Глава 1.

Глава 1.

До того, как мир кончился

Я всегда считал себя человеком, у которого впереди ещё много лет. Даже на фронте, даже когда приходилось смотреть смерти в глаза каждый день, я был уверен — выберусь. Вернусь. Открою дверь, и в прихожей будет пахнуть пирогами Людмилы, а сама она, вытирая руки о фартук, скажет что-то вроде: «Ну что, герой, снова всё в сапогах притащил?» — и улыбнётся так, что у меня внутри растает всё, что можно.

Мы с ней встретились в Ленинграде, в конце тридцать девятого. Я тогда был в командировке — расследовал кражу со склада. Людмила пришла в отдел милиции по делу о земле: агроном, приехала защищать интересы своего колхоза. Зал был душный, прокуренный, люди ждали в очереди к дежурному, а она стояла у окна, и солнечный свет цеплял рыжие искры в её волосах. Я подошёл, спросил, удобно ли ей ждать. Она посмотрела прямо, без стеснения, и ответила: «А что, вы можете сделать так, чтобы стало удобнее?»

Это был первый выстрел, и я был поражён. Не влюбился сразу — я человек осторожный. Но именно с этого дня начал думать, как бы увидеть её снова.


---

Мы поженились быстро. Война уже маячила на горизонте, и тянуть не хотелось. Скромная церемония: я в форме, она в светлом платье, в руках букет полевых цветов — не потому, что не было других, а потому, что ей так хотелось. После росписи — кафе на углу, чай в тонких стаканах и торт с кремом, который она осторожно делила, чтобы хватило всем.

Жили в маленькой квартире на Петроградской стороне: две комнаты, кухонька, окно во двор-колодец. По утрам слышно, как дворник скребёт лопатой лёд, а по вечерам из соседнего окна — скрип граммофона и тихий голос Лидии Руслановой.

Я работал в уголовном розыске, Людмила — в сельхозинституте. Она часто приходила за мной к отделу, и мы шли пешком через весь город. Зимой — по скрипучему снегу, весной — мимо раскрытых окон, из которых пахло жареной картошкой. Мы много говорили о будущем. Она мечтала о доме с садом и яблонями. Я — о сыне, которому куплю велосипед.


---

22 июня сорок первого я дежурил в отделе. Радио передало, что Германия напала. Всё перевернулось за один день. Через неделю меня уже направили на формирование особого батальона при НКВД. Людмила пришла на вокзал провожать. Сунула в руку маленький свёрток: носовой платок с вышитым моим именем и фотография — мы вдвоём, она прижимается ко мне щекой. Я тогда не знал, что буду держать этот платок в кармане до самого конца.


---

Фронт был другим миром. Холод, грязь, вши, постоянный голод. А ещё письма. Письма от неё — аккуратные, с ровным почерком:
«Руслан, сегодня пахло яблоками, и я вспомнила тебя. Ты говорил, что в детстве собирал их у бабушки в саду. Когда вернёшься, мы обязательно посадим свой сад. Я верю, что вернёшься».

Я отвечал коротко: «Жив. Люблю. Береги себя». Иногда мог добавить пару строк о том, что видел на фронте, но чаще молчал — не хотел, чтобы она знала всё.

Между боями мы сидели в окопах, курили самокрутки и говорили о том, что будет после войны. Я планировал устроиться снова в уголовный розыск, купить мотоцикл, съездить с Людмилой к морю. Эти мечты грели лучше любого костра.


---

В тот день, когда всё закончилось для меня, был январь сорок четвёртого. Мороз такой, что ресницы слипались от инея. Мы шли по заснеженному полю к деревне, которую занимали немцы. Пули свистели над головой, мины рвали снег в клочья. Я пригнулся, чтобы перебежать открытый участок, и в этот момент почувствовал, как что-то ударило в грудь.

Боль пришла сразу, как раскалённый лом. Я упал, и мир вокруг стал уходить в белое. Последнее, что я видел — это снег, краснеющий от моей крови, и в этом красном — лицо Людмилы, улыбающееся мне с фотографии.


---

Я думал, что всё. Но потом — странный свет, гул, и резкий запах ладана. Я открыл глаза и понял, что лежу в постели с балдахином, в комнате с каменными стенами и высоким, как в соборе, потолком.

Передо мной сидел мужчина лет шестидесяти, в тёмном камзоле и с цепью на шее. Он говорил на языке, который я понимал, но который явно был не русским. Я попытался приподняться — тело отзывалось слабостью, но было странным. Другим.

Я поднял руки — не мои. Длинные пальцы, аккуратно ухоженные ногти. На запястье — шрам, которого никогда у меня не было. В груди всё сжалось.

— Слава небесам, вы очнулись, месье, — сказал он. — Я боялся, что болезнь заберёт вас, как и родителей.

Я смотрел на него и молчал. Он представился — Степан, слуга семьи Соколовых. Той самой семьи, в которую я, похоже, угодил. И да — фамилия была моей.


---

Степан рассказал историю. Родители моего “предшественника” были аристократами из Московии. Когда в их краях начался мятеж, отец увёз семью во Францию, надеясь найти здесь безопасность и лечение для матери — у неё было больное сердце. В дороге мать умерла, а отец, пережив утрату, заболел и умер уже в Париже.

— Вы были единственным наследником, месье Руслан, — говорил Степан. — Но болезнь свалила вас, и я… я думал, что потерял и вас.

Я слушал и понимал, что умер не я один. Тот, в чьём теле я теперь жил, ушёл, уступив место мне.


---

Вечером, когда Степан ушёл, я нашёл в письменном столе кожаный дневник. Почерк ровный, страницы пожелтели. Первые записи были о детстве в Московии, потом — о бегстве, о Париже. А потом — странные заметки: «Сегодня на приёме у господина де Лавалетта видел, как он исцелил руку старого маршала, лишь коснувшись и произнеся слова на латыни. Слухи о магии аристократов — не выдумка. И, кажется, кровь нашей семьи хранит тайну».

Я закрыл дневник. Для советского комсомольца и милиционера магия была чем-то из дешёвых романов. Здесь — она была частью жизни.

Я понял, что этот мир мне придётся принять. Или он сломает меня.

Чужая жизнь в своём имени

Первые дни в новом мире я ощущал себя в чужой, но удивительно знакомой роли. Имя осталось моим — Руслан Соколов. Но каждый раз, когда Степан или кто-то из соседей называл меня так, я чувствовал, будто это имя произносится для кого-то другого, и я всего лишь подменяю его.

Глава 2.

Глава 2

Дорога, которой я не выбирала

Я помню запах его шинели. Даже спустя десятилетия, он живёт во мне так же, как голос, взгляд, прикосновение. Это был запах холода, дыма и чего-то родного, что невозможно описать словами.

Мы познакомились в Ленинграде, когда я приехала в город на курсы повышения квалификации. Я была агрономом, ещё совсем молодой, с туго заплетённой косой и глазами, которые, как говорила мама, «слишком серьёзные для твоих лет». Руслан стоял у входа в отдел милиции, курил и что-то записывал в блокнот. У него были тёмные глаза и такая выправка, что даже в простой форме он выглядел как человек, которому доверяешь сразу.

— Вы потерялись? — спросил он, заметив, как я останавливаюсь у дверей.
— Нет, — ответила я. — Просто думаю, стоит ли заходить.

Мы проговорили минут пять, но этого хватило, чтобы запомнить его навсегда.


---

Мы поженились в сороковом. Не потому что время поджимало, а потому что не хотелось ждать. Я всегда думала, что буду выходить замуж в платье с кружевами и фатой, а вышло — в простом голубом, с венком из полевых цветов на голове. Мы жили в маленькой квартире, где в холодные вечера сидели вдвоём на кухне, пили чай с чёрным хлебом и мечтали.

Он говорил, что когда-нибудь мы переедем в дом с садом, и каждую весну будем сажать новые яблони. Я смеялась и говорила, что яблони без вишен не сажают. Он поднимал руки и сдавался.


---

Война пришла внезапно. 22 июня мы проснулись от шума радио. Руслан встал, надел гимнастёрку, и я уже знала — он уйдёт. На вокзале я держалась, пока могла. Только когда поезд тронулся, я поняла, что кричу, но он уже не слышит.

Письма были моей жизнью. Я писала каждую неделю, рассказывала обо всём: о работе, о соседях, о том, как осенью пахнут яблоки на рынке. Он отвечал коротко, но в каждой строчке было: «Люблю. Жив. Вернусь».


---

В январе сорок четвёртого мне принесли извещение. Я прочитала его и ничего не почувствовала. Только позже, когда осталась одна на кухне, села на пол и заплакала так, как никогда раньше.

Жить после этого казалось невозможным. Но я жила. Вернулась на работу, а потом, через несколько лет, пошла в медицинский. Хотела понять, почему люди умирают, и как можно этому помешать. Окончила судмедэкспертизу, работала в криминалистике. Это было не женское дело, говорили мне, но я умела смотреть в лицо мёртвым, потому что слишком рано потеряла живого.


---

В 2005 году я умерла. Тихо, во сне, в своей квартире, где на полке всё ещё стояла фотография нас с Русланом — он в форме, я с венком на голове.


---

Очнулась я от холода. Надо мной был низкий потолок с деревянными балками, по которым бежали трещины. Рядом стояла женщина в тёмном платье и белом чепце.

— Господи, Мари, ты нас напугала, — сказала она, наклоняясь. — Ты упала прямо в хлеву.

Мари. Так меня здесь звали. Мне было лет семнадцать, судя по телу и отражению в медном тазу. Лицо бледное, волосы убраны под чепец, руки тонкие, но мозолистые — видно, что работала на земле.

Меня окружала семья: отец, крепкий и строгий, мать — с добрыми глазами, два младших брата. Мы жили за городом, в доме с каменным фундаментом, сеном на чердаке и кухней, где всегда пахло хлебом.


---

Мир был странен. Деревня жила по своим законам: утренние молитвы в приходской церкви, ярмарки раз в месяц, слухи, которые разносились быстрее, чем ветер. Здесь была магия — но тихая, повседневная. Священник мог благословить поле, и урожай был лучше. Знахарка знала слова, чтобы снять жар.

Для меня, женщины, прожившей жизнь в СССР, всё это казалось театром. Но когда я увидела, как старик перестал кашлять после молитвы, поняла — здесь это не игра.


---

Я привыкала к новой жизни медленно. Работала в поле, помогала матери, ходила в церковь. Иногда ловила себя на том, что сравниваю местных мужчин с Русланом — и каждый раз понимала, что никто не дотягивает.


---

В тот день я пекла хлеб у уличной печи. Было тепло, ветер гнал запахи по улице. Мимо шёл человек в тёмном камзоле. Высокий, с выправкой, в его движениях была уверенность. Он остановился у дороги, и наши взгляды встретились.

Меня будто ударило. Черты лица, взгляд… невозможно. Но Руслан умер шестьдесят лет назад.

Я улыбнулась. Он ответил кивком. И пошёл дальше.

Я долго стояла, держа в руках лопату для хлеба, и пыталась решить, что страшнее: поверить, что это он, или думать, что разум меня обманывает.


---


Дом, который пахнет хлебом и молитвой

Утро здесь начинается не с будильника, а с петуха и с того, как холод пробирается под рубаху, пока тянешь ведро из колодца. Лёд на поверхности воды тонкий, как стекло, и трескается от первого касания. Я мою лицо, и кожа мгновенно краснеет — не от косметики, а от жизни. На кухне темно, только огонёк в очаге дышит, как животное. Мать суетится молча: подбрасывает веточки, укладывает поленья, отходит — и тут же возвращается, словно у огня есть характер, и его надо уговаривать работать.

— Мари, закваска, — напоминает она, и я, словно вторая тень, двигаюсь за ней, подхватывая знакомые предметы в незнакомой эпохе.

Кувшин с кислым запахом, глиняная миска, сито, деревянная лопатка. Я беру в руки тесто: оно тёплое, живое, пульсирует клейковиной под пальцами. На ладонях уже нет тонкой студийной кожи женщины с дипломом — здесь руки помнят грабли, верёвку, ведро. Но память другая никуда не делась: я знаю, как пахнет лаборатория, как холоден металл секционного стола, как молчит мёртвое тело. И я знаю, как пахла шинель моего мужа. Эта память — кость, на которую наращивается новая плоть.

— Не дави, — говорит мать. — Тесту надо дышать.

Я киваю. Дышу вместе с ним. Вдыхаю и выдыхаю запах — мука, вода, немного соли, капля старого уксуса, которой здесь, к моему удивлению, заправляют салаты. Уксус кислый, но резкий, «рвёт нос». Мы делаем свой — виноградный. Делают — громко сказано: два года назад сосед по осени забыл винную бочку открытой, и вино оцарапался воздухом, покрылось плёнкой и скисло. С тех пор все уверены: уксус — это брак, наказание за нерадивость. А я, стоя сегодня у печи, понимаю: это может быть дар.

Глава 3.

Глава 3

Под знаком чёрного воска

Я научился говорить правду так, чтобы она звучала как вежливое молчание. Это лучший ключ к чужим дверям — особенно там, где на косяке вырезан крест, а над входом висит связка сухих трав. В этой стране и в эту эпоху слово «чиновник» должно пахнуть не угрозой, а порядком: ровной дорогой, целым колесом, выплатенной пошлиной. И всё же в кармане у меня лежит грамота, где по-старофранцузски, тугими буквами, сказано главное: предъявителю — содействовать, спорить — после. На печати — три цветка, и в тёмной глубине воска иногда чудится, будто в них прячутся глаза.

Я держу себя как смотритель дорог. Но я — не он. Моё дело — письма, люди и короткое слово «заговор», которое в столице произносят шёпотом, а в провинции — крестясь. В Лувре нас учили слышать не только шаги и шёпот, но и тишину. Учили читать знак на письме — криво посаженную печать, неправильный оттиск, чужой песок в конверте. Учили открывать письмо, не разрушая печать, на пару из чайника и на мягкой струе лошадиного дыхания. Учили возвращать чужую тайну, как будто её никто не трогал, — и при этом знать, кому теперь принадлежит нить. Меня учили люди, чьи имена лучше не записывать. Иногда я думаю о де Ла Реньи — о его лёгком жесте, когда он мог одним взглядом заставить лгуна вспотеть. Иногда — о парижских «чёрных кабинетах», где бумага шепчет ночью громче, чем днём кричит рынок.

Теперь — деревня. Пыль, в которой прячутся ямки от копыт, речка, где полощут холсты, церковь, где запах ладана держится на камне так же крепко, как мох. И дом, где меня встретили хлебом, водой и взглядом, который сразу взвешивает: кто ты, что ты, много ли в тебе от Бога и сколько от короля.

Отец Мари слушал меня внимательно. Лицо у него — как сухая земля: каждая трещинка — прожитая засуха. Он молчит хорошо — без вызова, но и без уступки. Таких людей трудно обмануть, зато с ними можно говорить прямо. Я не сказал, кто я. Сказал — зачем.

— Месье, — произнёс он наконец, облокачиваясь на стол так, будто стол — это поле, — у нас дороги вон какие: колея — и вся наука. Если колесо слетает, так от грязи, а не от злого умысла.

Я кивнул. От грязи — тоже. Но есть вещи, которые повторяются слишком точно, чтобы быть случайными. Одни и те же колёса слетают в одном и том же месте; один и тот же обоз с солью «теряет» один и тот же мешок; одно и то же письмо доходит до старосты слишком поздно, чтобы помочь.

Я положил на стол грамоту. Не так, чтобы пугать. Так, чтобы она легла рядом с хлебом и солью — как ещё один предмет домашнего обихода.

— Это — не угроза, — сказал я. — Это просьба. По воле короля в округе ведётся проверка путей и сборов. Мне нужна помощь человека, который умеет смотреть. Не умнее, не хитрее — внимательнее. Ваша дочь… — я сделал паузу и позволил себе дыхание, — ваша дочь точно взвешивает и быстро учится. Это заметно с порога: как она держит нож, как смотрит на огонь, как слушает ваши слова. Мне пригодилась бы такая память. Но я не возьму её, если вы не благословите.

Слово «благословите» было не просто вежливостью. Здесь благословение — мост. Без него любой шаг провалится.

Он долго молчал. Смотрел на грамоту, как на новое орудие: полезное, но острое. Мать Мари сжала губы, взгляд — в миску с супом. В доме пахло капустой, укропом и чем-то ещё — тёплым, уксусным, только что рождённым: новые привычки этой семьи поднимались, как тесто, — тихо, но верно.

— Если король велит — мы не спорим, — сказал отец наконец. — Но — вот моё «если»: дочь — под присмотром. Днём, при людях. На ночь — дома. В поле — без тебя. В церковь — без тебя. Если ей от твоего дела будет вред — ты сам привезёшь её обратно на своих руках и скажешь мне правду, даже если она будет горькой.

Он смотрел ровно, не blinkнул. Я кивнул.

— Согласен, — ответил я. — И ещё: любое слово к ней — через вас.

— И через Бога, — добавил он и перекрестился.

Это было честно со всех сторон. Я благодарно приложил руку к груди. Мы понимали друг друга: оба — не мальчики. Оба видели, как легко ломается мир. Оба знали, что только порядок — настоящий или выдуманный — даёт человеку возможность дожить до утра.


---

Я увидел Мари снова в церкви. Впервые — по-настоящему. Вчерашняя встреча у ворот была как вспышка: глаз — удар — тень. Теперь — свет. Она стояла на коленях рядом с матерью. Взгляд — вниз. Руки — сложены, но не зажаты; пальцы — живут своей жизнью, едва заметно подрагивая: так шевелятся те, кто мысленно считает. В кадиле горел ладан — плотный, почти горький; свет из окна резал пыль, превращая её в золотую крупу. Псалом тянули так, будто дожимали каменную ступу.

Я стоял у входа. Дышал в такт взглядам. Учился молиться, как учатся говорить на чужом языке: сначала копируешь звук, потом смысл.

«Если это не она, — сказал я себе, — ты обязан поверить, что жизнь всё равно пойдёт дальше. Если это она — ты обязан не разрушить её новую жизнь одним неосторожным словом».

Мужчина из моей памяти любил прямые линии: подойти, назвать по имени, обнять. Мужчина, которым я стал здесь, научился ходить зигзагом. Иногда — это единственный способ идти вперёд.


---

Первое «дело» в этой деревне пахло солью и печатным воском.

К полудню мы с отцом Мари стояли у тракта, где, по словам возчиков, чаще всего «садилось» колесо. Я сел на корточки; под ладонью — грязь с мелкой крошкой известняка. На кромке колеи — щепа, пропитанная смолой не той породы: резкий запах хвои, не местной, привозной. Я нащупал в грязи кусочек верёвки — короткий, как обрезок ногтя, — и увидел, что скрутка — левосторонняя. В здешних местах большинство верёвок вьют вправо.

— Где у нас в округе канатная, отец? — спросил я.

Он хмыкнул:

— Нет у нас. За канатом — в соседний уезд. Левша там мастак, вьёт «не как люди».

— Значит, здесь недавно был кто-то «не как люди», — сказал я и спрятал обрывок в карман.

Дальше — следы. Я люблю следы. Они честнее слов. На обочине — отпечаток подковы с недостающим шипом на внутренней стороне. Это важно. Такой знак вбивается в память, как клеймо.

Глава 4.

Глава 4

Хлеб, соль и тень

Я учусь быть тихой. Тише воды, ниже травы — так говорят женщины здесь, и в этом есть смысл: тишина — как чистая посуда, в ней ничего не скисает раньше времени. Но моя тишина — не пустота. Внутри у неё — списки, заметки, запахи, узелки на память. Я, Мари, дочь строгого отца, стараюсь не спорить с миром вслух — я спорю глазами и делами.

Утро начинается с печи. Хлеб сегодня развёлся особенно хорошо — корка чуть потрескалась, образуя островки, как на старых картах. Я режу тонкий ломоть и ловлю ушами дом: отец кашлянул в сенях, мать вытерла руки о фартук, Юстен шмыгнул носом у корыта с картошкой. Где-то под потолком стучит мышь, и я улыбаюсь этой жизни — она скрипит, как нужная дверь.

В кувшине на чердаке — первые серьёзные «вздохи»: уксус ожил. Я на секунду приподнимаю марлю — плывёт яблочный запах, почти праздничный. «Тише, хороший, — шепчу. — Расти». Бактерии не понимают шёпота, но я продолжаю: у человека, который был судмедэкспертом, и бактериальный мир наделён характером.

Сегодня мы снова идём к мосту и к складу. Отец сказал «да», но его «да» — как дверной засов: открыто только при нём. Я не против — мне самой безопаснее так.

— Платок повяжи пониже, — говорит мать. — И платочки с собой возьми. В городе пыль.

— Возьму, — отвечаю. — И верёвку с мелом.

— Верёвку… — она морщит лоб. — Раз уж король велел, играйте в ваши игры. Но чтобы без бесовщины.

Я киваю и улыбаюсь. «Игры» — слово удобное: в нём меньше страха.


---

Мы идём втроём, как и вчера: отец, я и Юстен. На тракте уже тянутся телеги; воздух пахнет конским потом и сырой шкурой. У моста я наклоняюсь и провожу пальцами по перилам: вчерашний мел, цветок — почти стёрся. Хорошо. Следы — для тех, кто делает, а не для тех, кто смотрит.

У склада соли нас встречает тот же управляющий. Он улыбается вязко, но улыбка сегодня дрожит. В книге — новые записи, тщательные, слишком правильные. Так пишут те, кто внезапно решил стать отличником. Я переворачиваю страницы и чувствую пальцами — под ногтем остаётся белый порошок. Не соль — мука. Я подношу к носу: пахнет мешками из-под зерна. Если мешки меняли, значит, у кого-то есть доступ и к соли, и к зерну. Значит, у кого-то два ключа.

— Можно на двор? — спрашиваю, и управляющий радостно кивает: «пожалуйста, пожалуйста». На дворе — следы. Они — как слова обсуждаемой за ужином тайны: их затирали, но затирали лень. У стены — кучка прелого сена, в ней — кусочек смолёной верёвки с левым витком. Я кладу его к своему «узелковому мешочку».

— Мари, — тихо зовёт отец.

Он стоит у ворот, а по дороге к складу идёт телега. Подкова — та самая: без левого шипа. Возчик смотрит на нас — и делает вид, что его совершенно не интересует наш интерес. Юстен шепчет:

— Это сорок четвёртая телега за утро.

Я улыбаюсь брату: он умеет считать без палочек.

— Соль сегодня не пропала? — спрашивает отец у управляющего, и тот разводит руками так широко, будто хочет обнять весь двор: «Что вы, что вы!»

Мне нужно не его «что вы». Мне нужны его руки. На пальцах — чёрные пятнышки, не от чернил. Смола. А на запястье — тонкая красная полоса, похожая на свежий след от верёвки. Я отмечаю это так же, как отмечают на полях нужную фразу: точка, точка.

— Пойдём, — говорю отцу. — Здесь на сегодня достаточно.

Он кивает. Мы выходим. Солнце блестит на реке, как нож на столе.


---

К полудню мы уже в городке. Рынок шумит. Я покупаю у старьевщика две костяные иглы: одна — для работы с письмами (не говорю это вслух), другая — для шитья. У пряничника — карамель для Юстена: пусть в нашей «службе» будет своя награда. У лавочницы — небольшой флакон лаванда́: редкость, но есть — «для чайной подушки», объясняет она. А я думаю: «для мази». Сало + воск + лаванда — кожа сказала бы «спасибо».

У трактира прохладно. В тени меня догоняет знакомый запах — смола, табак, чистая бумага. Он стоит в глубине, разговаривает с человеком в тёмной рясе. Ряса мне не нравится. У неё на рукаве — пятно, похожее на разводы крови, застёгнутой временем. Когда священник смеётся, уголки его губ подрагивают, как у того, кто любит чужую боль.

— Пойдём, — шепчет отец, — не для нас разговор.

Мы уходим, будто не заметили. Я и правда — не слышала слов. Но я слышала паузы. А пауза после фразы «ritus» была похожа на закрытую дверь.


---

В церкви тихо — только пыль танцует в солнечных клиньях. Я ставлю свечу, закрываю глаза — не притворяюсь, просто даю себе минуту. Внутри — суматоха мыслей, как на рынке. Я говорю с Богом молча: делами. Но сейчас мне нужно вслух, хотя бы шёпотом:

— Если это он — не дай мне спешить. Если не он — не дай мне ошибиться.

Свеча трещит — как уксус на первом брожении. Я улыбаюсь сама себе: что я делаю? Молюсь, сравнивая молитву с химией. Бог, наверное, смеётся надо мной так же, как я над собой.

— Мари, — отец касается локтя. — Дом ждёт.


---

Дома я завариваю настой для отца: боярышник, немного мяты, щепотку липы — и не кипятить, только настоять. В чугунке тихо побулькивает похлёбка; хлеб под полотенцем ещё тёплый. Я развожу лавандовую мазь, добавляю каплю мёда для мягкости — и втираю матери в треснувшие пальцы. Она фыркает, потом вздыхает:

— Пахнет… как у богатых.

— Нет, — смеюсь, — как у чистых.

Она улыбается уголком губ и крестит меня — даже когда не молится, руки помнят этот жест.


---

Вечером он приходит. Не один — с писарем и ещё одним человеком, которого я не видела прежде: узкие плечи, жалящий взгляд. Королевская грамота лежит на столе рядом с солью — как вчера. Отец кивает на лавку:

— Садитесь, месье. Разговор будет короткий, как нож.

Он умеет говорить точно. Я люблю его за это.

— Сегодня у соли сменили мешки, — говорит господин Соколов, будто рассказывает о погоде. — Бумага дышала вчера «чужим» воском. Кто-то учится быстро. Нехороший признак.

— Наши книги всегда были в порядке, — вмешивается писарь управляющего, и у него дрожит «р», как у мальчика, который врёт на исповеди.

Загрузка...