На краю леса – темного и дремучего – стоял дом. Да не абы какой, а крепкий, кряжистый, богатый. Всяк, кому доводилось побывать в лесу, говорил, что место проклято, и лишь хоромина ведуньи Добромилы хранит Загорянскую весь от хворей и напастей, что напускает на людей нежить из дебрей Черемысла.
Добромила жила близ леса уже тьму лет: никто и не помнил времён без нее. Уважали знахарку, но и побаивались. Много знала премудрая, многое умела, с того и народец видел в ней ближницу богов – светлых, темных и всяких иных, что серединка-наполовинку.*
Волховать* не волховала, силы не те, но травы знала, хвори гнала настоями, отварами, водой ледяной и горячей. А иной раз и заговором тихим. Бывало, придет к болезному, рукой поводит над ним, глаза прикроет и давай шептать: и страх, и жуть. А болезный глядишь, на другой день уж спит-посапывает, а на третий – ходить начинает. Вот тебе и страсти, и жути.
Лет с десяток тому, стали Загорянские бабы примечать, что Добромиле муторно: невеселая, неспокойная, иным разом и злая. Одним летним днем взяла знахарка, да и ушла из Черемысленского леса, а вернулась уж не одна, а с девчушкой годков трёх от роду: глазки серенькие, волосики кудрявенькие, светленькие, словно пшеничка зрелая на поле.
Признала ее внучкой, взялась передать ей науку свою: все по лесу за собой таскала, все травки показывала, а уж потом и научила девчонку и сушить, и тереть, и запаривать. Письму обучила*, счету да иному всякому, чему сама поднаторела еще в отрочестве в Новограде. С внучкой Добромила и сама будто омолодела, гнуться перестала, глазами засияла наново. Назвала девчушку Владой и любила крепенько, как любит под исход жизни баба, не родившая на свет своего дитяти.
Владушка и росла при бабке доброй, расцветала. А уж когда вошла в девичью пору и навовсе закрасавилась. Парни Загорянские частенько бродили возле леса, все поджидали – не выглянет ли Влада, не подарит ли словом добрым? Она и дарила, чем могла: взглядом теплым, красой редкой. Не высока, не низка, стан тонкий, плечи округлые, коса цвета спелой пшеницы – долгая, тугая – а глаза до того ясные, такой жемчужной серости, что еще поискать надо. И руки нежные, белые: бабка работой не неволила; с поры, когда внучка уронила кровь первую, уж не посылала Владку на репища, в землице копаться не дозволяла. Жили тем, что народец приносил за ведовство и отвары чудодейственные. А несли немало; иной раз в домок опричь Черемысленского леса и родовитые приезжали. И правду сказать, болезнь-то никем не гнушается: ни богатым, ни бедным. Чай, перед богами все равны, особо, когда голышом, без одежек златотканых и бус драгоценных.
Добромила внучку берегла: учила уму-разуму и гордости девичьей. Впрок пошло: Влада переняла науку от бабки доброй и ведать стала едва ли не лучше Добромилы. А все с того, что обретался в ней дар, подаренный светлыми богами.
Старая знахарка радовалась, глядя на Владу: смирная, умелая, пустых гляделок не пялит, а ко всему с раздумьем и пониманием. Одна беда – уж слишком красивой уродилась. Как пойдет по веси, так все парни голову набок и сворачивают, провожают взглядами жадными, дурными.
Добромила часто сны глядела вещие, истинные, данные Правью. Однова открылась ей Владина судьба да напугала. Сон-то мутный, будто снежком припорошенный, но одно поняла старая ведунья – все беды, что выпадут на долю внучки, случатся из-за парней. Потому и стерегла Владку от них, как умела; знала наверно Добромила – как лишается ведунья девичества, так и дар ее слабым становится, родит дитя – обессилеет навсегда. Такова воля светлых богов – так было, и так будет вовек.
Добромила-то знала, что на внучке поцелуй самой Пресветлой Лады*, а как же от любви сберечься, коли сама богиня ею и одаривает? Но помнила старая ведунья, что Лада может быть и грозной, ярой женой Перуновой. И неведомо, что получится из Влады-ведуньи: ладуница или властительница. Неспроста и имя ей такое дала – либо лад от нее случится, либо власть взрастёт. Ничего наперед не стала удумывать старая знахарка, а порешила жить, как и раньше жила: служить богам, а уж потом их милостью и людям. Тому и внучку научила.
В ночь, когда Владке минуло пятнадцать зим, Добромила узрела сон, да не простой: вроде и явь, а вроде и нет.
С мороза зимнего в дом Добромилы вошла сама Лада Пресветлая, склонилась над спящей Владкой и оправила волосы её пшеничные: смахнула блестящую прядку с глаз, за ухо завела. Постояла малое время, полюбовалась на красавицу, а уж потом и обернулась к двери, где на пороге стояла Ягиня* Премудрая:
– Вот ведь как, Ягиня, две жены* встретились возле Владки. Как делить станем девицу?
Добромила затряслась на лавке своей, зашарила тряскими пальцами по груди, будто душил кто, но слова не молвила: сами боги явились, тут не до простой знахарки.
– А чего ж делить? – голос Ягиня прозвучал недобро. – Полотно уж соткано. Макошь* судьбу сотворила, а Доля с Недолей* нити правят.
– Ой, сестрица, негоже врать, – Лада взглядом высверкнула огненным. – Сама ведь знаешь, дар во Владе редкий, а стало быть, и нить может запутаться. Так что скажешь, Премудрая?
Ягиня долго смотрела на Владу, будто думу тяжкую думала, а уж потом и высказала:
– Оставим, Лада, как есть. Ты Владку одарила, так и я одарю. Вот и поглядим, чья сила в ней верх возьмет, твоя, любовная и огневая, иль моя, мудрая и властная?
Добромила и взвыла волчицей подраненной: с лавки упала и на коленях поползла к сильнейшим:
– Не губите ее! Меня заберите, меня пытайте, коли надобно! – надсаживала глотку криком, слезами умывалась. – Вам забава, а Владушке погибель!
– Нет нам нужды в жизни твоей, Добромила. Слепая ты, с того и волховского пути тебе не дадено. Коли б ведала, так знала, что не забавляться пришли, а долю вершить, – Ягиня отвернулась от старой знахарки и пошла вон из домины. Походя, провела красивой рукой над спящей Владой, будто сноп лазоревых искр кинула на девушку, а потом исчезла во тьме ночной, словно и не было ее.
– Владка, – Добромила протянула коробок малый с травками, – в весь ступай. Там Третьяк Белых животом мается. Да погляди сама, может, кровь отворить иль желчи пути не дать. Куда, куда ты?! Вот заполошная!
А Влада уж и не слыхала окриков бабки доброй, бежала через перелесок к Загорянке, коробом размахивала. Трава мягкая под ноги стелилась, вешнее нежгливое солнце пригревало и нежило: радость яви, отрада для глаз. Влада и остановилась, замерла, подняла личико к небу, будто ждала поцелуя Ярилина. А вокруг шум-шорох: зелень молодая едва-едва проклюнулась, шуршала на легком ветерке, а в стволах дерев могучих соки бурлили, рвались ввысь, будто кричали: «Жизни, жизни дай!»
Влада давно уж разумела, что не всякий слышит то, что ей иной раз доводится, а потому и молчала, никому не говорила о силе своей ведовской. Знала, что народец с опаской к такому, а потому и пугать не хотела, от себя отворачивать.
– Гляньте, стоит, разлучница, бездельничает! – Звонкий девичий голос Владу не напугал: чуяла, что не одна в перелеске.
– Крикунья, – улыбнулась Влада и обернулась на девку. – Никак, меня стережешь? Не боязно с ведуньей лаяться?
– Быстрей небо на землю рухнет, чем я убоюсь тебя, Владка, – девка подбоченилась, брови насупила, но сквозь злобу напускную уж улыбка заблестела, а потом и вовсе смех зазвенел.
– Белянка, ты как от матушки убежала? Знаю ведь, что доброй волей она бы не пустила, – Влада обняла подружайку.
Беляна потешно сморщила нос, перекинула толстую рыжую косу за спину и высказала:
– Матушка? Такого слова ей ни в жизнь не кину. Мачеха, вот то про нее, окаянную. И зачем ты снова об том, Влада? – Белянина улыбка угасла.
– Не печалься, счастливой станешь, – Влада пригладила рыжие кудрявые волосы подруги. – И место своё найдешь в яви, и стезю.
– Да сколь еще ждать-то, Владка? Ты мне этими речами все ухи прожужжала. Когда уж, скажи, ведунья?
– Про то пока не ведаю, скоро иль нет. Одно скажу, неспокойно мне, Беляна, – Влада осерьезнела, голову опустила: смотрела на новые сапожки, что подарил родовитый дядька Жив, когда по зиме приходил хворь лечить непростую.
– Ты не пугай, пуганая я. Что, прям совсем муторно? Как тогда, с Невзором?
– Тьфу, нашла, о чем вспоминать. Тому уж год как.
– Плюешься, да?! – взвилась Белянка. – Ты жизнь мою сберегла, беду отвела, чай, сама разумеешь. Так чего ж не вспомнить? Ой, Владка, как ты ему тогда голову задурила!
– Я? Да ты сама все и придумала. Кто жениху твоему меня показывал, нахваливал? Не ты? – Влада и сердиться не хотела, но и смеяться не могла.
– Так сложилось же! Он к тебе переметнулся, а обо мне и забыл, благо Макоши! Ай, не так? – Беляна изогнула бровь золотистую, приосанилась. – А и хорошая из тебя разлучница получилась, и приманила, и отвадила. Вот пошла бы я за Невзора, искала бы ты меня в омуте, или в проруби.
– Будет тебе языком молоть. Ой! Белянка, чего ж стоим? Дядька Третьяк ждет! Заговорила меня совсем! – Владка опамятовала и метнулась к веси.
– Постой, куда ты? Я с тобой. У Белых квасу старого нальют-угостят. Идем нето.
Молодость завсегда проворная, резвая, а потому и добежали подруги до веси скоренько. Дорогой Беляна щебетала, что пташка весенняя, а Влада помалкивала и слушала; все по наказу бабки Добромилы, что учила говорить мало, а делать много.
На подворье Белых встретили Владу приветливо, но и с опаской. А как иначе? Ведунья, а стало быть, не только хворь может прогнать, но и порчу наслать. Большуха* хозяйская выскочила на подворье и сторожко подошла к Владе:
– Совсем плох, – заплакала, – с ночи мается, аж посинел. Пойди, пойди к нему, Владушка!
Владка сей миг и забыла о рыдающей бабе, о Белянке, а все потому, что почуяла болезного. Мучился, метался дядька Третьяк, но в Навь* покамест не собирался, цеплялся за Явь*, как иной клещ за собаку: крепко, яростно.
– Не убивайся так, тётка Рада, – Влада утешала, помня ученье бабкино, – оздоровеет. Веди нето к нему.
Большуха закивала, слезы уняла и потянула ведуничку к болезному мужу. Уж на пороге Влада увидала дядьку на большой лавке и потянулась мыслью к Прави:* взор стал глубже, глаза сверкнули искрами лазоревыми. Влада вмиг поняла, что за недуг напал на Третьяка:
– Тётка, он солонину ел? – голос Влады прошелестел по чистой избе, словно ветерок свежий весенний.
– Так ить…ел. Занедужил он, я и отдала последнее. В бочке уж дно видно… – большуха Рада попятилась от Владки.
– Сколь до того мяса не ели? – Владка поставила коробок с травками на выметенный земляной пол, двинулась к болезному.
– Так ить…почитай с зимы, – Рада будто оправдывалась. – Откуль мясу-то взяться? А мужик у меня один. Обессилеет, кормильца не станет.
Влада оглядела детишек малых, что игрались на лавке, кивнула понятливо тётке, а более и слушать ничего не стала: вынула из короба мешочек с травой перетёртой, велела Раде воды горячей дать. А малое время спустя уж поила отваром дядьку; тот морщился, но пил, а Владка творила безмолвный заговор.
– Дядька, ты дён пять ешь помалу. Живи* твоей продохнуть надо. Разумел ли? – Владка утёрла влажной тряпицей лоб Третьяка, улыбнулась скупо.
– Спаси бо, ведуничка, хоть провздыхался, – прохрипел дядька, но на улыбку Влады ответил слабой улыбкой, мол, разумел все и легшее мне. – Ты Радку мою не ругай, она как лучше хотела.
– Не ругаю, дяденька. Если ты ее не винишь, так кто ж я такая, чтоб виноватить? Ты отвар пей поутру и ввечеру, вскоре оздоровеешь. Спаси тя Макошь, – Влада кивнула доброму дядьке, подхватила коробок свой и двинулась из избы.
На пороге ее остановила большуха, ухватила за рукав дорогой рубахи:
– Квасу испей, ведуничка, не побрезгуй. Вот еще медку для Добромилы возьми. Любит она, – протянула туесок с мёдом и горшок квасу подала с улыбкой.
А тут и Белянка подскочила:
– Бери нето. У Белых квасок самолучший и мёд густой, – и тянет руки к подношению, смотрит просительно.
– Радим, что за девица опричь дома твоего толклась? – Нежата прихлебывал кваса студеного душистого. – Редкая. Не иначе, пришлая. Таких в Загорянке не видал.
– Влада-то? Внучка ведуньи местной. Не родная, чай, сам знаешь, редкая знахарка родит. Так живет-то давно тут, почитай боле десятка зим. Хоромы у них близ Черемысленского леса, и ведь не опасаются рядом с нежитью обретаться. Я б ни в жизнь туда не пошел, – Радим вздрогнул, будто лихое припомнил.
– Влада, значит… Ведает, нет ли? – Скор ухмыльнулся, косу пригладил, прошелся широкой ладонью по бритой голове.
– По мне, так ведает. Однова занедужил я, так она пришла заместо бабки. И вроде не створила ничего, руку мне на лоб положила, а у меня ажник пожар внутрях. Заговор не шептала, знаю наверно, но отвар дала, травок каких-то запарила. Я так мыслю, Нежата, что травки те и ни к чему были. Одной рукой и поставила на ноги. Девка красивая, аж глаз слепит, токмо веет от нее Правью. Ты, Нежата, напёред раздумай, надо ли тебе опричь нее виться. – Радим хлебнул кваску, да и заперхал. – Ах ты, нежить! Видал? Токмо припомнил, а уж поперек горла встало. Стерегись ее!
А Скор наново ухмыльнулся, опять потянулся к косе, но руку опустил:
– И что, много убоявшихся?
– Молодые-то дурные, всё лезут к ней, кто с пряником, кто с бусами. Вольша Смелых однова припёр ей шкуру медвежью, хвастался, что сам зверя одолел. Так она ему отлуп дала, мол, врун ты, каких поискать. Вольша осерчал и подстерёг ее ночью у перелеска Черемысленского, – Радим замолчал, потянулся налить квасу из горшка.
– Ну? И чего? – Нежата и сам не разумел, отчего заволновался, будто жалея незнакомую девку.
– Чего, чего… Утресь нашли его на лужку. Спал, как мертвяк, два дня не могли добудиться. А потом встал да и не вспомнил, что хотел девку сильничать. До сих пор не разумеем, кто наслал на него. То ли сама Добромила, то ли внучка ее окаянная.
– Чего ж окаянная? Ведь людей на ноги ставит, добро делает, – сказал Скор и сам подивился, что защищать принялся.
– Да кто б спорил. Но знаю наверно, неведомое на то и неведомое, что разуметь нельзя никак. Нынче лечит, завтрева калечит, и попробуй супротив встать, вмиг жизни лишит или того горше, – Радим затосковал, глянул в малое окошко.
– Что ж горше смерти-то? – Нежата улыбку сдержал, не хотел обижать хозяина в его доме.
– А забвение, гостюшка. Вроде жил ты, а вроде и нет. Некому будет кинуть веточку малую в костер на сугрев живи. Заледенеешь в Нави, окостенеешь и подёрнешься пеплом-золой. И духу твоему не к кому будет прислониться в день поминовения…
Нежата вздрогнул, разумея правду Радимову, но и в разум вошел скоро:
– Хотела бы беду накликать, давно бы уж сделала. Ты ж говоришь на ноги ставит, а стало быть, ведунья светлая. Тебя, Радим, не забудут. Дела твои останутся, их и запомнят. На всех людей морок не наведешь, пуп надорвётся. Разумел? – прихлопнул тяжелой ладонью по широкому столу, поднялся с лавки и пошел вон из дома.
На подворье тяжко вздохнул и крикнул воя:
– Осьма, охабень подай. Пройдусь нето по веси.
Дождался, когда расторопный парень принесет одежку, да и зашагал куда глаза глядели. Уж у перелеска понял Нежата, что смотрел туда, где со слов Радима стояли хоромы ведуньи. Шёл меж дерев больших, смотрел хмуро на листки новые, что за день подросли, а потом повернул к речке-невеличке, что так и текла безымянной: слишком мелкая, чтобы людей приманить. Речка-то прозрачная и светлая даже по глубокому вечеру. На берегах ивы с долгими ветвями полоскают листья в блескучей воде, соловьи трели рассыпают по ветру, перекликаются друг с другом, красуются песнями весенними.
Нежата и уселся у реки на теплую после жаркого дня землю: раздумать хотел в тишине и подальше от людских глаз. Думки у Скора непростые: род его – крепкий, богатый – давно уж стяжал и славы воинской, и мудрости, и почёта. Так отчего же выше не взлететь? В Новограде вече собиралось и не просто так, а нового князя сажать на стол. Много у Скоров ближников и родни, но ведь и у иных не меньше. С того и отправил отец Нежату искать друзей среди новоградских, чтобы кричали на княжение Скоров.
Нежата и слова не сказал против отцовского наказа, поехал сразу. Долг свой перед родом знал хорошо, вот и хотел по добру откликнуться. Велесова сила берегла парня крепко: скотий бог и в торговле удачу приносил, и в рати не оставлял заботой, и мудростью оделил не по годам. С того и отправили его стяжать Новоград для старшего брата Завида. И тут Нежата слова поперёк не молвил, знал, что вперёд старшего не полезет, докукой не станет.
Зависти или иного скверного к старшому братцу не чуял, но знал наверно, что Завид лютый. Сам-один держал немало воев под рукой, шёл поперек указа княжьего – дружины не иметь – и не опасался никого, кроме Перуна и его волхвов. К народцу без жалости, к врагам – без пощады.
– Что ж из тебя сотворится, Завид? Расправы ждать лютой или блага? – Нежата сам с собой беседу вел тихую, не разумея, к чему вопрошает о таком. – Не слюбишься с новоградцами, так всем Скорам конец придет…
Замолк, услыхав шорох, обернулся и увидел ведунью. Та шла без опаски: спину держала ровно, головы не клонила; в сумерках едва заметно мерцало ее богатое очелье, расшитое золотой нитью, да позвякивали тихо навеси. Скор и прикипел взглядом к красавице, не сыскал в себе сил отвести глаз. А потом уж и шевельнулось внутри горячее парнячье, окатило удалью молодой, да и толкнуло Нежату на дурость: вскочил и свистнул громко. Хотел напугать, чтобы вскрикнула, а потом засмеялась, да заговорила с шутейником. А она и бровью не повела, будто знала наперёд, что не одна в перелеске:
– Здрав будь, Нежата Скор, – молвила тихо так. – В ночи свистеть, нежить подманивать. Ай, не знал?
– Пока только тебя подманил, Влада. Здрава будь, – кланяться не стал, невместно родовитому опускать голову перед простой ведуньей, чай, не волхва. – Или ты сама нежить? Так-то посмотреть, она и есть. Красивая, глаз не отвесть, а одна ходишь и не опасаешься. Гляди, умыкнут.
Два года спустя
– Беляна, раздумай еще. Раздумай стократ, прежде чем за него идти, – Влада оправляла на подруге новое очелье, подаренное ко дню обряда. – Не ведаю уже, но знаю как-то, что не к добру. Зван не тот парень, пойми.
Увещевала подружку, вспоминала, как когда-то ее, глупую, удерживала от свадьбы добрая бабка. Влада едва слезу не уронила, укоряя себя за дурость, за то, что не послушалась мудрой Добромилы. А теперь и виноватить некого, кроме себя самой. Да и у бабушки прощения не испросишь: умерла зимой прошедшей. Болела долго, да так, что с лавки сойти не могла, а отошла тихо во сне – светло и с улыбкой на устах.
– Плевала я! К добру, не к добру… Нет сил моих с мачехой жить… – Беляна злых слез не сдержала. – Думаешь, по сердцу иду? Лишь бы свёл из постылого дома!
– Белянушка, зачем? Иди ко мне жить. Домина-то большая для меня одной. Проживем нето, не оголодаем, – Владка кинулась обнимать подругу, но та увернулась.
– Вон как. Ты, значит, бабой ходишь, а мне век в девках сидеть? И что с того, что муж твой уж два года глаз не кажет? Откупается-то знатно! Чай, князев брат! И золота тебе, и рухляди. Пойду за Званко, пойду! Не уговоришь!
И что ответить? Влада лицом посуровела, утерла слезы рукавом и перекинула косы* на спину. Выпрямилась гордо и пошла к сундуку, что стоял в углу большой горницы. Откинула крышку тяжелую, вынула оберег старый:
– Надень на себя. Пригодится, – повесила малый Знич* на шею Беляны, оправила косу её рыжую, а спустя время и повела подругу на берег реки, тот самый, где два года тому сама вошла в воду и связала себя с Нежатой Скором узами светлыми, свадебными.
Обряд вели старики Загорянские, мляво топая сапогами по талому снегу. Гостей маловато: что у Беляны, что у Звана роды худые. Стол свадебный был скуден по ранней весне, да и пиво кислило. Унылый праздник добавил Владе горя сердечного и толкнул ведунью вон из дома Беляны.
Шла неторопко, месила богатыми сапогами снежную крупку, по сторонам не смотрела: все опостылело вокруг, неоткуда было радости родиться. И так уж более года, аккурат с того дня, когда поняла – Нежата не вернется за ней, не заберет в дом.
Влада вышла из веси, миновала перелесок, хотела уж к дому пойти, но остановилась, и отпустила горькую обиду, что точила уже очень давно:
– За что же, Лада-матушка? Отчего так наказываешь? Отчего милостью своей обошла-обделила? Разве виновата я перед тобой? Чем прогневила? За всю жизнь мою только и подарено три дня счастья, а теперь-то как? Во мраке живь свою губить? Люблю я его, Пресветлая, люблю, как в первый день любила. Почему отняла его у меня? – слез не уронила, взгляд горячечный обратила к небу, будто ждала знака или посыла какого от Прави. – Зачем мне его золото, когда самого рядом нет? Ужель забыл? Забыл… Я все ему отдала, и еще отдам, если спросит. И дар свой оскудевший, и молодость свою, а надо будет, так и живь! Всю до последней капельки! Ведь не просит, а стало быть, не нужна я ему. Забыл… И как не забыть, если прожил со мной три денёчка?
Замолчала, голову опустила, а потом и вовсе упала в талый снег:
– Сам не едет, меня к себе не зовет! Лада-матушка, освободи от горя тяжкого, дай дышать! Или верни его мне, или меня избавь от любви. Милости прошу, Пресветлая, жить не могу, не хочу!
Не ответила Пресветлая, не сжалилась над ведуньей. Окатила дождем – мелким, ледяным – сгустила тучи, затемнила небо.
Влада поднялась тяжело и пошла к дому. Уже в тепле скинула набухший от дождя охабень и уселась на лавку. Долго смотрела в малое оконце, бездумно покачивалась взад-вперед. А уж время спустя, когда сумерки пали, припомнила Добромилу, слова ее, сказанные перед смертью и дар последний, сердечный.
Вздохнула тяжело ведунья и пошла к сундуку. Долго перекладывала с места на место богатые наряды, ни разу не надеванные, подаренные мужем и привозимые торговыми людьми с обозами. А потом вытянула Светоч, завернутый в кус беленого льна.
– Бабушка, голубушка, как ты там? Тепло ли тебе? – прижимала кругляш серебристый к груди. – Все помню, чему учила, в чем наставляла. И наказ твой последний помню. Поеду в Новоград к Божетеху-волхву, а там будь, как будет. Найду Нежату, так и разумею, нужна я ему, нет ли. Жить в темени и неведении сил нет.
Не успела договорить, как дверь в хоромину распахнулась, словно от ветра, да и захлопнулась. Влада, утратившая дар наполовину, и та почуяла, что Добромила покинула ее насовсем, дух ее унялся, услыхав слова внучкины, а стало быть, сказала Влада верно и разумела правильно – ехать надо.
– Благо тебе, бабушка, – прошептала ведуничка тихонько. – Чуть просохнет, так и тронусь с места.
Уверилась твёрдо, с тем и уснула сладко, да так, как не спала уж очень давно. Утром, умывшись, поутричав, сметала долгие косы, надела шитый охабень и пошла к Радиму Лутому. Ступила на богатое подворье, да удивилась, когда сам хозяин вышел к ней, будто знал, что придёт:
– Здрава будь, Влада. Давно уж жду, почитай с самой зимы, – сказал тихо, прищурился. – Раньше-то часто заходила, а теперь что? Мужа позабыла, вестей не ждешь?
– Всегда жду, дядька Радим, только ты ведь не рассказываешь ничего, – Влада и сама сторожко смотрела на богатого Лутого, все думала, с чего речи такие. – То отговариваешься, то руками разводишь. Прошлой осенью помнишь ли? Сам и обсказал, что Нежата тебе ни друг, ни родня, чтоб знать, как живет и где обретается.
Радим двинулся к девушке, навис над ней, плечи расправил:
– Верно, ни друг, ни родня. А ты кто есть? Жена оставленная. Другая уж давно бы за мужем пошла, хоть пешая, хоть как. А ты все возле бабки обреталась, оставить не желала болезную, – вроде грозил.
Влада не убоялась, чуя за собой правду: голову подняла высоко, брови изогнула гордо:
– Твое ли дело, Лутой? В чужой род не суйся, в свой заглядывай. – Почуяла отголосок Прави и даром потянулась к Радиму. Почитай все силы слила, что копила уж два года, с той ночи, когда девичества лишилась, расходуя только лишь на болезную Добромилу, поддерживая в ней живь до самого конца.
– Глеб, а и дурной ты, – сивоусый мужик забрался на коня. – Ведь на рожон лезешь. Добро бы с ватагой своей, а так-то чего ж? Попадешься Завиду Скору на узкой тропке, он и глазом не моргнёт, смахнет косу твою вместе с головой. Что, что ты лыбишься, недоумок? Живи хочешь лишиться? Так иди, ломай хребет. Удалью хвастаешь? Один супротив всех прёшь? Тьфу, дурень!
– Вадим, а чего ж ты за мной увязался? – Глеб улыбку с лица смёл, грозно свел брови к переносью. – Никак, сам дурень?
– А то нет? – ворчал поживший Вадим, крепкой рукой поглаживая бритый затылок. – Как есть дурень. Сидел бы дома с женой, внуков ждал. Жрал бы, да спал, – обернулся к десятку воев: – На конь! Тихим ходом, ступай! Оська, пёсий нос, костёр потуши! Займется, так лес вчистую выгорит!
Еще малое время были слышны шутейные перебранки меж воев, звон броней и лошадиной упряжи, а уж потом небольшой отрядец тронулся и вышел на большак. Шли ходко: весна выдалась холодная, не донимала зноем и пылью дорожной, бодрила прохладным ветерком бывалых мужей.
Глеб шел впереди всех, крепко держал поводья большого коня, по сторонам не глядел – раздумывал, прикидывал. В Новоград отправился, зная наперед, что может и живи лишиться, но разумел и иное – Завид Скор, новопосаженный князь, мог обернуться великой бедой для всего рода Чермных. А как иначе? Чермные издавна славились и мастерами, и воями, а промеж того торговыми мужами и жёнами. Род крепкий, большой – почитай на два десятка весей расселился. И в каждом дворе людей десятка три, иной раз и пять.* О том знали все, а вместе со всеми и Завид Скор, что сел так поспешно на княжение.
Глеб знал наверно, что отец его – глава рода Чермных – княжьего стола не желал: посадники за такую честь три шкуры драли. И дружину води, и споры ряди, и с соседями уговаривайся, иной раз и золота отсыпь, куда надобно. Но чуял беду близкую от Скоров, и не хотел утратить род, а вместе с ним и земли, что давали обильный урожай. Новый князь не желал упускать жирного куска из зубов, потому и любой крепкий род расшатывал: где дружину пускал веси пощипать-обездолить, где и клеветал, и навет творил. Уж не впервой Чермным обсказывали, какие они кровавые и лютые, во всем Глеба виноватили. Да и отец велел на подворье не показываться, мол, беда за тобой по пятам бродит. Изверг* из рода и слезы отеческой не уронил по сыну.
Глеб, разумный не по годам, знал, что власти стяжать просто, а удержать ее – нелегко. Плата уж очень велика – живь ближних, кровь людская, мука и недоля, а уж после и голод; чай, мертвяки репищ не насадят, хлеба не взрастят. Шел в Новоград, чтобы выйти на вече, искать правды, себя виноватить, но род свой сохранить. Хотел обсказать, что княжьего стола Чермные не желают, тем и прекратить напасти от дружины Скора. Шёл на заклание, знал, что выйти живым сможет только по большой удаче. Но уповал на милость Перуна, чью печать носил на себе с младенчества, и на слёзы матушки, что убивалась о нем ежедённо: клала требы богам за сына-изверга, молила пресветлых не оставить милостью своей ее кровиночку, Глебушку.
– Нет, ты ответь мне, пёсий нос, с чего ты в Новоград лезешь? Ты ж дикий. Тебя на вече освистают, ты не снесешь и пойдешь резать. Тогда ко всем нам и придёт Карачун.* – Вадим удобно устроился в седле, рассупонил плотную шерстяную рубаху.
– Сделаю то, что должон, а там как будет, – Глеб и сам скинул меховой мятль*: солнце пригревало. – С меня голову смахнут, а от Чермных отстанут.
– Дурень, – Вадим аж брови возвел в изумлении. – Это ж верная смерть! Сам себе тропку в Навь справить хочешь? Батька твой на подмогу не притечёт, чай, сам разумеешь, – сказал сивоусый и головой поник, сокрушаясь.
– Живь моя – монетка мелкая. Кто я есть? Изверг, без жены и без детей. Да и дома-то нет. Усадской веси мне не простят, не забудут, – Глеб говорил, морщился.
– Тьфу, пёсий нос! В Усадах, чай, не молокососы ратились супротив тебя! Одних воев боле трёх десятков, да все мечные. Первые высвистали, веси наши шли вырезать. Ты ж всех и оборонил!
– А кто об том знает, если я их всех и порубил? Навет творить легко, отмываться от него тяжко. Для всех я Глебка Чермный, лютый волк. Если так назвали, стало быть, есть за что. Оно и неплохо, Вадим, пусть опасаются. Лишний раз не сунутся. Разумел?
Глеб говорить-то говорил, но за собой знал – зол. На людей, что, завидев его, прятались, на отца, что слухов скверных не пресекал, опасаясь мести княжьей. Но боле всего на Скоров, что виделись змеями злоязыкими, у которых нутро ядом сочилось. Самому себе не хотел признаться, что в Новоград едет не уговариваться, а мстить. Однако дал себе зарок меча не доставать, пока слова не кончатся.
Вадим не ответил, только сплюнул зло сквозь зубы и тронул коленями бока крепкого своего коня. Отстал от Глеба на десяток шагов и принялся ворчать на воя, что попался случаем под горячую руку дядьки Чермного.
Отрядец прошел краем Россохинского леса, миновал перелесок и выехал к малой веси. Глеб зло поглядывал на то, как люди разбегаются в страхе, а прозрачный весенний воздух звенит тревожным криком: «Лютый! Глебка Чермный! Волк идёт!». Должно быть, с того осердился, и, проезжая мимо подворья, пнул ногой столбушок невысокий. Кто ж знал, что тот прогнил, и так легко качнется и рассыплется? Крики стали громче, детский плачь ударил по ушам, словно молот кузнечный.
Глеб зубы сжал, едва унял в себе гнев непрошенный! Ухватил рукой Перуново Колесо*, зажал в ладони; уберег Златоусый*, сдержал от дурости и пелену яростную с глаз смахнул. Но Чермный не оставил народец без ответа ехидного: выезжая из веси завыл волком, да громко так, заливисто. Тем и напугал бабу, что пряталась за избой; та взвизгнула, да и уселась на землю. Глеб видел, как она открывает и закрывает рот, будто рыба на бережку.
Дальше ехали в молчании: кто посапывал на ходу, кто грыз сухарь последней муки, а кто тихо напевал во славу богов светлых и всяких иных, каких привык почитать с рождения. У Загорянской веси лошадей понукнули и прошли быстро меж опустевших подворий.
– Владка, сейчас в лесу будем, – шептала Беляна, прижавшись к плечу подруги. – Пойдем промеж ёлок, так ты не зевай, соскакивай с подводы и беги подалее. Я за тобой. Ты чего, чего застыла-то, курёха? Слышишь ли?
Влада слышала, но не отвечала. Раздумывала и крепко, а все с того, что почуяла дар Прави и как раз тогда, когда Лютый волк положил ей руку на плечо. В груди стало горячо, в голове просветлело, и дар потёк по крови, побежал по жилам, наполнил всю Владу, но и ушел скоро. Оставил по себе только малую искорку, но и ее хватило, чтобы разуметь – непростой этот Глеб Чермный и страшный. Влада смотрела на огромного воя, дивилась тому, как плавно он ходит, будто водица течет: небыстро, но мощно. Как мрачен и тёмен его взгляд, как велики руки и широки плечи. Как густа коса его, что спускалась от макушки до лопаток, и как жутко звенят вплетенные в нее кольца.
– Беги, Беляна. Я останусь, – говорила твёрдо, а все с того, что давно не чуяла ведовской силы и сама не знала, сколь тосковала по ней.
– Дурища, – шипела рыжая на ухо, – встанем на ночлег, так он тебя и завалит. Или того хуже, воям своим отдаст. Ты ж Скор, а он Чермный. Ворог он, лютый и злобный. Помстит он мужу твоему, жену его возьмет. Разумеешь ли, глупая?
Влада покачала головой, смолчала, только звякнули жалобно височные кольца, подаренные когда-то Нежатой. Дальше ехали молча, только Беляна сопела злобно, но крепилась, вцепившись пальцами в кожаную торбу, где лежал кошель с золотом.
Ближе к закату вошли в хмурый лес, такой, каким он бывает на исходе теплого дня – прохладный, тёмный. Ветви елей сомкнулись над головами обозников, закрыли собою синее небо, будто схоронили до времени. Сивоусый вой начал кричать своим, чтоб искали место на ночлег вставать, те послушно отвечали, мол, дале будет поляна с озерцом. Туда и порешили идти, чтоб не мучить себя: на озерце ключи бьют чистые, да и мошка одолевает не так, как в ином месте.
Не прошли и ста шагов, как впереди на дороге появился отрядец: заулюлюкали, зазвенели мечами о кольчуги!
– Стой! Брони вздеть! Вадим, оприч меня! Оська в конец обоза! Шевелись!
Владка смотрела на Глеба, что кричал громко, но без боязни, да и сама пугаться не стала. Чуяла, что тот знает своё дело иначе не сидел бы смирно в седле, не тянул лениво меч с пояса.
– Житята, обоз становь!– крикнул Лютый и первым пошел на татей*!
– Владка! Тикаем! – Беляна тянула за рукав, да так сильно, что едва не порвала крепкий охабень. – Чего сидишь?!
– Тихо, уймись, – дёрнула рыжую и потянула под возок. – Куда бежать-то? Там татей полон лес, живи хочешь лишиться?
Беляна проворно сползла под воз и улеглась на землю, еще и голову руками прикрыла. Влада устроилась рядом, но смотрела во все глаза на кровавую сечу.
Глеб не метался меж татей, вышел прямиком на здоровущего мужика и снес тому голову. И все плавно, будто нежно. Владка захлебнулась собственным криком, разумея, как страшен Чермный в рати. И ведь всё без торопливости, без суеты: работу работал привычную, жатву собирал кровавую во славу Перунову.
Вои Чермного без окриков и посвиста крошили ворога. Сивоусый поживший вой и тот рубил без устали, да скупо так, без замаха, будто силушку берег. Влада сей миг и поняла, что не ярятся вои, а что ж будет, если сойдёт на них гнев ратный, тот, каким наделяет грозный Перун? Испугалась, да не за себя, а за Нежату! Ведь Чермный шел в Новоград, чтобы Скоров извести: помнила Белянкин сказ, переданный торговым человеком.
Лежала Владка под возком, просила Ладу Пресветлую оборонить и Нежату любого, и ее, сошку мелкую. А тем временем мечный звон все громче становился, все отчаяннее кричали посеченные тати. Влада все ж зажмурилась и глаз не открывала, боялась смотреть на кровяное крошево: ведунья в ней выла горько, разумея, сколь много жизней уходит на мост, сколь боли и страдания опричь.
Вроде требу клала всего лишь миг, а сеча уже и закончилась. В мрачном лесу слышны были только посвисты убегавших татей, да стоны оставленных ими людей. Рядом с ней захрустело жутко, с того и поняла ведунья – добивают. Малое время спустя, стало совсем тихо.
– Не сбежала? Надо же, разумная. – Голос Чермного напугал Владку едва не до визга, а уж потом и он сам – тёмный, большой и страшный.
Склонился до земли, смотрел на нее, лежащую в пыли, улыбался скупо, будто щерился. Владка не снесла его тёмного взгляда, посмотрела на большой меч, с которого капала кровь алая, питала землю, отдавала жуткую дань грозному богу Перуну.
– Вылезай, Влада Скор, – молвил и руку протянул.
Она затряслась, но себя не уронила: выползла сама и отряхнула подол бабьей рубахи:
– Дальше-то куда? – и спросила негромко, а всё одно, голос дрогнул, зазвенел высоко.
– В Вешень. Отойдем до озерца, заночуем, а поутру на насаду и в Новоград, – он смотрел прямо в глаза, будто думу думал. – Не трясись, не трону. С бабами отродясь не воевал. Разумела?
Влада кивнула и забралась на подводу. Чуть погодя, к ней подлезла скулящая Беляна и прижалась крепенько. Испугалась до икоты, выла тихонько. Видно, боялась воев Чермного ничуть не меньше, чем татей на лесной дороге.
Тронулись, спустя малое время, когда отволокли с дороги тела мертвяков. Владка едва уши не зажала, когда под колёсами возка захрустело, увидала руку с растопыренными пальцами: осталась на страшной дороге без тулова хозяйского.
Проехали подальше от страшного места, и встали опричь озерца. Владка понять не могла, как просто всё, но и жутко. Вот только что кровь и смерть лютая, а тут и водица светлая, и зелень свежая, и птахи поют безмятежно. Тишь и благо вокруг, и нет смерти, нет крови и хруста костяного.
Вои притащили валежника, уложили костёр и запалили высокое пламя. Оська – Влада помнила имя парня – принялся устраивать котёл с водой над огнем, кидать в него крупы, сыпать мясца вяленого. И такой дух пошел по поляне, что у Владки в животе заурчало.
– Кулеш*, Владка, да сытный! – Белянка, оголодавшая в пути, едва не тряслась. – Идем-ка, поможем кашеварить.
Глеб насилу глаза разлепил: спалось уж очень сладко. Уселся, помотал головой, оглядел ночлег. Вои уже ходили меж деревьев – кто умыться, кто коня обиходить-оседлать. Вадим лаялся с Оськой, сулился открутить второе ух начисто, если тот не даст ему горбушку от каравая.
Небо едва проглядывалось между верхушками сосен, но синело ярко, обещало погожий день. Ветерок и навовсе утих, а потому и птахи пищали звонче, радовали людишек и самих себя весенними трелями. Глеб пожмурился со сна, потом встал с теплого мятля, брошенного опричь костра, и потянулся: расправил широченные плечи, хрустнул кулаками. Сходил к озерцу, поплескался вдоволь в ледяной чистой водице, потуже перетянул косу ремешком, а уж потом вернулся в становище и посмотрел на возок, в котором ночевала жена Скора.
Та стояла пряменько возле подводы, будто и не случилось ничего, словно вечор не указали места, которое отвел ей родовитый муж. Меньшуха…
Глеб жалеть бабу не стал – не водилось за ним такой привычки – но чуял, что эта не потерпит. Удивился тому, сколь гордости в простой знахарке, но и разумел, что журить её надо за дурость: чай, знала за кого шла, могла б и сообразить, что родовитый завсегда со многими женами. Так живь велит – много семя, стало быть, много потомства: тем род крепчает. Да и память остаётся во многих, а это лишняя искра тепла в ледяной и неприютной Нави.
– Глеб, на-ка, – дядька Вадим тянул ему кус хлеба с ломтём мяса, оставшегося со вчера. – Глянь, жёнка Скора какова, а? Видать, знать не знала, что в дому вперёд неё еще две влезли. Чудная, как есть чудная. Чего ждала от родовитого? Ой, и дуры девки, все надеются, уповают. Прямо, как Зимушка моя, кровиночка. А Нежате-то что, взял на лавку, да и забыл наутро. Ведь любит его, почитай всю ночь вздыхала. Два года не видела, а любит.
Глеб против воли любовался красавицей: нравились ее косы солнечные, глаза глубокие и стать редкая:
– Стало быть, есть за что, – ответил негромко Чермный.
Вадим кивнул согласно, мол, чужие думки завсегда потёмки, а что там и как – не их ума дело. А Глеб тряхнул головой, будто отгоняя мысли, но думать о чудной знахарке не перестал. А как иначе? Помнил пламя волховское в её серых глазах: пусть невеликое, но ведь было. Хотел понять, откуда чудо такое.
Пока ходил за конём, пока упряжь оглядывал, обозники уж встали в рядок и ждали, когда крикнет идти.
– Ходу! До полудня в Вешень надо успеть! – вскочил в седло и понукнул коня.
Со скрипом тронулись возки, вышли с поляны на дорогу и потянулись к далекому просвету меж елок. Глеб шёл впереди отрядца, смотрел перед собой, но разумел – хочет обернуться. Манила чем-то окаянная знахарка. Опять же, из рода Скоров, и не чья-то там, а Нежаты. Догадывался Чермный, что любое доброе слово, сказанное о нём на вече, будет подмогой. Правда, не знал, сколь дорога Нежате Влада, и будет ли он рад видеть её живой в своём дому после долгой разлуки опричь двух родовитых жёнок. К тому ж ведунья, а это завсегда косые взгляды, пересуды*. Князеву брату не простят жены, что волшбу творит. Потому, должно быть, Глеб придержал коня и поравнялся с возком Влады Скор:
– В Новоград насадой иль с другим обозом?
– Насадой, – Влада отвечала ровно, но в глаза не глядела.
– Добро. Вместе пойдем. Довезу, – сказал, ожидая, что посмотрит на него, что полыхнут в глазах искры волховского дара.
Влада кивнула и только. Потом и навовсе отвернулась! Глеб злость сдержал, а про себя ещё и подумал, что надо бы подшутить над знахаркой, слишком горда: спесь, знамо дело, унять можно только лишь насмешкой. А тут встряла подруга ее рыжая:
– Сами мы, – смотрела сердито, но и напугано. – Еще неизвестно от кого хорониться надо… – договорить не успела: её дёрнула за рукав Влада, будто упреждая.
– Вон как, значит? Волка лютого боишься? Оно верно, бойся, вихрастая, – Глеб напустил на себя грозный вид, оскалился и рыкнул, да так, будто правда злой волк.
Лошади, что тянули подводу, затревожились и захрапели! Возница голову втянул в плечи, просил Щура оборонить от нежити! Возок качнуло, и рыжая повалилась на спину за кули мучные. Малое время спустя показалась её голова с испуганными глазищами и приоткрытым ртом: не иначе кричать вздумала.
Глеб усмешку сдержал: уж очень потешно было смотреть на рыжуху, выпачканную мукой и испуганную простым рычанием. Лица не уронил, даже малой улыбки себе не позволил. Когда обернулся на знахарку, едва в седле удержался: смотрела прямо на него. Во взоре удивление, но и смех потаённый.
– Смешно тебе? – Глеб брови насупил, упёрся кулаком в колено.
– Смешно, Глеб Чермный, – Влада все так же прямо смотрела, глаз не опускала. – Когда человек волком рычит, куда как смешно.
– Твоя правда, Влада Скор. Ещё смешнее, когда человека волком кличут. Если тьму раз сказать, что он волк, волей-неволей зарычит. Ай, не так? – Глеб не злился, но и не шутковал.
Она смолчала, только чуть покраснела, будто застыдилась. Глеб до того и не видал, чтобы знахарка голову клонила, словно виноватилась.
– Чего ж молчишь?
– А что ж говорить, если твоя правда? Только ведь просто так называть не станут, – говорила тихо, но твёрдо.
– Просто так не станут, верно. Только, если сильно надобно.
– А кому надобно? – Влада, по лицу видно, растерялась.
– Вот и я думаю, кому? – сказал и понукнул коня.
Ехал и сам себя ругал! Почто принялся с бабой о таком? Почто с ней, а не с иным кем? Опричь неё и прорвалась обида старая на клевету. Глеб думал, что давно уж привык, ан нет, заедало и мучило. Насилу уговорил себя не яриться, гнал коня без оглядки на обозных, пока Житята не заныл:
– Глеб, загнал совсем. Лошади едва тянут, чай, поклажа нелёгкая. Вон уж перелесок Вешенский, успеем.
– Добро, – одно слово только и кинул, но коня придержал.
Не стерпел и оглянулся на Владу, а так, будто ждала его взгляда: сидела не возке, вытянув шею, и смотрела прямо в глаза. Глеб и тряхнуло! Будто шепнул кто, что сама Влада не разумеет, откуда дар взялся. Если бы не окрик Вадима, что Вешень близко, Чермный принялся бы выпытывать у знахарки, что, да почему. А так пришлось ехать впереди обоза, да просить Перуна о мудрости и разумении.
Дар Прави щедро влился во Владу, изумил ее и обрадовал. Такой мощи, такой отрады не чуяла даже до свадьбы с Нежатой. Едва удержала в себе силу, едва не вспыхнула соломкой сухенькой. Но знала, если бы запылала – погибла бы счастливой!
– Вон как… – Чермный выпустил ее руку и сей миг дар померк: но оставил во Владке силу, будто наполнил её, как посудину какую. – Волхва, значит. Узнаю, что ворожишь со мной, щадить не стану. Разумела? Ты жива лишь потому, что скверного не сотворила. Смотреть за тобой буду неустанно, глаз не сомкну. Увижу, что нечисть ты, сама знаешь, что будет. Посмеешь близко подойти ко мне или к Вадиму, пеняй на себя.
Владка головой замотала, хотела говорить, за язык ослушался: замер, словно прилип. Но очухалась, затараторила:
– Нет, нет, и в мыслях не было. Глеб, слушай, послушай меня, не было во мне дара. Ладой Пресветлой клянусь!
А Чермный склонился к ней и взглянул строго:
– Врешь, поди? Какого рожна я тебе верить должен?
Ответа ждал нетерпеливо: кулаки сжал, брови насупил. Владка и разумела, что и сам он почуял что-то, а вот что?
– Глеб, ты ведь не просто так принялся Беляну за руки хватать? – После слов её Чермный сделался мрачен, опалил взглядом тёмным, но Влада не убоялась: – Ответь, что почуял?
Чермный долго разглядывал Владку, молчал и супил брови. Потом уж высказал:
– Что почуял, не твоё дело. Но разумею, что оберег твой непрост. Откуда взяла?
– Бабушка дала, велела беречь. Простой оберег-то, нет в нем силы, кругляш и только. Давно ношу его, не снимаю, заметила бы… – Влада ладонь разжала и разглядывала Светоч.
– В твоих руках оберег силён, ни в иных чьих. – Глеб говорил, будто сам с собой. – Видно, правду говоришь, Влада Скор. Сама не ведала, что за пакость при себе таскаешь. Чего смотришь? Ты не меня бойся, а дара своего. В узде его не держишь, сыплешь искрами, что пожар, волхва неумелая. Ступай и помни, меч мой в огне Перуновом опалён, никакой нечисти не боится. Да иди уже! Век стоять тут думаешь?
Влада отвернулась и пошла скоренько к Беляне, что уселась у невысокого борта на мягкие кули с рухлядью. Устроилась рядышком и замолкла, разумея, что слова Чермный кинул верные. С того и затрепыхалась: дар-то шаловливый, пойди, удержи.
Пока раздумывала ведунья, пока слушала тревожный шепот подруги своей, насада отвалила от берега и вышла на простор Волхова. Мужики на веслах сильно-то не тянули: вода сама несла по течению – скорому и вольному – в сторону Новограда.
Вот уж и Вешень скрылась на лесом, и народец, что взошел на насаду принялся болтать и шушукаться. А как иначе? Сам Лютый Волк опричь – грозный, большой и сердитый. Глеб стоял, крепко держался за борт огромными ручищами и мрачно смотрел на ласковые и светлые воды реки.
Владка и не хотела глядеть на Чермного, а гляделось. Не могла разуметь, откуда сила берётся: Светоч молчал до сей поры, так с чего теперь, а не в иное время? Ничего не придумала ведунья, а потому и решилась говорить о том с Божетехом, к которому отправила добрая бабка. Он, чай, разумный, мудрый, знает, что и к чему. Тем успокоилась, но ненадолго. В думки влез Нежата, о нём и принялась вздыхать Влада, меньшуха Скорова.
– Владка, глянь, до чего парень здоровый, – шептала Белянка. – Волос-то, волос какой темный. Это чьих же кровей он? Верно говорят, имя роду не запросто так дается. Иной раз блазнится, что в зенках у него пламя багровое!* Чермные все такие, как разумеешь? Вон дядька Вадим вроде доброй, а все одно, жуткий. Видать, по молодости тоже лютовал.
Рыжая указывала на Глеба, с того и Владка снова принялась смотреть на непростого воя. Приметила и косу долгую, и темень глаз, и косматую бороду, которую время от времени, он принимался гладить. И наново вспомнила Нежату, что тянул руку к косе, когда одолевали тяжкие думки.
– Чего молчишь-то? Язык проглотила? Ох, я бы поела. Пузо к спине прилипло, – сокрушалась Беляна, оглядываясь на шалаш насадный: возле него копошился человек, вытаскивал хлеба, мяса вяленого и пареную брюкву. – Пойти что ль, пособить? Глянь, горбушка какая румяная, не иначе хрусткая, а мякишь-то, должно, беленький. И брюковка последняя об этом годе. Когда ещеё её пожуешь?
Рыжая помаялась малое время, но не выдержала и метнулась помочь. Человек – мужичок невысокий – улыбнулся ей и кивнул, мол, лишние руки завсегда в радость.
Владка жалостливо смотрела на подругу, разумея, что голод в ней неизбывный, вечный. По своей недоле редко бывала сыта, потому и ела завсегда жадно. Вздумай кто отнять ее кус, так и рычала бы не хуже самого Чермного.
– Опять лезет в думки, – Влада бормотала тихонько. – Кто ж ты, Глеб Чермный? Зачем боги тебя послали мне навстречу? Чего ждут?
Говорила сама с собой да и поняла – Светоч только при Глебе силу свою являет. Вмиг припомнила, что держала оберег в руке, когда дядька Вадим был опричь, еще и плечом её касался! Владка холодным потом покрылась: испугалась до дрожи. А малое время спустя, разумела – любопытничает больше, чем боится. Узрела в том замысел богов, и порешила смотреть тихонько за Чермным, примечать и раздумывать – к чему он попался ей в яви и как дар её иссякший через него течёт.
Насада шла скоро: ни волны высокой, ни дождя. Владка жизнь посреди леса вела, а тут и простор, и небо большое, без края и конца. Загляделась ведуничка на воды светлые, на облака сизые и зелень новую, не успевшую взрасти и потемнеть. Дышала глубоко, вольно, будто скинула с плеч давешние невзгоды. Радовалась за Добромилу, что ушла в Навь успокоенной, ждала встречи с Нежатой и глубоко в себе таила горячую надежду на проснувшийся дар.
Белянка принесла снеди: брюковку и кус хлебца с тонкой лентой вяленого мяса. Пожевали, пошептались о Глебе, которого рыжая боялась до икоты, а потом и запили все студеной водицей из большой бадьи, что стояла у бортеца невысокого. Так и день пересидели: успокоились, обнадежились.
– Таба-а-а-ань!* К закату! Наля-а-а-аг! – у кормила громко кричал насадник. – Ночуем!