люди, у которых, слава богу, ещё не окончательно вымер инстинкт смеяться над обстоятельствами.
Платье на сегодня выбрала не Агата. Выбрала, разумеется, маркиза.
Цвет — густой серо-голубой, как зимнее утро перед снегом. Ткань — тяжёлая, плотная, мягко блестящая в складках. Отделка — серебристая, без излишеств. Лиф сидел безупречно и строго; рукава, сужаясь к запястьям, заканчивались белым кружевом. Украшений почти не было: тонкая жемчужная нить на шее, серьги-капли и одно кольцо. Всё это говорило лучше всяких слов: больна — да, но не жалка; молода — да, но не доступна; хороша собой — без сомнения, но сегодня тебе лучше помнить, что ты внучка дома Валькур, а не праздничный десерт для мужских глаз.
— У госпожи маркизы талант одевать людей как аргументы, — пробормотала Агата, глядя на себя в зеркало.
— Простите, мадемуазель? — тихо спросила Жанна, осторожно расправляя юбку.
— Ничего. Просто думаю, сколько труда уходит на то, чтобы женщина могла молча войти в комнату и уже этим испортить кому-нибудь настроение.
На этот раз Мари не удержалась и хмыкнула.
Волосы уложили высоко, но без бального безумия. Несколько локонов оставили у висков — ровно столько, чтобы лицо не казалось слишком строгим. В зеркале получилась опасная иллюзия: кукольная, тонкая, с большими глазами, безупречной кожей и ртом, который просился в портретную галерею. При этом выражение лица было таким, что любой нормальный человек предпочёл бы сначала проверить, нет ли у этой фарфоровой красавицы за спиной спрятанного пистолета.
Агата провела пальцем по гладкому лифу, по шву, по краю кружевной манжеты.
Её бесило, как удобно сидело на теле всё это великолепие.
Слишком быстро. Слишком естественно.
Будто где-то глубоко, ниже сознания, в мышцах, в коже, в памяти позвоночника уже жила другая женщина. Не та легкомысленная барышня, которая думала о танцах, нарядах и глупых мужчинах, — нет. Скорее привычка тела к эпохе. К каблуку. К весу ткани. К тому, как нужно держать шею, чтобы не выглядеть ни вызывающе, ни покорно.
Это было полезно.
И до невозможности неприятно.
За окном медленно оседал зимний день. Небо над Парижем было молочно-серым, крыши казались холодными, как ножи, а по внутреннему двору уже бегали слуги, будто сам дом собирался к бою. В воздухе чувствовалось возбуждение — приглушённое, вышколенное, но явное. Сегодняшний визит графини де Бриссак никого не оставлял равнодушным.
— Госпожа маркиза велела проводить вас в малую гостиную, как только будете готовы, — сказала Мари.
— Неужели она опасается, что я по дороге соблазню дрова в коридоре и сбегу?
— Думаю, она опасается совсем не этого, мадемуазель.
— Какая жалость. А план был неплох.
Мари посмотрела на неё странно. Уже не как на больную барышню с провалами памяти, а как на человека, который внезапно сменил кожу, голос и привычки. Не испуг в чистом виде — скорее осторожный интерес. Слуги замечают перемены быстрее родственников. Родственники слишком заняты тем, что знают о тебе заранее.
В коридоре было прохладнее, чем вчера. Камень и дерево держали тепло неохотно. По стенам тянулись шпалеры, на которых охотники с собаками преследовали оленя, а оленю, если судить по его вышитой морде, хотелось не столько убежать, сколько подробно высказать всё, что он думает о человеческом досуге. В нишах стояли статуи. Из-за высоких окон лился зимний свет. Дом был прекрасен тем суровым, взрослым великолепием, которое не нуждается в доказательствах.
И всё же внутри него чувствовалась война.
Не шумная. Не открытая. Женская, семейная, воспитанная война — та, где решается, кто сегодня сядет ближе к огню, чьё имя произнесут с нужной паузой, кто войдёт в салон с правом говорить, а кто — лишь с правом улыбаться. Агата слишком хорошо знала системы власти, чтобы не узнать ещё одну, даже завёрнутую в шёлк и жемчуг.
Малая гостиная встретила её теплом камина, блеском серебра и присутствием Элеоноры де Валькур.
Маркиза сидела в кресле у огня, будто этот угол комнаты был не просто удобным местом, а естественным продолжением её самой. Сегодня на ней было платье глубокого зелёного цвета — того самого, что при свечах кажется почти чёрным, а днём вспыхивает холодным изумрудом. На груди поблёскивала брошь в виде ветви, усыпанной мелкими бриллиантами. Волосы убраны гладко, лицо сухое, точное, без лишней мягкости. В руках — тонкая трость с серебряной рукоятью. Не для опоры. Для аргумента.
Она подняла глаза, когда Агата вошла.
Осмотрела с головы до ног.
Не торопясь.
С тем наслаждением, с каким хороший генерал оценивает построенный полк.
— Сносно, — сказала маркиза.
— Для утра или для семьи? — уточнила Агата, подходя ближе.
— Для катастрофы, которую мне предстоит показывать людям как внучку.
— У вас необычайно вдохновляющая манера выражать привязанность.
— Я берегу лучшие слова для случаев, когда ими можно купить влияние.
Агата опустилась в кресло напротив.
Слуга бесшумно поставил на столик чай, фарфоровую чашку, тарелку с маленькими пирожными и удалился, будто растворился в панелях.
Несколько секунд женщины молчали. Огонь потрескивал, за окнами стучали колёса, в комнате пахло чаем, древесным дымом и тонкими, почти ледяными духами маркизы.
— Ты не спросила, зачем я велела надеть именно это платье, — заметила Элеонора.
— Потому что уже поняла.
— И?
— Сегодня вы не хотите показывать меня как выздоравливающую девочку, которую можно пожалеть. Но и как триумфальную красавицу, готовую броситься обратно в салонную грязь, тоже не хотите. Вы хотите, чтобы я выглядела тихо, дорого, сдержанно и недоступно. Так, чтобы графиня сначала недооценила меня, а потом пожалела о собственном зрении.
Маркиза медленно подняла чашку.
— Вот это мне уже нравится.
— Что именно? Моя наблюдательность или то, что я не выбрала розовый?
— Не наглей. Розовый в этом доме носят только цветы — и то не все.
Агата взяла чашку. Чай был крепкий, с бергамотом и какой-то сухой травяной ноткой. На языке всплыла странная тёплая память — не её, не из XXI века, а чья-то чужая, тонкая: как правильно держать чашку, как не греметь ложечкой, как не пить слишком большими глотками. Она опустила глаза, скрывая досаду.
— Я хочу, чтобы вы рассказали мне о ней, — сказала Агата. — О той, чьё лицо я ношу.
Элеонора отставила чашку.
— Рано или поздно ты бы спросила.
— Лучше рано. Поздно обычно обходится дороже.
Маркиза некоторое время смотрела в огонь. В её лице не было нежности. Но и презрения не было тоже. Скорее усталость человека, которого заставили вспоминать семейный позор, а он, как назло, слишком хорошо умеет быть честным.
— Ты была моей единственной внучкой, — сказала она наконец. — Это само по себе ещё не трагедия, хотя иногда казалось обратное. Твой отец умер четыре года назад. Твоя мать выбрала спокойствие, а не войну, что, возможно, спасло ей нервы и лишило меня интересного общества. Тебя воспитывали как девушку красивую, хорошо рождённую и предназначенную для выгодного брака. К несчастью, слишком многие решили, что красота заменяет ум, а ты с радостью помогла им в этом заблуждении.
— То есть я была идиоткой по собственному желанию?
— Это называется иначе, но смысл верен.
— Спасибо. Люблю точность.
— Не перебивай, если хочешь услышать правду.
— Я вся внимание. Насколько позволяет шнуровка.
Элеонора проигнорировала последнее замечание — очевидно, не потому что не услышала, а потому что считала себя выше жалоб на дамский костяк.
— Ты росла красивой и быстро поняла, что производишь впечатление. Сначала это было просто. Танцы. Наряды. Улыбки. Мужчины, которые считают себя охотниками, когда на самом деле бегут туда, куда их манят. Потом ты стала хуже. Не злее. Хуже. Начала путать внимание с властью. Каприз — с силой. Тайны — с интересностью. Тебе нравилось доводить мужчин до безумия, а женщин — до скрежета зубов. Иногда ты лгала просто потому, что скучала.
Агата слушала, не двигаясь.
Картинка выстраивалась чётко: избалованная, красивая, не привыкшая к последствиям, живущая эффектом собственного появления. Не злобная, не умная, не глубокая. Просто опасно пустая в мире, где пустота у красивой женщины быстро становится чьим-то инструментом.
— И где я ошиблась по-настоящему? — спросила она.
— Ты решила, что можешь играть рядом с людьми, которые давно уже играют на жизни и смерти.
Вот теперь воздух в комнате стал холоднее.
— Виконт? — уточнила Агата.
— Не только. Но с него всё стало заметнее. Виконт Анри де Лозен красив, порочен, избалован, труслив в главном и смел в мелочах. Женщины называют таких неотразимыми. Я называю их дорогостоящей болезнью.
— Поэтично.
— Не льсти. Он ухаживал за тобой из скуки. Ты принимала это за исключительность. Когда ему надоело, он перешёл к графине де Бриссак. Это задело тебя сильнее, чем ты хотела показать. А потом случился бал у герцогини де Ривароль.
Имя ничего ей не говорило, но интонация — всё.
— И там я сделала нечто феерическое?
— Ты подошла к виконту в присутствии графини и сказала, что некоторые мужчины пахнут мускусом так сильно, словно хотят заглушить не только вонь грехов, но и запах мышьяка.
Агата замерла с чашкой у губ.
Потом медленно поставила её обратно.
— Я сказала… мышьяка?
— Именно.
— Прилюдно?
— Увы.
— При свидетелях?
— Слишком многих.
Агата прикрыла глаза.
— Ну что ж. По крайней мере, даже в виде легкомысленной дурочки я умела выбирать эффектные реплики.
Маркиза посмотрела на неё пристально.
— Вот это и беспокоит меня больше всего.
— Что именно? Мой вкус к драме?
— То, что до этого вечера ты никогда не интересовалась ничем серьёзнее цвета лент и качества поклонников. А потом вдруг позволила себе фразу, от которой у меня до сих пор болит голова. Графиня побелела. Виконт на миг перестал улыбаться. Несколько человек сделали вид, что ничего не слышали, но наутро об этом знала половина Парижа. Через день ты слегла.
Агата медленно вдохнула.
Вот оно.
Нить.
Тонкая, почти невидимая, но настоящая.
— Вы думаете, меня отравили? — спросила она.
Элеонора чуть склонила голову.
— Я думаю, что ты была безответственной дурой слишком долго, чтобы вовремя заметить, когда игра перестала быть салонной. Я думаю, что твоё внезапное нездоровье оказалось удивительно удобным для нескольких людей сразу. И ещё я думаю, что если бы я не забрала тебя в свой дом, ты либо умерла бы, либо стала бы ещё удобнее.
Агата смотрела на неё и чувствовала, как внутри медленно, холодно поднимается знакомое рабочее состояние. Не ужас. Не растерянность. Сборка. Мир складывался в дело. Слишком странное, слишком личное, слишком невозможное дело — но мозг уже отказывался относиться к нему как к мистике. Заговор, мотив, среда, фигуранты. Это он понимал лучше любых чудес.
— Почему вы мне верите? — спросила она тихо.
— Я тебе не верю, — спокойно ответила маркиза. — Я просто знаю, что ложь вокруг тебя стала гуще, чем ты сама способна была сплести. А это уже повод не бросать внучку на съедение.
— Очень трогательно.
— Терпеть не могу трогательность.
— Это взаимно.
Элеонора откинулась в кресле. На её губах проступило что-то очень похожее на сухое удовлетворение.
— Болезнь действительно пошла тебе на пользу.
— Или меня подменили.
— Если так, то подмена мне нравится больше оригинала.
Агата подняла бровь.
— Вот теперь это уже похоже на семейную нежность.
— Не злоупотребляй.
Стук трости о половицы в соседней комнате прозвучал как предупреждение. Следом раздался голос дворецкого — глубокий, поставленный, безукоризненно вежливый:
— Графиня де Бриссак.
Элеонора не изменилась в лице. Только поставила чашку и поправила манжет так, словно речь шла не о визите женщины, способной превратить салонный разговор в публичную казнь, а о погоде.
— Помни, — тихо сказала она, не глядя на Агату. — Ты слаба после болезни, но не беспомощна. Ты вежлива, но не покорна. Ты мало помнишь, и это правда. Но ты ничего не должна объяснять человеку, который приехал не жалеть, а проверять.
— А если она будет особенно настойчива?
— Тогда дай ей понять, что её настойчивость дешёвая. Для женщин её сорта это хуже пощёчины.
— Кажется, мне начинает нравиться ваш век.
— Не обольщайся. Он пахнет лучше, чем устроен.
Дверь открылась.
Графиня де Бриссак вошла так, будто являлась не в чужой дом, а на сцену, где уже давно ждали только её. Высокая, белокожая, в платье цвета густого вина, с тёмными волосами, уложенными в сложную высокую причёску, она была из тех женщин, чья красота не требует симпатии. На ней было много драгоценностей — ровно на полшага больше, чем позволяло безупречное чувство меры. Это уже говорило о характере. Либо она не доверяла впечатлению, которое производит сама, и усиливала его камнями, либо прекрасно знала, что вызывает раздражение, и сознательно наслаждалась этим.
Её глаза скользнули по маркизе, по комнате, по Агате — и задержались.
На долю секунды.
Ровно настолько, чтобы выдать удивление.
Она ожидала увидеть бледный, жалкий обломок скандальной красавицы. А увидела молодую женщину в спокойном дорогом платье, с прямой спиной, тихим взглядом и выражением лица, которое никак не вязалось с ролью лёгкой добычи.
Прекрасно.
— Мадам де Валькур, — произнесла графиня сладко, склоняя голову перед маркизой. — Вы, как всегда, сияете строгой добродетелью.
— А вы, графиня, как всегда, пришли её проверить, — ответила Элеонора. — Прошу.
Графиня села, шелестя юбками и тонким раздражением.
— Милая Агата, — сказала она, переводя на ту глаза. — Какое счастье видеть вас живой. Париж уже начал скучать по вашим… неожиданностям.
— Тогда ему повезло, — отозвалась Агата спокойно. — Я ещё не решила, стоит ли его разочаровывать.
Брови графини едва заметно приподнялись.
— Болезнь изменила вас.
— Надеюсь, в лучшую сторону. Прежний вариант, как я понимаю, был чересчур утомителен даже для меня самой.
Элеонора не шевельнулась, но Агата почти физически почувствовала, как её бабушке нравится эта сцена.
Графиня улыбнулась.
Не губами. Зубами.
— Все мы иногда говорим лишнее. Особенно на балах. Музыка, шампанское, чужое счастье — очень опасная смесь.
— Вы правы, — сказала Агата. — Некоторые женщины переносят её особенно тяжело.
В комнате стало тихо.
Совсем.
За окнами стукнули колёса проезжающей кареты. В камине осыпалось полено. На серебряной ложечке дрогнул свет свечи.
Графиня посмотрела на неё уже без сладости — остро, холодно, прицельно.
— Я приехала не ссориться, милая. Меня искренне тревожило ваше здоровье.
— Как трогательно. А я всё гадала, можно ли умереть от такого количества участия.
— Агата, — мягко сказала Элеонора.
Слово было произнесено без упрёка. Просто как лёгкое касание поводьев. Не слишком рано. И не слишком поздно.
Агата склонила голову.
— Простите. После горячки я, должно быть, ещё не вполне различаю искренность и любопытство.
— Тогда я охотно помогу вам, — сказала графиня. — Искренность редко приезжает без приглашения. Любопытство — почти всегда.
— Благодарю. Вы сегодня невероятно полезны.
И вот тут графиня поняла главное: перед ней больше не прежняя безалаберная красавица, которую можно вывести на слёзы, спровоцировать на скандал или в два хода записать в виноватые. Перед ней сидела кто-то другой. Та же внешность, тот же голос, те же руки с тонкими пальцами — и совершенно иная опасность.
И графиня это возненавидела.
Как ненавидят люди перемену правил посреди игры, в которой уже успели поставить всё на прежний исход.
— Париж, однако, говорит, — произнесла она, откинувшись в кресле, — что вас подкосила не столько болезнь, сколько страх.
— Париж говорит слишком много. У него слабая дисциплина.
— И всё же… те слова на балу. Они были неосторожны.
— Согласна. Особенно если вокруг много людей, чьи нервы не выдерживают некоторых существительных.
— Вы ведь и правда ничего не знали? — спросила графиня почти лениво. — Или кто-то нашептал вам что-то, чего не следовало повторять?
Вот оно.
Первый настоящий укол.
Агата почувствовала, как внутри всё выстраивается в линию.
Ты не оправдываешься. Не торопишься. Не даёшь ей ритм.
Она слегка улыбнулась.
— С моей памятью сейчас было бы безрассудно утверждать что-то наверняка. Но одно я знаю точно: женщины не бледнеют так сильно из-за простого недоразумения.
Графиня побелела ещё заметнее.
Почти незаметно для постороннего взгляда.
Но для Агаты — очевидно.
Элеонора взяла чашку, не вмешиваясь. И именно этим вмешивалась сильнее всего.
— Вы забываете, милое дитя, — сказала графиня, и в голосе её впервые проступил холод, — что репутация женщины хрупка. Иногда одно неверное слово может её разрушить.
— Разумеется, — согласилась Агата. — Особенно если рядом есть люди, готовые бережно подтолкнуть.
Графиня встала.
Слишком рано. Слишком резко.
Ошибка.
— Пожалуй, я навещу вас, когда вы окончательно оправитесь, — сказала она маркизе. — Сейчас ваша внучка ещё слишком слаба для беседы.
— Как трогательно, — сказала Элеонора. — Я обязательно оценю вашу заботу позже.
Когда графиня подошла к Агате для обязательного прощального кивка, от неё пахнуло чем-то насыщенным, тёплым, тяжёлым — амбра, жасмин, мускус.
Тем же самым, чем пахла записка.
Не один в один. На женщинах духи раскрываются иначе. Но нота была та же. Опасная. Узнаваемая.
Агата подняла на графиню глаза.
И очень тихо сказала:
— Благодарю, что приехали.
— За что именно?
— За подтверждение.
Графиня замерла.
На одно сердцебиение.
Потом улыбнулась. Уже безупречно.
— Вы всё ещё больны, бедное дитя.
— Возможно. Но нюх у меня, к счастью, в порядке.
Графиня ничего не ответила.
Развернулась.
Вышла, оставив после себя шлейф дорогих духов, раздражения и прекрасно спрятанного страха.
Как только дверь за ней закрылась, Агата медленно выдохнула.
Только теперь заметила, что всё это время держала спину так прямо, будто ей в позвоночник вставили стальную спицу.
Элеонора поставила чашку на столик.
— Ну? — спросила она.
— Она боится.
— Это я и без тебя вижу. Чего именно?
— Не меня. Пока нет. Того, что я могла услышать, запомнить или сказать кому-то ещё. И у неё те же духи, что на записке.
Маркиза повернула голову очень медленно.
— На какой записке?
Вот чёрт.
Агата чуть прищурилась.
Секунда на решение.
Потом достала из складки юбки сложенный лист и протянула бабушке.
Элеонора взяла его двумя пальцами, развернула, прочла. Лицо её не изменилось, только взгляд стал тоньше.
— Где ты это нашла?
— В шкатулке среди лент и вееров. Не самая надёжная система хранения угроз.
— Покажи.
Агата подалась ближе. Маркиза поднесла бумагу к свету, потом к носу, едва заметно вдохнула и скривила губы.
— Мускус, амбра… и апельсиновый цвет, — тихо сказала она. — Вульгарно. Но дорого.
— Графиня пахнет так же.
— Графиня, моя дорогая, пахнет половиной Парижа. Это ещё не доказательство.
— Не доказательство, — согласилась Агата. — Но зацепка.
Маркиза посмотрела на неё поверх бумаги.
— Ты сказала это так, будто всю жизнь только и делала, что раскладывала людей на зацепки.
— Возможно, болезнь раскрыла во мне тайные таланты.
— Или скрытые раньше.
Агата откинулась в кресле.
— Вы уже второй раз намекаете, что я была не так проста, как хотела казаться.
— Нет. Я намекаю, что ты, возможно, случайно увидела больше, чем смогла понять. А потом кто-то решил, что безопаснее будет заставить тебя молчать — болезнью, страхом, позором, чем угодно.
— Очаровательно. И что дальше?
— Дальше ты перестанешь вести себя так, будто намерена умереть назло врагам, и начнёшь вспоминать, с кем именно общалась перед балом.
— Легко сказать. У меня в голове половина прошлого выглядит как дом после ограбления.
— Тогда будем собирать по вещам.
И вот здесь Агата окончательно поняла: Элеонора не просто её прикрывает. Она включает её в работу. В свою работу. В ту тихую семейно-политическую охоту, которую ведут не шпагой, а памятью, именами, визитами, письмами и правильной паузой в разговоре.
Это было почти опьяняюще.
— Хорошо, — сказала Агата. — Тогда мне нужны письма, визитные карточки, список тех, кто бывал у меня последние недели, и всё, что может показать, с кем прежняя я была достаточно глупа, чтобы дружить.
— Как грубо.
— Зато ясно.
— Карточки ты получишь. Письма — не все. Некоторые я уже сожгла, не желая умирать от стыда.
— Бабушка, вы разбиваете мне сердце. Вдруг там было что-то полезное?
— Если и было, оно утонуло в бездарном флирте.
— Значит, придётся расследовать по обломкам.
— Тебе идёт это слово, — сухо заметила Элеонора. — Расследовать.
— Не положено?
— Женщине? Нет. Моей внучке? Тем более. Потому я и намерена притвориться, будто ты просто выздоравливаешь, пьёшь бульон и учишься снова не делать глупостей. А ты в это время будешь вспоминать. Смотреть. Слушать. И очень осторожно дышать.
— Очаровательно. Меня делают шпионом в собственном гардеробе.
— Не льсти себе. Пока ты только любопытная женщина под моим надзором.
— Вы умеете придавать словам унизительную элегантность.
— Я много тренировалась.
После визита графини день не успокоился. Наоборот — весь дом словно вытянулся в слух. Слуги ходили тише, но быстрее. Дворецкий дважды приносил карточки каких-то дам, которых маркиза не приняла. В коридоре мелькнул молодой лакей с таким выражением лица, будто ему доверили государственную тайну, а он уже успел случайно узнать половину сплетен и теперь едва не умирал от избытка знаний.
Агате подали поздний лёгкий обед в кабинете маркизы.
Кабинет оказался самым интересным помещением дома.
Не самым роскошным — нет. Но самым честным. Здесь жили не парад и не старость, а воля. Книжные шкафы до потолка, тяжёлый письменный стол, карта Франции на стене, запертый шкафчик, несколько папок, ящички, чернильница из тёмного камня, песочница, нож для бумаг, письма, уложенные аккуратными стопками. Камин здесь был меньше, но жарче. В воздухе пахло бумагой, воском, старыми духами и чем-то едва различимым металлическим — возможно, чернилами.
— Вот здесь я тебе и верю больше всего, — сказала Элеонора, заметив, как Агата оглядывает кабинет.
— Потому что я смотрю не на обивку, а на замки?
— Потому что ты вошла сюда как человек, который хочет понять, где лежит власть.
Агата взяла со стола карточку.
На ней значилось имя: виконт Анри де Лозен.
Почерк на обороте — короткая помета о просьбе навестить мадемуазель де Валькур в связи с её болезнью.
— Уже пишет? — спросила она.
— Уже просится, — поправила Элеонора. — И не войдёт в этот дом, пока я не пойму, какую именно выгоду он надеется из этого извлечь.
— А если просто проверить, не умерла ли его бывшая игрушка?
— Тогда тем более не войдёт.
Агата перевернула карточку.
Красивое имя. Опасно красивое.
— Он её любил? — спросила она.
— Себя рядом с ней. Мужчины редко утруждают себя чем-то большим.
— А она?
— Своё торжество. Это, увы, не лечится даже горячкой.
— Вы удивительно беспощадны к мёртвой версии меня.
Элеонора оторвалась от бумаг.
— Она не мертва. Она в тебе. В твоём лице. В твоём имени. В следах своих глупостей, которыми тебе теперь придётся платить. Так что не жди, что я из уважения к твоему недугу стану притворяться, будто раньше ты была очаровательной овечкой.
— Нет, — спокойно сказала Агата. — Овечкой я и сама себя не вижу.
Повисла короткая пауза.
Потом маркиза протянула ей тонкую тетрадь в кожаном переплёте.
— Что это? — спросила Агата.
— Твои расходы за последние два месяца.
— Вы хотите меня добить окончательно?
— Нет. Просветить.
Агата открыла тетрадь и почти сразу ощутила смесь изумления и профессионального интереса. Ткани, ленты, шляпки, перчатки, веера, духи, плата модистке, ювелиру, вознице, карточный долг, подарок какой-то мадам де Верней, взнос портнихе, ещё долг, ещё ткань, ещё ароматические перчатки. Всё это складывалось не просто в образ избалованной молодой дамы, а в человека, который сорил деньгами так, будто считал богатство неисчерпаемой декорацией собственного лица.
— Господи, — тихо сказала Агата. — Её действительно следовало отравить из экономии.
Элеонора прикрыла глаза, и в уголках её губ впервые за день мелькнула явная тень смеха.
— Наконец-то хоть один мужчина был бы с тобой согласен.
— Я бы на его месте не благодарила судьбу слишком рано. За такие расходы можно не только отравить, но и воскресить — чтобы снова задушить.
— Радует, что болезнь не убила в тебе чувство меры. Потому что в деньгах его раньше не было.
Агата листала дальше.
И вдруг остановилась.
Среди списков трат, почти между «ленты с серебряной нитью» и «мадам Бертран, модистка», значилась странная строка: «аптекарю Ф. Лемеру — по особому счёту». Без пояснения.
— Это что? — спросила она.
— Именно то, о чём я хотела спросить тебя сама, — ответила Элеонора.
— Прежняя я покупала лекарства?
— Прежняя ты считала лекарством всё, что обещало удержать мужчину, улучшить цвет лица или сделать тебя неотразимой после трёх ночей без сна.
— Аптекарь Лемер где находится?
— На улице Сен-Оноре.
— Вы его знаете?
— Я знаю Париж. Это разные вещи.
Агата захлопнула тетрадь.
Её пульс бился ровно, но быстрее обычного. Записка. Графиня. Бал. Мышьяк. Аптекарь. Болезнь сразу после скандала. Прежняя Агата либо случайно сунула руку в настоящее осиное гнездо, либо сама подходила к нему по глупости так близко, что укус был неизбежен.
— Мне нужно выйти, — сказала она.
Элеонора подняла глаза медленно, с той особенной тишиной, которая у сильных людей заменяет окрик.
— Куда?
— Хоть куда-нибудь дальше этого дома. Мне нужно увидеть город, понять ритм, воздух, людей. Иначе я буду думать в вакууме, а это вредно даже для красивой женщины.
— Ты едва встала на ноги.
— Зато уже села в дело.
— Не дерзи.
— Я аргументирую.
— Плохо.
— Честно.
Маркиза некоторое время молчала. Потом вдруг поднялась.
Подошла к окну.
Сложила руки за спиной.
Зимний свет обрисовал сухую линию её профиля, серебро в волосах, тонкую, почти жёсткую осанку.
— Ты действительно другая, — произнесла она, не оборачиваясь. — И я до сих пор не решила, благодарить за это небеса или готовиться к ещё большей беде.
Агата тоже встала.
Шнуровка немедленно напомнила о себе, но она проигнорировала.
— Я сама ещё не решила, благодарить ли за всё это вообще хоть кого-нибудь, — сказала она. — Но если меня уже пытались отравить, то сидеть тихо и ждать следующей попытки — не мой стиль. Ни нынешний, ни, как выяснилось, прежний.
Элеонора обернулась.
Посмотрела на неё долгим, внимательным взглядом.
— Ты выйдешь, — сказала она наконец. — Но не одна. Не сегодня в толпу. И не как ищейка, которой дали кость. Завтра после обеда ты поедешь со мной в церковь Сен-Рош. Там будут люди, которые умеют делать вид, будто пришли молиться, а на самом деле считают чужие грехи. Начнём с них.
— Бабушка, это почти романтично.
— Не произноси это слово в моём кабинете.
— Простите. Тогда скажу иначе: у вас удивительно развратное понимание благочестия.
— А у тебя — слишком живой язык.
— Наследственность?
— Беда.
И впервые за весь день обе улыбнулись одновременно.
К вечеру Агата осталась у себя уже с кипой карточек, двумя записками, списком визитов и лёгким головокружением от объёма чужой жизни, которая теперь лежала на ней, как второе платье: дорогое, неудобное и подозрительно легко застёгивающееся.
Она сидела у камина, вытянув ноги на низкую скамеечку, и перебирала карточки. Имена. Титулы. Почерки. Розовая вода на бумаге. Амбра. Мускус. Вежливые приглашения. Скучные соболезнования по поводу болезни. Двусмысленные намёки. Один стихотворный вздох, настолько плохой, что ей захотелось найти автора и попросить больше никогда не мучить ни женщин, ни рифму.
В дверь тихо постучали.
Не Жанна. Не Мари. Шаги были увереннее.
Вошла Элеонора.
Без сопровождения.
Без трости.
Только с небольшим плоским футляром в руках.
— Ещё один подарок от твоей прежней жизни, — сказала она и положила футляр на стол.
Агата открыла.
Внутри лежал миниатюрный портрет.
Мужчина лет тридцати пяти, может, чуть старше. Красивый той породистой, холодной красотой, которая опасна не правильностью черт, а уверенностью в собственной неотразимости. Тёмные волосы до плеч. Светлые глаза. Чуть насмешливый изгиб рта. Лицо человека, который привык, что ему прощают недостатки, едва он входит в комнату.
— Виконт? — спросила Агата.
— Виконт, — подтвердила Элеонора. — Я подумала, тебе полезно будет увидеть, ради чего твоя прежняя версия так старалась позориться.
Агата посмотрела на портрет ещё секунду.
Потом закрыла футляр.
— Красивый, — сказала она. — И сразу хочется проверить, не прячет ли он в сапоге долги, в рукаве венерическую болезнь, а в улыбке — трусость.
Элеонора села в кресло напротив.
— Ты действительно никогда не встречала мужчин своего века? Или они там все хуже?
— Они там просто честнее в своей пошлости.
— Не слишком утешительно.
— Мир вообще редко старается меня утешать.
Маркиза взглянула на карточки.
— Завтра, возможно, тебе придётся увидеть ещё одного человека, — сказала она.
— Виконта?
— Нет. Граф де Рошфор.
Имя ничего не сказало. Но тон…
Тон заинтересовал.
— И кто это?
— Вдовец. Земли под Орлеаном, дом в Париже, связи при дворе, слишком много ума, чтобы быть приятным, и слишком мало иллюзий, чтобы быть безопасным. Он не из тех, кто болтает. Именно потому я хочу на него посмотреть рядом с тобой.
— Он фигурировал в моей прежней жизни?
— Нет. И это уже делает его интереснее половины твоих знакомых.
— Вы мне его сватаете?
— Не говори глупостей. Я никогда не сватала мужчин. Я их оцениваю.
— И каков предварительный вердикт?
Элеонора задумалась.
— Достаточно опасен, чтобы не наскучить. Достаточно воспитан, чтобы не вонять самолюбованием. И достаточно хорошо знает, как устроен Париж, чтобы иногда слышать правду раньше полиции.
Вот теперь Агата медленно подняла голову.
— Бабушка.
— Что?
— Вы только что предложили мне ходячий источник информации под видом вдовца?
— Я предложила тебе молчать, смотреть и не путать интерес с победой. А уж что ты из этого услышала — вопрос твоей испорченности.
Агата тихо рассмеялась.
Смех прозвучал в комнате неожиданно живо — как стекло, которое вдруг оказалось крепче, чем думали.
Элеонора посмотрела на неё пристально.
И в этом взгляде впервые не было ни проверки, ни расчёта.
Только очень короткое, почти неуловимое человеческое облегчение.
Будто она вдруг поверила, что внучку ей вернули не для того, чтобы снова потерять через неделю.
Ночью, оставаясь одна, Агата долго не ложилась.
Подошла к зеркалу.
Сняла серьги. Жемчуг. Кольцо. Провела щёткой по волосам — тяжёлым, густым, чужим и уже почти терпимым. Развязала ленты. Сняла верхнее платье, осталась в рубашке. Посмотрела на себя внимательно.
Красивое лицо.
Умные глаза.
Чужой век.
Своя привычка не сдаваться.
— Значит, так, — тихо сказала она отражению. — Ты была дурой. Я — нет. Дальше живём как умеем.
Из темноты камина тянуло последним теплом. На столике лежали карточки. Портрет виконта. Записка с угрозой. Имя аптекаря. Завтрашняя церковь. И где-то впереди — тот самый граф де Рошфор, о котором бабушка сказала слишком мало, чтобы не заинтересовать.
Агата легла, натянула одеяло до пояса и закрыла глаза.
Странно, но страх уже почти отступил.
Ему на смену пришло другое чувство.
Предвкушение.
Опасное. Холодное. Профессиональное.
Такое же, какое приходило к ней в XXI веке, когда за разрозненными уликами вдруг начинал проступать настоящий узор. Не шумный, не очевидный, но смертельно важный.
Вот только теперь узор был вышит не в отчётах и фотографиях, а в запахах мускуса, в шорохе юбок, в салонных улыбках, в записках без подписи и в семейной иронии женщины по имени Элеонора де Валькур, которая, похоже, вовсе не собиралась позволить этому веку сожрать внучку без приличного сопротивления.
Агата повернулась на бок, устроила руку под щекой и почти уже провалилась в сон, когда одна мысль вдруг задержала её на самой границе тишины.
Мышьяк.
Она произнесла это слово на балу не просто так.
Не ради красивой сцены. Не ради ревности.
Что-то было.
Что-то она увидела.
Или поняла.
И если прежняя Агата де Валькур действительно успела случайно заглянуть туда, куда не следовало, то теперь за неё это придётся доделывать другой Агате.
Той, что знала цену ядам.
И людям, которые улыбаются слишком красиво, чтобы быть невиновными.
С этой мыслью она и уснула — уже не гостьей в чужом столетии, а женщиной, которая начала в нём работу.
Глава 3
Утро началось с того, что Париж пах иначе.
Не хуже. Не лучше. Иначе.
Агата стояла у окна, отдёрнув тяжёлую занавесь, и впервые смотрела на город не как на декорацию, а как на живую систему. Каменные крыши, узкие улицы, дым, который поднимался неравномерными струями, словно сам воздух выбирал, где ему быть плотнее. Снизу уже слышались голоса — приглушённые, деловые, не предназначенные для ушей тех, кто живёт выше уровня мостовой. Где-то хлопнула дверь. Проехала карета. Запахи поднимались вверх медленно: уголь, влажная древесина, хлеб, навоз, кожа, и где-то под этим — тонкая, дорогая линия духов.
Париж не был красивым в привычном смысле.
Он был насыщенным.
И это ей нравилось.
— Ты смотришь так, будто собираешься его разобрать по частям, — раздался за спиной голос Элеоноры.
Агата не обернулась.
— Уже начала, — спокойно ответила она. — Вопрос только, с какого конца.
— Начни с того, который не откусят первым.
— Разумный совет.
Она повернулась.
Маркиза уже была одета — сегодня в тёмно-синем, почти чёрном платье, без лишних украшений. Только серьги и кольцо. Волосы убраны гладко. Лицо — как всегда, собранное, точное. В руках — перчатки.
— Мы выезжаем через четверть часа, — сказала она. — Ты готова?
— Насколько можно быть готовой к посещению места, где люди делают вид, что разговаривают с Богом, а на самом деле слушают друг друга.
— Не переоценивай их честность. Некоторые действительно молятся.
— Это даже хуже. Значит, они ещё и верят.
Элеонора слегка прищурилась.
— Ты в опасной форме сегодня.
— Я живая.
— Вот это меня и беспокоит.
Карета маркизы де Валькур не была кричащей.
Она была… уверенной.
Тёмное дерево, лак, серебряная фурнитура, герб — без чрезмерной демонстрации, но с тем уровнем качества, который не оставляет сомнений: хозяин не нуждается в том, чтобы доказывать своё положение.
Агата устроилась внутри, ощущая, как платье ложится складками, как корсет снова напоминает о себе, как холодное утро постепенно отступает перед теплом салона.
Карета тронулась.
И вот тогда Париж стал настоящим.
Через окно, затянутое лёгкой тканью, она видела куски города, как страницы чужой книги: лавки, вывески, люди, женщины в тёмных платьях, дети, бегущие вдоль стены, мужчина, который остановился, чтобы уступить дорогу карете — и при этом посмотрел так, будто пытался угадать, кто внутри.
Взгляды.
Здесь всё было про взгляды.
Кто смотрит. Как. Сколько.
И кто делает вид, что не смотрит.
— Ты слишком внимательно наблюдаешь, — тихо сказала Элеонора, не поднимая глаз.
— Это плохо?
— Это заметно.
— А если я притворюсь глупее?
— Тогда тебя начнут использовать быстрее.
— Значит, остаётся балансировать.
— Вот теперь ты говоришь как Валькур.
Агата усмехнулась.
— Я уже начинаю подозревать, что это не фамилия, а диагноз.
— Это приговор, — спокойно ответила маркиза.
Карета остановилась.
Дверца открылась.
Холодный воздух ударил в лицо, но вместе с ним пришло что-то ещё — напряжение.
Церковь Сен-Рош возвышалась перед ними не как место утешения, а как место наблюдения. Камень, колонны, лестница, люди, входящие и выходящие, и каждый — со своей историей, своими грехами, своими интересами.
И все — под крышей, которая, как предполагалось, должна была делать их равными.
Агата не верила в равенство.
Но она верила в закономерности.
— Помни, — тихо сказала Элеонора, когда они поднимались по ступеням. — Здесь тебя не слушают. Здесь тебя считывают.
— Я постараюсь быть нечитабельной.
— Это невозможно.
— Тогда буду сложной.
— Это уже лучше.
Внутри было тепло и темно.
Свечи горели ровно. Воздух был густым от ладана, старого камня и человеческого присутствия. Звуки — приглушённые, словно сами стены фильтровали лишнее.
Агата остановилась на мгновение.
Дала глазам привыкнуть.
И сразу почувствовала: за ней смотрят.
Не один человек.
Несколько.
Разные.
С разным интересом.
Кто-то из любопытства.
Кто-то из осторожности.
Кто-то — из расчёта.
Она медленно двинулась вперёд, рядом с Элеонорой.
Шаг. Второй. Третий.
Платье шуршит. Каблук мягко касается камня. Перчатка чуть сжимает пальцы.
Контроль.
Всегда контроль.
Они остановились у одной из колонн.
Не в центре. Не в тени.
В точке, где удобно наблюдать.
— Справа, — едва слышно сказала Элеонора. — Дама в сером. Видишь?
Агата перевела взгляд.
Женщина лет сорока, сдержанная, с лицом, на котором слишком много спокойствия, чтобы оно было искренним. Руки сложены. Губы шевелятся — будто в молитве.
Но глаза…
Глаза не молились.
Они считали.
— Кто это? — тихо спросила Агата.
— Мадам де Ларош. Слушает больше, чем говорит. Знает больше, чем должна.
— Люблю таких.
— Не в этом смысле.
— Я и не имела в виду приятные чувства.
Слева прошёл мужчина.
Высокий. Чёрный плащ. Шаг уверенный, но не показной. Он не посмотрел на них.
Вообще.
И именно поэтому Агата сразу обратила на него внимание.
— А этот? — спросила она.
Элеонора не повернула головы.
— Не знаю. И это уже интересно.
Мужчина остановился у алтаря.
Склонил голову.
На секунду.
Ровно на секунду.
Слишком точно.
Слишком… рассчитано.
Агата прищурилась.
— Он не молится, — сказала она.
— Большинство здесь не молится.
— Нет. Он… проверяет.
— Что именно?
— Пространство. Людей. Расположение.
Элеонора медленно повернула голову.
— Ты уверена?
— Да.
— Почему?
Агата чуть улыбнулась.
— Потому что я делала то же самое.
Маркиза ничего не ответила.
Но её взгляд стал внимательнее.
Мужчина выпрямился.
Повернулся.
И вот тогда их взгляды встретились.
На долю секунды.
Достаточно.
Агата увидела:
— холод
— оценку
— и лёгкое… раздражение
Как будто он не ожидал, что его заметят.
Интересно.
Очень интересно.
Он отвёл взгляд первым.
И это было не слабостью.
Это было решением.
— Он тебя увидел, — тихо сказала Элеонора.
— И запомнил.
— Ты его тоже?
— Уже.
Они простояли ещё несколько минут.
Люди подходили. Уходили. Перешёптывались. Склоняли головы. Делали вид.
Агата слушала.
Не слова.
Интонации.
Ритм.
Паузы.
И в какой-то момент…
— «…снова разговоры о яде…» — прошептал чей-то голос позади.
Она не обернулась.
— «…не доказано… но слишком совпадает…»
— «…графиня нервничает…»
— «…виконт молчит… это хуже всего…»
Агата почувствовала, как внутри что-то щёлкнуло.
Система.
Она начинает говорить.
Когда они вышли из церкви, воздух показался резким.
Свежим.
Почти холодным.
— Ну? — спросила Элеонора, когда они подошли к карете.
— Это не слухи, — сказала Агата. — Это уже почти знание.
— Уточни.
— Люди не обсуждают, произошло ли что-то. Они обсуждают, кто за этим стоит.
— И?
— И все боятся назвать имя.
Маркиза кивнула.
— Это Париж. Здесь имена — это оружие.
— Тогда у нас есть преимущество.
— Какое?
Агата посмотрела на неё.
И улыбнулась.
— Я пока никого не боюсь.
Элеонора задержала на ней взгляд.
Дольше обычного.
— Это не преимущество, — тихо сказала она. — Это временное состояние.
— Тогда будем использовать, пока не прошло.
Они сели в карету.
Дверца закрылась.
Колёса снова заскрипели по камню.
И только когда церковь осталась позади, Агата позволила себе выдохнуть.
— Ты его заметила, — сказала Элеонора.
— Да.
— Кто он?
— Пока не знаю.
— Но хочешь узнать.
— Очень.
Маркиза чуть улыбнулась.
— Тогда, думаю, тебе понравится сегодняшний вечер.
— Почему?
— Потому что я пригласила его к нам.
Пауза.
Агата медленно повернула голову.
— Вы серьёзно?
— Всегда.
— Это он?
— Граф де Рошфор.
И вот тут Агата впервые за весь день по-настоящему заинтересовалась.
Не как наблюдатель.
Как игрок.
— Прекрасно, — тихо сказала она. — Значит, игра начинается.
Элеонора посмотрела в окно.
— Нет, дорогая.
И едва заметно усмехнулась.
— Она уже давно идёт.