1968 год. Кереть
Карбас был почти готов. Илья Матвеевич стоял на коленях перед ним, как перед алтарём, и последний раз проводил стругом по сосновому борту. Стружка ложилась на дощатый пол сарая — тугая, пахучая, ещё хранящая тепло дерева. Закатное солнце било в щелястую стену, резало пыльный воздух золотыми полосами, и в этих полосах кружилась мелкая древесная пыль, похожая на ладан.
— Дед, а дед?
Голос внука ударил по тишине, как брошенный в воду камешек. Илья Матвеевич не обернулся. Только рука на мгновение замерла, а потом струг снова запел свою бесконечную песню.
— Шурка, я тебя сто раз учил: когда мастер работает, не мечись под руку. Сядь и смотри. Глазами работай.
Мальчишка, маленький, вихрастый, в линялой майке и босиком, послушно плюхнулся на чурбан возле двери. Поджал ноги, обхватил колени руками и уставился на деда во все глаза. Он любил это время — когда работы оставалось немного и дед становился разговорчивым. А карбас выходил на славу — ладный, крутобокий, с высокими носом и кормой, как и полагается настоящему поморскому судну. Не то что эти железные корыта, что нынче по морям ходят.
— Дед, а ты много карбасов построил?
Илья Матвеевич крякнул, отложил струг, провёл ладонью по борту — шершаво, но чисто, душа радуется.
— А кто ж их считал, Шурик. Может, сотню. Может, больше. Первый-то я в твои годы сгрохал, с отцом своим, царство ему небесное. Мне тогда двенадцать было, как тебе сейчас. Только ты мелковат ещё, не дорос. А я в твои годы уже во всю мужицкую работу правил.
— Двенадцать? — удивился Шурка. Ему самому только семь сравнялось весной, и двенадцать казалось возрастом почти взрослым. — А ты не боялся?
— Чего бояться-то? — дед наконец обернулся, и Шурка увидел его лицо — коричневое, обветренное, с белыми бровями и бородой, в которую уже густо вплелась седина, но глаза — синие, молодые, смешливые. — Дерево оно живое, с ним бояться нечего. Ты его слушай, оно тебе всё расскажет.
— Деревья не говорят, — авторитетно заявил Шурка. Он уже ходил в школу, хоть и всего один год, и знал такие вещи точно.
— Э, милый, — дед поднялся с колен, хрустнув суставами, подошёл к верстаку, стоявшему в углу сарая. Верстак был старый, тёмный, иссечённый резцом и временем, но крепкий, будто сработанный вчера. — Ты на это глянь. Видишь?
Шурка подошёл, потрогал столешницу. Дерево было гладким, тёплым, с тёмным, почти чёрным отливом.
— Стол как стол, — сказал он неуверенно. — Ваш верстак.
— Верстак, — согласился дед. — Только верстак этот не простой. Я его из досок сколотил, которые на Новой Земле нашёл, в тридцать седьмом. Ты про то знаешь?
— Зимовка, — кивнул Шурка. — Вы там замерзали, а потом вас спасли.
— Спасли, — усмехнулся Илья Матвеевич. — Ладно, садись. Расскажу, пока свет есть.
Они устроились на чурбаках — дед на широком, отёсанном, Шурка на своём, маленьком. За стеной шумело море — негромко, ровно, будто дышало. Чайки перекликались на отмелях. Солнце уже почти касалось воды, и вся бухта горела розовым золотом.
— В тридцать седьмом я молодой был, — начал дед. — Двадцать три года. Ходил матросом на зверобойной шхуне «Полярная звезда». Слышал про такую?
Шурка мотнул головой.
— Ну откуда ж... Старая была шхуна, ещё английской постройки. Купили её после Гражданской у купца одного, который разорился. Ходили мы на ней на Новую Землю, били нерпу, белого медведя. Люди на шхуне ходили бывалые, тёртые, каждый цену ветру знал. И воде знал цену. И жизни человеческой — тоже.
Дед помолчал, глядя куда-то сквозь стену сарая.
— В тот год лёд встал рано. Очень рано. Мы застряли в проливе Маточкин Шар, вмёрзли в торосы, и ничего не могли сделать. Капитан решил зимовать. Ушли на берег, нашли избу — старую, ещё с экспедиции Русанова, там её оставили. Изба стояла чёрная, с выбитыми окнами, мы их досками забили. Печь целая была, нары — лежи не хочу. Думали, перезимуем, весной пароход придёт.
— А он не пришёл? — тихо спросил Шурка. Он знал эту историю, слышал уже не раз, но каждый раз сердце замирало.
— Не пришёл. И следующий не пришёл... Цинга началась, потом голод. Из двенадцати человек к весне четверо осталось. Остальные — на сопках лежали, снегом присыпанные. Ждали, когда лёд растает, чтобы море их приняло.
Дед замолчал надолго. Шурка сидел тихо, боялся дышать. За стеной всё так же шумело море, и этот шум сейчас казался голосом тех, кто не вернулся.
— Я умирал, — сказал дед просто. — Лежал в углу, сил нет пошевелиться. А перед глазами всё плывет. То мать вижу, то Кереть нашу, то озеро. И вдруг — стоит передо мной человек. В белом, светится весь, и от него тепло идёт, как от печки. И говорит: «Вставай, Илья. Не время тебе. Дело у тебя впереди».
— Кто это был? — шёпотом спросил Шурка.
— Не знаю, — покачал головой дед. — Может, Никола-угодник. Может, кто другой. Только встал я, пошёл на берег. А там — трещина во льдах, и из трещины той пар валит, и доски плавают. Корабельные доски старого, погибшего корабля.
Дед встал, подошёл к верстаку, погладил столешницу.
— Я их собрал. Притащил в избу, печь растопил. И с того дня мы выжили. Эти доски нас спасли.
— А чей корабль? — спросил Шурка, подходя и тоже трогая тёмное дерево. Оно под пальцами казалось чуть тёплым, будто вправду живым.
— А кто ж его знает... Может, ещё с экспедиции Брусилова. Может, со «Святой Анны». Может, с тех, кто до нас ходил, во времена оны, когда ещё карт не было, а только вера да компас, да звёзды в небе. Дерево то — лиственница сибирская, сухостойная, века два в вечной мерзлоте пролежала, силу набрала. Не гниёт такое дерево, не стареет — только крепче становится. Сто лет пролежит — ещё крепче будет, двести — и вовсе каменным станет.
— А сейчас? — Шурка прижался щекой к верстаку. — Сейчас оно живое?
Дед усмехнулся, присел на корточки рядом с внуком.
— Живое, Шурик. Оно всё помнит. И море помнит, и ветер помнит, и людей, что на том корабле были. И меня помнит, как я его из ледяной воды вытаскивал. И тебя запомнит. Ты только слушай.
Отец приехал через три дня. Шурка увидел его ещё издалека — маленькая фигурка на тропе, что вела от лесовозной дороги. Отец шёл быстро, по-городскому размахивая портфелем, и даже отсюда было видно, как он устал — пиджак нараспашку, рубашка тёмная от пота, лысина блестит на солнце.
— Папка! — заорал Шурка и побежал навстречу, сшибая босыми ногами высокую траву.
Отец остановился, расставил руки, поймал его, закружил. Портфель упал в траву, но никто не обратил внимания.
— Ну, здорово, парень! — отец был большой, тяжёлый, пах городом и поездом, и ещё какими-то нездешними запахами. — Вырос-то как! Мать пишет — не узнать.
— Я карбас построил! — выпалил Шурка, едва отдышавшись. — С дедом! Настоящий! Я на нём уже плавал!
— Молодец, — отец улыбнулся, но в глазах мелькнуло что-то — Шурка не понял что, но почувствовал. — Пойдём, покажешь.
Они пошли к дому. Отец нёс портфель, Шурка подпрыгивал рядом и рассказывал без остановки — про верстак, про доски, про то, как карбас плыл, будто сам знал дорогу. Отец слушал, кивал, но молчал. И это молчание было тяжелее любого разговора.
На крыльце стоял дед. Увидел сына, сдвинул шапку на затылок, улыбнулся в бороду.
— Здорово, Сергей. С приездом.
— Здравствуй, отец.
Они обнялись — сухо, по-мужски, похлопали друг друга по спинам. И в этом объятии тоже было что-то, отчего у Шурки защемило внутри. Будто два человека встретились, а радости нет.
— Ну, проходи в дом, — сказал дед. — Агафья пирогов напекла. Сёмга есть, уха вчерашняя.
— Спасибо, отец. Я перекушу с дороги и на озеро схожу. На карбас погляжу.
— Успеешь. Давай за стол.
***
За столом сидели долго. Бабка Агафья всё подкладывала отцу то пирог, то рыбу, то соленья, причитала, что худой он, город заездил, кормят там небось одной химией. Отец ел молча, кивал, изредка поглядывал в окно, где за стеклом синело озеро.
Шурка крутился тут же, слушал взрослые разговоры, пытался понять, о чём они говорят на самом деле — не словами, а паузами, взглядами, тем, как дед набивает трубку, как отец крутит в пальцах спичку.
— Ну что, Сергей, — сказал наконец дед, раскурив трубку и выпустив облако пахучего дыма. — Как завод?
— Работаем, — коротко ответил отец.
— Много железа варите?
— Варим, отец. Много. Танкеры теперь пойдут, серия большая. Двадцать тысяч тонн, новые двигатели, автоматика.
— Танкеры, — повторил дед, и в голосе его не было насмешки, но что-то было. — Значит, железо.
— Сталь, — поправил отец. — Специальные марки, для Арктики. Твои карбасы, отец, уже никто не строит. Время другое.
— Время, — дед выпустил дым к потолку, проводил его взглядом. — Оно всегда разное. А море — одно.
— Море — одно, — согласился отец. — Но подходы к нему разные. Тебе, отец, чутьё нужно было, ветер, волна. А нам — чертежи, расчёты, металл. Точность.
— Точность, — усмехнулся дед. — А я тебе так скажу: самая точная машина — та, что с душой сделана. Без души любой чертёж — мертвечина.
— Душа в двигателе не заведётся, отец. Ей там тесно.
Шурка смотрел на них и не понимал. Оба были правы — он это чувствовал кожей. Дед был прав, когда говорил про живое дерево, про тепло рук, про то, что корабль должен дышать. Но и отец был прав — он видел фотографии танкеров, огромных, как дома, они шли через льды, и в них не было ни куска дерева, только сталь, сталь, сталь.
— Пап, — не выдержал он, — а у вас на заводе деревянные корабли совсем не строят?
Отец повернулся к нему, и лицо его стало мягче.
— Не строят, сынок. Дерево сейчас только для красоты оставляют — шхуны там, яхты. А настоящее судостроение — это металл. Ты в город приедешь, я тебе покажу. Увидишь, как сталь режут, как сваривают, как двигатели собирают. Это тебе не стружку ножом строгать.
— А почему не строят? — не унимался Шурка. — Дед говорит, дерево тысячу лет жить может. А железо ржавеет.
— Железо красят, — терпеливо объяснил отец. — И за ним смотрят. А дерево гниёт, сохнет, трескается. И главное — оно не держит такие нагрузки, как сталь. Из дерева большой корабль не сделаешь.
— А дед говорит — сделаешь. Надо только правильно скрепить.
Дед довольно хмыкнул, пустил дым к потолку. Отец посмотрел на него, потом на Шурку, вздохнул.
— Ладно, пойдём, покажешь свой карбас.
***
На озере ветра не было. Вода лежала гладкая, как зеркало, и в ней отражались облака и дальний лес на том берегу. Карбас был привязан к старой свае, покачивался, будто дремал. Отец подошёл, потрогал борт, постучал костяшками.
— Добротно, — сказал он. — Дед дело знает. Это сосна?
— Сосна, — кивнул дед, подошедший сзади. — Киль — лиственница. Смола своя, варка. Лет тридцать прослужит, если беречь.
— Тридцать лет, — отец покачал головой. — А наши танкеры на тридцать лет и рассчитаны. А потом — в переплавку.
— А этот можно починить, — сказал дед. — Доску сменить, просмолить — и снова ходит. И внукам твоим достанется.
— Внукам, — отец усмехнулся. — Ты, отец, всё о вечном думаешь. А я о сегодняшнем дне.
— Без вечного и сегодняшнего нет, — тихо сказал дед.
Они стояли на берегу — старый и молодой, дерево и железо, прошлое и будущее. И между ними было озеро, и карбас на воде, и бесконечное небо, в котором уже загоралась первая звезда.
— Шурка, — сказал отец, не оборачиваясь. — Послезавтра поедем.
— Куда? — спросил Шурка, хотя уже знал ответ.
— В Ленинград. Школа первого сентября. Мать тебя заждалась.
Шурка посмотрел на деда. Дед стоял, глядя на озеро, и лицо его было спокойно. Только рука, лежавшая на плече внука, чуть заметно дрогнула.
— Езжай, Шурик, — сказал он. — В городе без тебя соскучились. А мы тут с карбасом тебя подождём.
— А верстак? — спросил Шурка шёпотом, чтобы отец не слышал.
Дед повернулся к нему, и глаза его блеснули.
1975 год
За семь лет Шурка вытянулся, раздался в плечах, но всё равно был ещё мальчишкой — долговязым, веснушчатым, с въевшейся в складки ладоней городской чистотой, которая сходила только через неделю жизни в Керети. Сейчас эта неделя как раз прошла, руки снова пахли смолой и озёрной водой, а на коленке красовалась свежая ссадина — вчера лазил по скалам за чайками.
Дед встретил его на станции, как всегда, — сидел на лавке, курил, щурился на солнце. Обнял, прижал к себе, пахнуло знакомым — махоркой, морем, деревом.
— Вырос, Шурик. Скоро меня перерастёшь.
— Не перерасту, дед. Ты вон какой большой.
— Большой, — усмехнулся дед. — Это кости старые раздались. А ты вверх пойдёшь.
Дома бабка Агафья кормила его так, будто он с голодного края приехал, — пироги, уха, оленина, мочёная морошка. Шурка ел и таял от счастья. А на третий день, когда стемнело, дед сказал:
— Пойдём-ка, Шурик. Прогуляемся.
— Куда, деда? Ночь ведь.
— А ты не смотри, что ночь. Самое время.
Они вышли из дома и пошли не к озеру, как думал Шурка, а в другую сторону — через сопку, мимо старого кладбища, где кресты давно покосились и заросли мхом, а потом вниз, к лесному озерцу, которое Шурка раньше не замечал. Оно было маленькое, круглое, как чаша, и вода в нём казалась чёрной.
— Тихо, — сказал дед. — Сядь.
Они сели на замшелый валун. Шурка поёжился — ночь была светлая, но холодная, от воды тянуло сыростью.
— Гляди, — дед показал рукой.
Шурка всмотрелся. Сначала ничего не увидел, кроме чёрной воды и отражения белого неба. А потом заметил: лёд на озере был не просто льдом. Он светился. Слабо, едва заметно, будто кто-то под водой зажёг тысячи крошечных лампочек. Голубоватый свет струился из глубины, пробивал лёд, разливался по поверхности.
— Что это, деда?
— А никто не знает, — просто сказал дед. — Я тут с мальства живу, а так и не понял. Рыбаки говорят — гнилушки светятся. Учёные приезжали, воду брали, ничего не нашли. А оно светится. Каждую весну, перед тем как лёд тронется. И каждую осень, когда первый лёд встаёт.
— А почему?
— А ты спроси у него, — дед кивнул на озеро. — Оно, может, и ответит. Только слушать надо.
Шурка смотрел на светящийся лёд, и сердце у него колотилось где-то в горле. Было страшно и радостно одновременно, как бывает только в детстве, когда мир вдруг открывает, что он вовсе не такой, каким кажется.
— Дед, а это… волшебство?
— Нет, Шурик. Это правда. Волшебство — оно для сказок, а это жизнь. Она всегда светится, если поглядеть. Даже мёртвое — и то светится, пока помнят.
Они сидели долго. Лёд светился, белая ночь висела над лесом, где-то далеко ухнула птица. Потом дед встал, заскрипел суставами.
— Пойдём. Замёрзнешь.
Они пошли обратно. Уже у самого дома дед остановился, положил руку Шурке на плечо.
— Запомни это место, Шурик. И запомни, что я тебе скажу.
— Что, деда?
— Когда я помру, ты тут ничего не трогай. Вообще ничего. Не строй тут, не копай, не жги. И в сарае, — дед помолчал, — в сарае тоже не трогай. Особенно верстак. Пусть стоит, как стоит.
— Дед, ты чего? — Шурке стало не по себе. — Ты ж ещё…
— Я ещё, я ещё, — перебил дед. — А ты слушай. Верстак этот не простой, ты знаешь. Он тебе пригодится. Когда-нибудь. Может, через год, может, через двадцать лет, а пригодится. Ты его не ломай и не трогай, пусть стоит.
— А зачем он мне пригодится?
Дед посмотрел на него долгим взглядом, и в белом свете ночи глаза его казались почти прозрачными.
— Не знаю, Шурик, не знаю. Но пригодится. Ты верь.
Они вошли в дом. Бабка Агафья спала на печи, тихонько похрапывая. Шурка разделся, залез на свою кровать, укрылся одеялом. Долго ворочался, не мог уснуть. Всё видел перед собой светящийся лёд и дедовы глаза.
А под утро ему приснился сон. Будто стоит он на берегу того самого озера, а лёд уже растаял, и вода чёрная, глубокая. И из воды поднимается корабль. Старинный, деревянный, с высокими бортами, с резной кормой. Поднимается медленно, вода с него стекает, и в струях этих — свет, тот самый, голубоватый. Корабль встаёт над водой, покачивается, и Шурка видит на палубе людей. Много людей. Они стоят молча и смотрят на него. А впереди всех — старик в зырянской малице, борода седая, глаза светлые. И Шурка понимает, что это дед, только моложе, крепче, каким он был, наверное, в тридцать седьмом.
— Деда! — кричит Шурка.
А старик улыбается и машет рукой. И корабль начинает подниматься выше, отрывается от воды, плывёт в небо, и люди на палубе всё машут и машут, пока не становятся точками, а потом и вовсе не исчезают среди звёзд.
Шурка проснулся оттого, что за окном заорал петух. Лежал, смотрел в потолок, слушал, как стучит сердце. Потом встал, вышел на крыльцо.
Утро было обычное, серенькое, с моросью. Дед сидел на лавке, чинил сеть, мурлыкал что-то себе под нос. Увидел Шурку, кивнул.
— Выспался?
— Деда, — сказал Шурка. — А ты на корабле плавал? Ну, после той зимовки?
Дед поднял голову, посмотрел внимательно.
— Плавал. А что?
— А на каком?
— На разных, Шурик. На сейнерах больше. А чего ты спросил?
Шурка помолчал, потом сел рядом.
— Сон приснился. Будто ты на старом корабле в небо уплыл.
Дед хмыкнул, отложил сеть, полез в карман за кисетом.
— Сны, они не просто так снятся. Это память. Наша, не наша — не разберёшь. А память, она никуда не девается, всё помнит.
— И тот корабль помнит?
— И тот помнит. И людей помнит. И море помнит. Всё помнит, Шурик, потому и светится.
Они сидели на крыльце, смотрели на морось, на серое озеро, на чаек, что кружили над водой. И Шурка думал о том, что, может быть, не такой уж это и сон. Может быть, это правда, только другая, не та, что днём видишь.
А перед отъездом, через две недели, он зашёл в сарай. Постоял перед верстаком, погладил тёплую столешницу.
1979 год
Четыре года прошло с той белой ночи, когда дед водил его на светящееся озеро и говорил про смерть. Шурка тогда не поверил — думал, дед вечный. А дед, выходит, знал.
Похороны были на третий день, как положено. Шурка приехал накануне — летняя сессия только сдалась, и он успел на последний поезд, на последний лесовоз, на последние восемь километров пешком по тропе, через сопки, мимо озёр, где вода была такого цвета, будто в неё опрокинули небо. Только теперь это небо казалось выцветшим, потускневшим, будто и оно знало.
Дед лежал в горнице, на лавке, прибранный, тихий. Бабка Агафья сидела рядом, гладила его руку и не плакала — выплакала всё за эти два дня. Отец приехал из Ленинграда тем же поездом, что и Шурка, только они разминулись в дороге — он на станции ждал, а Шурка пешком шёл.
— Сынок, — сказал отец, обнял, и больше ничего не говорил.
Народу набралось — всё село. Для Керети похороны всегда событие, а уж когда такой человек уходит, как Илья Матвеевич, — последний, кто карбасы строил, кто поморскую кость берёг... Старухи в тёмных платках сидели по лавкам, вздыхали, вспоминали. Мужики стояли на крыльце, курили, говорили вполголоса.
— Царствие небесное, — слышалось то тут, то там. — Такой был мастер. Таких теперь не делают.
Шурка смотрел на деда и не мог поверить. Вот они, эти руки — тёмные, узловатые, в въевшейся навечно смоле. Прошлым летом, когда он уезжал после каникул, эти руки гладили его по голове. Говорили: «Держись, Шурик, учись. Я тебя ждать буду». И Шурка верил, что будет. А теперь вот...
Гроб выносили на руках. Шурка нёс с краю, чувствовал тяжесть и холод, хотя день был тёплый, июльский. Шли через всё село, мимо домов, где выходили люди и крестились вслед, мимо старой церкви, давно закрытой, но крест на ней ещё стоял, мимо озера, где у берега темнел дедов карбас — тот самый, что строили вместе одиннадцать лет назад. Карбас качался на воде, будто ждал хозяина.
Хоронили на старом погосте, у самого моря. Место там было высокое, открытое всем ветрам. Крест поставили деревянный, поморский, с двускатной крышечкой, чтобы дождь не мочил. Дед сам такие кресты любил, сам не раз ставил на могилах родичей.
— Прости, Господи, раба твоего Илию, — затянул старик-пономарь, единственный, кто ещё помнил, как отпевать по-настоящему.
И все закрестились, зашептали молитвы. Шурка стоял и смотрел, как комья земли падают на крышку гроба, и думал о том, что дед теперь там, наверху, на той самой звезде, что всегда горела над озером в белую ночь.
Поминки устроили в доме. Столы накрыли прямо во дворе — в горнице всем не поместиться. Бабка Агафья распоряжалась, суетилась, подносила то пироги, то рыбу, то соленья, и только когда кто-то говорил «Царствие небесное Илье Матвеевичу», губы её начинали дрожать, и она отворачивалась к печке, делала вид, что занята ухватом.
Шурка сидел в стороне, почти не ел, слушал разговоры. Говорили о деде — какой был мастер, какой справедливый, как в войну рыбой всю округу кормил, как после войны карбасы для колхоза строил, как молодых учил, никому не отказывал.
— А помните, — сказал вдруг один старик, древний, сморщенный, как сушёный гриб, — как он в тридцать седьмом с зимовки вернулся? Говорили, мёртвый должен быть, а он пришёл. С досками какими-то. Всех спас.
— Помним, Фомич, помним, — закивали старухи. — Чудо тогда было.
— Чудо не чудо, а Господь берёг, — сказал старик и перекрестился.
Шурка слушал и чувствовал, как внутри что-то теплеет. Деда помнят, значит, не ушёл совсем.
А потом, когда поминки уже подходили к концу, когда народ начал расходиться, а солнце клониться к закату, во двор вошёл человек. Шурка его сразу заметил — чужой тут был, нездешний. Одет в городское, но не так, как отец, а по-другому, строже что ли. Лицо гладко выбритое, внимательное, глаза цепкие, будто всё сразу видят. В руках — небольшой чемоданчик.
— Здравствуйте, — сказал человек, сняв шляпу. — Извините, что без приглашения. Илья Матвеевич Веретенников здесь жил?
— Здесь, — отец поднялся из-за стола. — А вы кто будете?
— Строганов, — человек протянул руку. — Андрей Петрович. Я из Москвы. Мы с Ильёй Матвеевичем... переписывались.
Отец пожал руку, глядя настороженно.
— Переписывались? Отец писем не писал. Он неграмотный был.
— Не письма, — Строганов улыбнулся — улыбка у него была хорошая, открытая, сразу стало понятнее, что за человек. — Чертежи. Он мне чертежи посылал.
— Чертежи? — отец удивился ещё больше. — Какие чертежи?
— Корабельные, — просто сказал Строганов. — Можно я присяду? Дорога дальняя.
Ему дали табурет, налили чаю, положили пирога. Строганов ел аккуратно, с достоинством, но видно было — устал человек, с дороги, не спал.
— Я в Мурманске был, — объяснил он. — Узнал, что Илья Матвеевич... ну и решил заехать, попрощаться. И поговорить.
— О чём поговорить? — отец всё не мог понять.
— О деле, — Строганов отставил кружку, посмотрел на отца, потом на Шурку. — Вы сын? А это внук, наверное?
— Внук, — кивнул Шурка. — Александр.
— Александр, — повторил Строганов. — Илья Матвеевич о вас писал. В письмах, точнее, в тех записках, что с чертежами присылал. Писал: «Внуку оставлю. Он поймёт».
Шурка почувствовал, как сердце пропустило удар.
— Что поймёт?
Строганов помолчал, будто решая, говорить или нет. Потом достал из чемоданчика папку, перетянутую тесёмкой.
— Вот, — сказал он, развязывая тесёмку. — Это ваш дед делал. Последние десять лет. Всё, что я от него получал.
На стол легли листы — пожелтевшие, выцветшие, исчёрканные карандашом и тушью. Шурка наклонился, всмотрелся и не поверил глазам! Это были чертежи — но не карбасов, не лодок, не шхун. Это были чертежи космических кораблей! Орбиты, траектории, стыковочные узлы, системы сближения... И всё это — рукой деда, его корявым, но твёрдым почерком, с пометками на полях, с расчётами, которые Шурка, студент кораблестроительного факультета, даже не сразу мог понять.
1978 год. Земля Санникова
Остров был маленький, если смотреть с самолёта, — просто точка среди белого безмолвия. Но для Даши он был целым миром.
Она родилась здесь, на полярной станции «Земля Санникова», и не помнила никакой другой земли. Мама говорила, что есть Большая земля, там города, леса, реки, и даже зоопарки, где звери живут не в дикой природе, а в клетках, и люди приходят на них смотреть. Даша пыталась представить себе это, но никак не могла. Как это — звери в клетках? Здесь, на острове, звери ходили где хотели. Белые медведи иногда подходили к самому куполу, и тогда объявляли тревогу, и все бежали смотреть, а взрослые кричали, чтобы никто не выходил наружу.
Но сегодня медведей не было. Было утро, солнце висело низко над горизонтом, хотя уже давно наступил июнь, и белая ночь стояла над островом, не желая уходить. Даша сидела на подоконнике в маминой комнате и смотрела, как ветер гонит позёмку по замёрзшему снегу. Снег здесь был всегда, даже летом, только чуть-чуть подтаивал, а потом снова выпадал свежий.
— Дарья, завтракать!
Мамин голос донёсся из кухни. Даша спрыгнула с подоконника и побежала, шлёпая босыми ногами по тёплому полу. В кухне пахло кашей и чем-то ещё — сублимированным молоком, которое мама разводила кипятком.
— Василий уже проснулся? — спросила Даша, усаживаясь за стол.
Василий стоял в углу, на своей зарядке. Это был робот — невысокий, чуть выше Даши, с круглой головой и добрыми глазами-датчиками. Папа подарил его, когда Даше было два года. Папу она почти не помнила — только руки сильные, пахнущие морозом, и голос, низкий, чуть хриплый. Папа работал на ледоколе, ходил в дальние рейсы, и однажды не вернулся. Мама говорила, что море забрало. Даша долго не понимала, как это — море забрало. Море же большое, куда оно может забрать человека? А потом привыкла не спрашивать.
— Василий всегда готов к работе, — ответил робот, и его глаза засветились ровным зелёным светом. — Доброе утро, Дарья.
— Доброе, — Даша отправила в рот ложку каши. — Василий, а почему снег белый?
— Потому что снежинки рассеивают солнечный свет, отражая его обратно в атмосферу. Белый цвет — это сумма всех цветов спектра.
— А почему лёд прозрачный, а снег нет?
— Потому что лёд состоит из крупных кристаллов, а снег — из множества мелких, которые преломляют свет хаотично.
— А почему утром солнце красное, а днём жёлтое?
— Потому что утром солнечный свет проходит через более толстый слой атмосферы, и коротковолновое излучение рассеивается, остаётся длинноволновое — красное и оранжевое.
Даша задумалась, пережёвывая кашу. Мама улыбнулась, глядя на них.
— Ты её разбалуешь, Василий. Она теперь всех спрашивает, а когда не получает ответа, обижается.
— Я запрограммирован отвечать на вопросы, — сказал Василий. — Это моя функция.
— А почему ты запрограммирован отвечать на вопросы? — тут же спросила Даша.
— Потому что так сделал тебя твой папа, — ответил Василий.
Даша замолчала. Ложка замерла в воздухе. Мама отвела взгляд, стала убирать со стола.
— Василий, — тихо сказала она, — не надо про папу. Даша ест.
— Почему не надо? — спросила Даша.
— Потому что... потому что папа далеко, и нам грустно об этом говорить.
— А он вернётся?
Мама долго молчала. Потом подошла, обняла Дашу, прижала к себе.
— Не знаю, доченька. Море не отдаёт тех, кого забрало.
— А почему не отдаёт?
— Потому что... — мама вздохнула. — Потому что оно тоже помнит. И не хочет расставаться.
Даша подумала об этом. О том, что море помнит. Как дедушкин верстак — о котором она не знала, но это было где-то там, в другой линии, в другой жизни, которая ещё не встретилась с её жизнью.
После завтрака она пошла в свою комнату. Василий катился следом, бесшумно перебирая колёсами по гладкому полу. Комната у Даши была маленькая, но уютная. На стенах висели картинки, которые она сама рисовала, — ракеты, звёзды, белые медведи. А на полке, над кроватью, стояла модель ракеты. Настоящая, не игрушечная. Мама принесла её из обсерватории, когда там меняли старые макеты. Ракета была метровой высоты, серебристая, с чёрными иллюминаторами и красным соплом.
Даша подошла к полке, встала на цыпочки, сняла ракету. Поставила на пол, села рядом.
— Василий, а в ракете кто-нибудь живёт?
— В данной модели никто не живёт. Это макет, предназначенный для демонстрации.
— А в настоящих ракетах?
— В настоящих ракетах живут космонавты.
— А когда ракета стоит на Земле, космонавты из неё выходят?
— Выходят. Для этого есть люк и трап.
Даша посмотрела на ракету. Иллюминаторы были чёрные, ничего не разглядишь. А вдруг там кто-то есть? Маленький-маленький, ростом с муравья, но в настоящем скафандре? Космонавтики. Она читала про них в одной книжке, только там они назывались по-другому, но Даша решила, что космонавтики — лучше.
— Василий, а ты видел когда-нибудь космонавтиков?
— Нет, Дарья. Таких существ не существует.
— А вдруг существуют, просто они маленькие и прячутся?
— Вероятность этого крайне мала.
— Вот видишь, — сказала Даша. — Крайне мала — значит, всё-таки есть.
Она поставила ракету на место, залезла на кровать, укрылась одеялом. Василий подкатил ближе, встал на зарядку.
— Ты будешь спать, Дарья?
— Я не спать. Я ждать.
— Чего ждать?
— Когда космонавтики выйдут. Им же надо кушать. А у меня есть шоколадка.
Она достала из-под подушки плитку шоколада — мама дала вчера, сказала, что можно, только не сразу, а понемножку. Даша разломила плитку, положила кусочек на подоконник, рядом с ракетой. Сама накрылась одеялом с головой, оставив маленькую дырочку, чтобы смотреть.
— Дарья, это нерационально, — сказал Василий. — Вероятность появления гипотетических космонавтиков стремится к нулю.
— Тсс! — зашипела Даша. — Ты их спугнёшь.