Привет, дневник.
Вроде так принято начинать? Понятия не имею. У меня никогда не было дневника. Так что не обессудь — пишу как умею.
Я долго не решалась. Думала — справлюсь сама. Я всегда справлялась. Мама ушла — пережила. Папа месяцами ходил по квартире как тень — пережила. Буллинг в школе, синяки, бессонные ночи — пережила.
Я научилась задвигать боль. Глубоко. Чтобы не мешало. Но это не задвигается.
То, что произошло сегодня ночью — я даже не уверена, что могу это написать.
Такого стыда и опустошения я еще не испытывала. Никогда. Даже близко. И шквал эмоций внутри настолько мощный, что я физически боюсь не справиться. Боюсь, что если не выпущу это из себя — меня просто разорвет. А выпустить некуда. Не с кем поделиться. Вот и решила завести тебя.
Мне даже стыдно начать рассказывать. Ужасно стыдно, до тошноты.
Поэтому, наверно, стоит начать со знакомства, чтобы не вываливать на тебя всю эту грязь с первой страницы. Хотя кого я обманываю — ты тетрадка, тебе все равно.
Ладно.
Итак. Я — Катя Волкова. Мне семнадцать… нет, уже восемнадцать. В среду исполнилось. С днем рождения меня, ура, фанфары, конфетти. Хотя какие, к черту, фанфары.
Я живу с папой. Трехкомнатная панелька в тихом спальном районе, из тех, где по вечерам бабушки на лавочках обсуждают чужие грехи, а по утрам кто-то обязательно выгуливает пухлого корги. Квартира досталась от папиной бабушки — небольшая, с толстенными стенами, через которые не слышно соседей. Что, поверь, огромный плюс, когда тебе хочется порыдать в три часа ночи.
У меня своя комната. Моя крепость. Здесь помещается все, что мне нужно: письменный стол, широкая кровать, шкаф и — самое главное — мой островок свободы: мольберт, краски, кисти. Тот угол комнаты, где я перестаю быть Катей-брошенкой и неудачницей и становлюсь просто собой. Эта квартира, наверное, единственное место на земле, куда мне по-настоящему хочется возвращаться.
Теперь про папу.
Папа — гений. Я не преувеличиваю. Он химик. Из тех, кто может три часа с горящими глазами объяснять тебе строение какой-нибудь молекулы, и ты почему-то слушаешь, хотя ничего не понимаешь. Раньше работал в НИИ фармакологии — занимался синтезом, разработкой лекарственных соединений, чем-то таким, что я в детстве не могла выговорить, а он объяснял мне на пальцах и конфетах. Сейчас, после переезда в этот город, преподает в местном колледже. Звучит прилично, но на деле — ему там тесно. Как льву в клетке для хомяка. Он создан для лабораторий, для исследований, для чего-то большого. А вместо этого объясняет двоечникам, почему нельзя смешивать кислоту с водой в обратном порядке. И делает вид, что ему нормально.
Папа вообще мастер делать вид, что нормально. Это у нас семейное, видимо.
Теперь про женщину, которая меня родила.
Она бросила нас, когда мне было четырнадцать. Мама всегда была яркой, экстравагантной, свободолюбивой. «Актриса», — так ее называл папа. С нежностью, с восхищением. Инфантильная, сказала бы я. Если честно, я никогда не понимала, как они вообще друг друга полюбили. Они же абсолютно разные. Вот прямо во всем. Папа — ученый, рассудительный, чертовски спокойный, тихий. Из тех людей, которые семь раз отмерят и еще три раза перепроверят. Мама — ураган: эмоции, капризы, экспрессия, вечные метания между «я тебя обожаю» и «мне нужно пространство». Но папа души в ней не чаял. Дарил подарки, терпел ее невыносимые выходки, прощал то, что прощать, наверно, не стоило. Любил так, как умеют любить только очень тихие люди — молча, безусловно, до конца. Поэтому когда она решила уйти — это был нож. Не в спину даже — прямо в сердце. Нам обоим. Нас это растоптало.
На папу было больно смотреть. Он сильно похудел, отрастил бороду, потому что ему стало все равно. Но продолжал каждое утро варить мне кашу и спрашивать: «Как дела в школе?» Как будто ничего не произошло. Как будто его мир не разрушился.
Я стала плохо спать. Много плакала. Тоже делала вид, что нормально.
В итоге папа решил: надо менять все. Мы переехали в его родной город, в эту самую квартиру. Новый город, новая жизнь, новые надежды.
Ага. Как же.
В восьмой класс я пошла в новую школу. И сказать, что меня там приняли плохо — это как сказать, что Титаник немного промок. Новенькая, тихая, странная, с мрачными рисунками в тетрадке и отсутствующим взглядом. Идеальная мишень, правда?
Были насмешки и откровенные издевательства. Были записки на парте и «случайно» пролитый сок на рюкзак. Пару раз приходилось отстаивать свои границы кулаками. Буквально. Не то чтобы я любительница подраться, просто иногда другого языка люди не понимают.
И знаешь, что самое мерзкое? Я тогда возненавидела маму еще сильнее. Потому что все это — каждая слезка, каждый синяк, каждая бессонная ночь в чужом городе — все было из-за нее. Из-за ее драгоценной «свободы».
Но хватит о грустном. Хотя кого я обманываю — тут пока весельем не пахнет.
Ладно, вот тебе луч света в этом темном царстве: Димка Котов.
Эх, Димка.
Он классный. Нет, правда — реально классный. Мой единственный друг в классе, школе, во всем мире. Ну, папа еще, конечно, но это немного другое.
Знаешь, что самое паршивое? Этот день начинался хорошо. Реально хорошо. В школе было спокойно. Не потому что меня приняли. Просто научились не трогать. После того как я в прошлом году сломала Стасу нос, а Димка пообещал добавить каждому, кто продолжит, — класс решил, что проще делать вид, что меня не существует. Не дружить, нет. Но и не лезть. Вокруг меня образовалась зона отчуждения — холодная, настороженная, но тихая. Меня это устраивало.
Так вот. Настроение было хорошее. Даже подозрительно хорошее — как будто вселенная решила дать мне передышку перед тем, как хорошенько врезать. Но тогда я об этом еще не знала.
В школе хорошо защитила проект по биологии. На днях сходили с Димкой в кино на какой-то ужастик. Он был в диком восторге — чуть ли не аплодировал после каждой сцены с расчлененкой. Я не особо. Ужастики как жанр для меня — ну такое. Но картинка была приличная: постановка, композиции, ракурсы — видно, что оператор старался, даже если сценарист явно нет. В целом мы отлично провели время. С Димкой вообще сложно провести время плохо. Он из тех людей, рядом с которыми даже плохой фильм становится хорошим вечером.
А еще — и вот это было по-настоящему важно — я закончила четвертую картину из серии «Вечный выбор». Серию я готовила для выставки в одной из частных галерей нашего города. Звучит солидно, да? «Частная галерея». На деле — небольшое помещение между кофейней и ломбардом, но зато с хорошим светом и хозяйкой, которая разбирается в искусстве, а не просто вешает на стены то, что подходит к цвету дивана.
Четвертой картиной я была довольна. По-настоящему довольна, что случается со мной примерно раз в никогда. Обычно могу неделями вносить корректировки, мучить холст, ненавидеть каждый мазок, стирать, переписывать, снова ненавидеть. А тут — закончила, отошла на три шага, посмотрела и поняла: да. Вот оно. Именно то, что я хотела сказать.
Оставалась пятая, последняя. Финал серии. И вот с ней были проблемы.
Я примерно понимала, чего хочу. Где-то на краю сознания мелькали нужные образы, цвета, формы, но как только пыталась их ухватить, они ускользали. Как сон, который помнишь первые пять секунд после пробуждения, а потом — все, пустота. Не хватало чего-то. Вдохновения? Нужных эмоций? Может, какого-то опыта, которого у меня просто еще не было?
Не знаю. Мне нужен был толчок. Что-то, что запустит процесс. В центральной галерее как раз шла выставка современных художников, и я решила: вот оно. Пойду, посмотрю чужие работы, может, что-нибудь щелкнет.
Димка не мог — тренировка. А папа вдруг заявил, что пойдет со мной. Вернее, не «пойдет со мной», а «не хочет отпускать меня одну вечером в центр». Папа, мне почти восемнадцать. Я уже три года езжу через весь город в школу на автобусе. Но спорить с папой, когда он включает режим «я-отвечаю-за-твою-безопасность», — бесполезно. Это как спорить с законом термодинамики. Можно не соглашаться, но он все равно работает.
Да и, если честно, я была не против. Мне нравится проводить с ним время. Папа — один из немногих людей, с которыми можно молчать и не чувствовать неловкость. А можно говорить часами — о чем угодно, от квантовой химии до того, почему современное искусство иногда выглядит так, будто холст просто уронили в краску. Он по-настоящему слушает, а не просто ждет паузу, чтобы вставить свое. И мы даже спорим — нормально, по-взрослому, без обид и хлопанья дверьми.
В городе были пятничные пробки. Обычное дело — весь центр стоит, все гудят, злятся, никто никуда не едет. Папа, как человек науки, предложил «оптимизировать маршрут». В переводе с папиного на человеческий — объехать дворами.
Мы ползли на нашей старенькой машине через дворы. Очень медленно. Папа водит так, будто везет хрустальную вазу. Или ядерный реактор. Каждый поворот — с поворотником, каждый пешеход — повод остановиться за полкилометра. Я его за это одновременно люблю и тихо схожу с ума.
Мы болтали. Про экзамены, про мои планы на поступление, про страхи. Я говорила, что боюсь не пройти по портфолио. Он говорил, что я талантливая и все получится. Я говорила, что он обязан так говорить, потому что он мой папа. Он говорил: «Катюш, я химик, я оперирую фактами, а не эмоциями». Я закатывала глаза. Он улыбался.
Обычный вечер. Нормальный, теплый.
И вот в этот самый момент — когда мне было спокойно и хорошо, когда мир на секунду показался не таким уж отвратительным местом — словно с неба, словно материализовавшись из воздуха, перед нами возникает черная Toyota Land Cruiser.
Огромная, блестящая и наглая.
Папа не успел затормозить. Наша бедная старенькая машина ткнулась носом в ее заднее правое крыло. Несильно, но этого оказалось более чем достаточно.
От толчка я дернулась вперед, ремень впился в плечо.
Тишина.
Папа сидел, вцепившись в руль. Костяшки белые. Лицо — как у человека, который только что случайно разбил чужую химическую колбу за миллион рублей.
— Ты в порядке? — спросил он, не поворачиваясь.
— Да, пап. Все нормально.
Он кивнул и медленно выдохнул. И в этот момент дверь Land Cruiser открылась.
Он вышел из машины так, будто вышел из рекламы. Нет, серьезно. Высокий, широкоплечий. Весь в черном — черные штаны, черный свитер, черная расстегнутая куртка, как будто ему даже мороз не указ. Русые волосы, свежая стрижка — аккуратный полубокс, короткая щетина, ровная, будто он утром ее линейкой подравнивал. Все в нем было четкое, уверенное. От походки до взгляда.
Прошло две недели с того дурацкого вечера. Папа сходил.
Он вернулся с такими глазами, будто ему показали Нарнию. Или формулу вечной жизни. Или и то, и другое одновременно.
— Катюш, ты не представляешь, — сказал он, снимая ботинки.
И понеслось: лаборатория, оборудование. «Таких центрифуг я даже в каталогах не видел». Хроматографы, спектрометры — новейшие, японские. Реактивы — любые, без ограничений. Он просто сказал: заказывайте все, что вам нужно. Бюджет не обсуждается. Ты понимаешь? За три года я привык выпрашивать каждую пробирку, а тут — бюджет не обсуждается».
Он говорил, говорил, говорил — размахивая руками, сбиваясь, перескакивая с одного на другое. Глаза горели. Щеки розовые. Я стояла в коридоре с чашкой чая и смотрела на человека, которого не видела три года.
Мой папа. Живой, настоящий, горящий. Не тот потухший, ссутулившийся мужчина, который каждое утро натягивал на себя костюм и шел в колледж — впихивать органическую химию студентам, которым она нужна примерно так же, как рыбе зонтик. Нет. Этот папа был другим. Тем самым, из детства, который мог полночи не спать, потому что «Катюш, я, кажется, нашел интересную закономерность». Тем, которого мама еще не сломала.
Компания называется «ФармаЛайн». Фармацевтика. Принадлежит некому Орлову. Большой человек, как сказал папа. Очень большой бизнес.
А нанял папу наш старый знакомый. Тот самый черный свитер из ДТП.
Папа сказал, его зовут Владислав Чернов.
И вот что меня зацепило. Папа рассказывал про лабораторию, про оборудование, про перспективы — и все это с восторгом, взахлеб, как ребенок. А когда речь зашла о Чернове — тон сменился.
— Он, кстати, нормальный мужик, — сказал папа. — Серьезный. Все четко, по делу, без воды. Показал лабораторию, объяснил задачи, представил команде. Все за полтора часа. Ни одного лишнего слова.
— А веселый-то какой, — сказала я.
Папа чуть замялся.
— Ну, он не из разговорчивых, да. Но знаешь, Кать, бывают такие люди — им не нужно много говорить. Они входят, и все понятно. Кто главный, что делать, куда двигаться. Он из таких.
— А улыбается он когда-нибудь?
Папа задумался. Реально задумался, на несколько секунд.
— Нет, — сказал он. — Кажется, нет. За все время — ни разу.
И потом добавил, уже тише, как будто сам удивился:
— Странно. Молодой совсем парень, а лицо такое серьезное.
Я промолчала. Но подумала: я это тоже заметила. Там, во дворе, после аварии. Эта хмурость, эти глаза, в которых ничего. Тогда я списала на характер — ну, мало ли, может, он просто такой. Неприятный тип, и все. Но вот папа — человек, который вообще не обращает внимания на такие вещи, который живет в мире формул и молекул — даже он заметил. Значит, это не характер. Это что-то другое.
Я загуглила «ФармаЛайн». Сайт — красивый, глянцевый, с фотографиями улыбающихся людей в белых халатах. «Инновации. Забота. Будущее». Стандартный корпоративный набор слов, за которыми может скрываться что угодно — от реального производства лекарств до чего-нибудь сильно менее благородного.
Загуглила Орлова. Нашла пару статей в местных СМИ: «Меценат», «Благотворитель», «Вклад в развитие региона». Еще что-то про спортивный фонд, поддержку молодых спортсменов, какие-то фотографии с благотворительных вечеров. Фотография самого Орлова — мужчина лет пятидесяти, седые виски, дорогой костюм, улыбка профессионального политика. Из тех улыбок, которые ничего не значат. На нескольких фото рядом с ним женщина с короткой деловой стрижкой, красивая, статная. Подпись: «Елена Орлова, куратор арт-проектов и благотворительного фонда холдинга». Жена, видимо. Детей, как я поняла, нет — нигде ни слова, ни фотографии.
Загуглила Чернова.
И ничего. Ни одного упоминания в интернете. Ни фотографии, ни интервью, ни даже строчки в разделе «Наша команда» на сайте «ФармаЛайн». Я перерыла все — соцсети, новостные порталы, даже списки участников каких-то конференций, которые выдавал гугл по запросу «Владислав Чернов фармацевтика». Пусто. Как будто этого человека не существует.
Человек-призрак в черной одежде и черной машине.
Странно. Папа говорил, что Чернов — сотрудник «ФармаЛайн». Не просто сотрудник — через него идут все процессы в лаборатории. Все задачи, все материалы, вся коммуникация — через него. По сути, он правая рука Орлова на этом проекте. Ключевая фигура. А на сайте компании — ни слова. Ни имени, ни должности, ни даже намека на его существование.
У «ФармаЛайн» есть страница «Руководство» — генеральный директор, финансовый директор, глава отдела разработок, директор по маркетингу. Все с фотографиями, все с биографиями. А Чернова нигде нет.
Человек, который решает все, но которого официально не существует. Человек, который ни разу не улыбнулся за полтора часа. Человек, у которого глаза старше лица.
Ну ведь странно же? Или я параноик?
В тот день я видела Чернова.
Я заходила за папой после работы. Мы договорились вместе сходить в магазин — холодильник пустой, а папа в последнее время забывает про еду. Раньше он за этим следил. Раньше всегда готовил ужин к моему приходу из школы. А теперь прихожу — плита холодная, в раковине утренняя чашка, и записка на столе: «Катюш, задержусь, разогрей себе что-нибудь». Что именно разогреть, пап? Воздух?
Нет, дневник, я не избалованная инфантилка. Я умею готовить, и для меня это не проблема. Просто у нас так сложилось: за продукты всегда отвечал отец. Он дотошно проверял составы, сроки годности, читал каждую этикетку — профдеформация, наверное. Мне в этом вопросе не доверял категорически. Ладно, неважно.
Я стояла у входа в здание «ФармаЛайн». Обычный бизнес-центр, стекло и бетон, ничего особенного. Ждала, листая телефон. И тут из дверей вышел Чернов.
Одежда по-прежнему вся черная. Куртка, свитер, штаны — как униформа. Человек, который покупает одежду одного цвета, чтобы не тратить время на выбор. Или чтобы не выделяться. Или чтобы сливаться с тенью. Не знаю, какой вариант ближе к правде.
На запястье — дорогие часы. Я не разбираюсь в марках, но когда часы стоят дороже нашей машины — это видно невооруженным глазом.
Он шел к машине и не видел меня. И вот в этот момент — пока он не знал, что на него смотрят — я разглядела его по-настоящему. Без этой его манеры разговаривать сверху вниз, без давления, без «боевая» и прочего. Просто человек идет к машине.
И он выглядел как-то не так. Нет, не болезненно и не уставший-после-работы. Просто другой. Лицо — то же самое, хмурое, с этой складкой между бровями. Но без зрителей оно как будто обвисло. Расслабилось не в хорошем смысле, а в смысле — человеку все равно, как он выглядит, потому что ему все равно вообще. Он шел медленно. Не прогулочно-медленно, а так, как ходят люди, которым некуда торопиться. Или которым, в общем-то, без разницы — дойти или не дойти.
Не знаю, как объяснить. Ничего конкретного. Просто неприятное ощущение, что с этим человеком что-то не так. Не снаружи — внутри.
А потом он меня заметил.
И вот что странно — переключился за секунду. Буквально. Шел — вялый, тяжелый, никакой. Увидел меня — и все. Щелк. Спина прямая, взгляд собранный, лицо — камень. Как будто кто-то нажал кнопку. На лице появилось что-то похожее на полуулыбку. Такую рабочую, не настоящую.
— О, — сказал он. Коротко. — Боевая.
Боевая. Он запомнил. Конечно, запомнил. У него такой взгляд — цепляет все на автомате, раскладывает по полочкам, убирает в архив. Наверное, это профессиональное.
— Отца ждешь?
Я кивнула. Молча. Почему-то не хотелось говорить. И вовсе не из вредности, просто рядом с ним слова казались лишними. Какими-то ненужными. Как будто он их все равно не слушает — он читает что-то другое. Лицо, руки, позу. То, что ты не говоришь.
— Хороший у тебя отец, — сказал Чернов. Просто, ровно, как факт. — Толковый. Давно таких не встречал.
И ушел. Сел в свой Land Cruiser — уже починен, ни царапины — и уехал, аккуратно так, не быстро.
Три фразы. Полминуты. Ничего особенного.
И вроде бы радоваться надо. Папу хвалят, ценят. Папа нашел работу, от которой у него горят глаза впервые за долгое время. Когда он вышел через десять минут, он рассказывал про какой-то новый проект — увлеченно, с жестами, как раньше, когда работал в НИИ. Я слушала, кивала, улыбалась. И это была настоящая улыбка, мне правда нравилось видеть его таким.
Но внутри сидело что-то. Не мысль даже — ощущение. Мерзкое, тянущее, на дне живота.
Я видела, как он переключился за секунду. Из никакого в собранного, вежливого, с полуулыбкой. Нормальные люди так не умеют. Нормальные люди переходят из одного состояния в другое постепенно. А он — щелк, как выключатель.
И я не могу перестать думать: а какой из двух — настоящий? Тот, который шел к машине и не знал, что я смотрю? Или тот, который сказал «боевая» и вежливо похвалил папу?
Человек с дорогими часами, Land Cruiser’ом и взглядом, который считывает тебя за секунду — и при этом он нигде не существует. Ни в соцсетях, ни в новостях, ни в открытых базах. Просто пустота. Люди так не живут. Не в наше время. Если тебя нет в интернете — это не случайность. Это усилие. Кто-то позаботился о том, чтобы его там не было.
Может, я накручиваю? Папа счастлив, работа нравится. Может, Чернов просто закрытый человек? Может, он просто не любит соцсети? Может, он просто угрюмый и это его нормальное состояние? Может, все нормально?
Но в животе — холод. И он не проходит.
Гуляли с Димкой после школы. Беляш носился по парку как ненормальный, распугивая голубей и пенсионеров с одинаковой эффективностью. Димка бросал ему палку и рассказывал про тренировку. У него при этом было лицо ребенка, которому пообещали два дня рождения подряд.
Я люблю такие моменты. Когда можно просто идти рядом с человеком, дышать холодным воздухом, слушать его голос и ни о чем не думать. Димка — единственный человек, рядом с которым мой мозг иногда соглашается замолчать. Это дорогого стоит. Мой мозг вообще редко замолкает. Обычно он как радио, которое забыли выключить — бубнит, бубнит, бубнит, крутит одни и те же мысли по кругу, пока я не начинаю мечтать о кнопке «выкл» на затылке.
Рассказала Димке про Чернова. Про ДТП, про новую папину работу, про «ФармаЛайн», про пустоту в интернете. Димка слушал молча — а он умеет слушать, не перебивая и не торопясь с советами.
Потом провел рукой по своим коротко стриженным волосам и сказал:
— Может, он просто бывший военный? Для них нормально — нигде не светиться.
— Может, — кивнула я. — А может, он не бывший.
Димка посмотрел на меня долгим серьезным взглядом.
— Кать, ты не накручиваешь?
— Нет.
— Точно?
— Дим, человека не существует в интернете. Вообще. При этом через него идет все — вся лаборатория, все задачи, все материалы. Он правая рука владельца. И его нет нигде. Ты не находишь это хотя бы немного странным?
Димка задумался. Почесал Беляша за ухом.
— Нахожу, — сказал он наконец. — Но странное — не значит опасное.
Мудрый. Чертовски мудрый для парня, который называет питбуля Беляшом.
Но сегодня даже Димка не помог.
Потому что папа снова задержался до десяти. Позвонил в восемь: «Катюш, не жди, поешь без меня». Голос деловой, собранный, чужой какой-то. Раньше он звонил и говорил: «Задерживаюсь, прости, расскажу все за ужином». А теперь коротко — «не жди».
Он вообще перестал рассказывать.
Вот это пугает меня больше всего. Мой папа — человек, который всю жизнь не мог удержать в себе ни одну интересную мысль. Находил что-то любопытное в учебнике — и бежал ко мне делиться. Читал статью — и за ужином перессказывал, размахивая вилкой. Смотрел документалку — и потом час объяснял мне, почему все показали неправильно. Это был мой папа — открытый, переполненный, фонтанирующий.
А сейчас?
Сейчас он приходит поздно, ужинает молча, иногда что-то записывает в блокнот и уходит к себе. Если я спрашиваю: «Как на работе?» — отвечает: «Нормально, все хорошо». Если спрашиваю: «Над чем работаешь?» — говорит: «Да так, ничего особенного. Рутина». И улыбается так рассеянно и фальшиво.
Мой папа никогда не называл химию «рутиной». Для него каждая реакция — это маленькое чудо. Он сам так говорил. И вдруг — «рутина»?
Вчера я попробовала зайти с другой стороны.
— Пап, а что за проект? Расскажи, мне интересно.
Он помолчал. Потер переносицу — жест, который я ненавижу, потому что он всегда означает: сейчас будет уклончивый ответ.
— Катюш, это сложно объяснить. Специфическая тема. Тебе будет скучно.
Мне. Скучно. Пап, ты восемнадцать лет рассказывал мне про молекулярные связи, и я ни разу — ни разу! — не сказала, что мне скучно. А теперь вдруг стало скучно?
Я не стала давить. Улыбнулась, сказала: «Ладно, пап» и ушла к себе.
И просидела полночи, глядя в потолок.
Он меняется. Я это вижу. Стал увереннее — да — собраннее. Тверже? Он, наконец, расправил плечи, поднял голову, перестал быть тем ссутулившимся тихим человеком, на которого было больно смотреть. Вроде бы — радуйся. Но вместе с уверенностью пришла закрытость. Как будто кто-то наконец открыл в нем одну дверь, но при этом закрыл все остальные. В том числе ту, которая всегда была открыта для меня.
А может, ему сказали закрыть. Может, это часть условий. Может, Чернов или Орлов, или кто там на самом деле командует, объяснил папе, что о работе говорить нельзя. И папа послушался как всегда.
И я не знаю, что с этим делать.
Побывала наконец на той выставке. Месяц собиралась и дошла в самый последний день ее работы. Одна, разумеется. Папе сейчас не до выставок. Папе сейчас вообще ни до чего, кроме его драгоценной лаборатории.
Выставка оказалась неплохой. Были пара работ, от которых у меня внутри что-то шевельнулось. Знаешь, такое ощущение, когда смотришь на чужой холст и чувствуешь, что художник прожил то, что нарисовал. Не придумал, не скопировал — прожил. Это всегда видно. Я даже сделала пару набросков в блокноте — не то чтобы идеи для пятой картины, но что-то начало ворочаться. Где-то на дне. Как рыба подо льдом — вроде есть, а не достанешь.
Провела там часа два. Может, больше. Потеряла счет времени — со мной так бывает, когда я смотрю на что-то настоящее. Вышла уже в сумерках, голова гудела от образов, хотелось домой, к мольберту, пока не выветрилось.
Стою на крыльце. Достаю телефон и краем глаза вижу — черный Land Cruiser., припаркованный рядом со входом в галерею. А рядом Чернов. Стоит, привалившись к капоту. Разговаривает по телефону.
Я на секунду зависла. Что он тут делает? Возле галереи современного искусства? Хотя через два дома отсюда маленький ресторан, я мимо него проходила, когда шла на выставку. Может, ужинал там, а машину поставил, где нашел место. Центр, вечер, с парковкой тут всегда беда. Нормальное объяснение. Логичное.
И вот тут он меня опять не видел. И снова — другой человек. Не тот, который говорит «боевая» и вежливо кивает. Он стоял ссутулившись, голова чуть наклонена, и свободная рука лежала на ноге словно мертвым грузом.
Я не сразу поняла, что именно меня зацепило. Какая-то деталь. Что-то не то. Замерла на крыльце и стала слушать. Не подслушивать — он говорил негромко, но ветер дул в мою сторону, и обрывки фраз долетали отчетливо.
«…да, контролирую. Нет, он не в курсе… Работает. Пока все по плану…»
Пока все по плану. Он не в курсе.
Может, это был рабочий разговор. Может, речь шла о ком-то другом. О чем-то другом. Мало ли у человека дел и людей, которые «не в курсе».
Но у меня внутри что-то щелкнуло. Я почему-то сразу подумала о папе.
Он не в курсе. Пока все по плану.
Чернов закончил разговор. Убрал телефон и несколько секунд просто стоял. Не двигался. Смотрел куда-то перед собой — не на что-то конкретное, а просто в никуда. Потом потер лицо ладонью. Медленно, тяжело, сверху вниз. Так делают люди, которые очень устали. Потом полез в карман брюк. Достал пачку сигарет. Потряс — пустая, видимо. Чертыхнулся тихо, но я расслышала. Смял пачку в кулаке и кинул в мусорку, которая стояла рядом.
А потом повернулся и увидел меня.
И опять этот щелк. Секунда — и все. Плечи расправились, спина выпрямилась, рука спокойно легла в карман. Лицо ровное, хмурое, контролируемое. Полуулыбка, кивок. Готово. Другой человек. Каждый раз, когда я вижу эту трансформацию, мне становится не по себе. Это выглядит жутко. Для него это так привычно — переключаться. Он так живет каждый день. Включается и выключается. И мне интересно — он хоть помнит, каково это, не играть?
— Боевая, — сказал он. Это уже, видимо, мое официальное имя в его картотеке. — Выставку смотрела?
Я спустилась с крыльца. Не потому что хотела подойти — а потому что стоять на ступеньках и смотреть на него сверху вниз было глупо. Хотя, если подумать, это был единственный ракурс, в котором я могла смотреть на него сверху.
— Да, — сказала я. Коротко. Сухо.
— Понравилось?
— Вы разбираетесь в искусстве?
Он чуть приподнял бровь оценивающе. Не обиделся — у таких людей вообще, кажется, нет этой эмоции.
— Нет, — сказал он. — Но могу оценить, когда человек увлечен.
Я промолчала. Полезла в телефон якобы посмотреть время, а на самом деле чтобы не встречаться с ним взглядом. И тут увидела: от папы ни одного сообщения. Ни звонка, ни «задержусь», ни «поешь без меня». Ничего.
Обычно он хотя бы писал. Хотя бы коротко свою дежурную «Катюш, не жди». А тут — пусто. Как будто он забыл, что у него есть дочь.
— Если ждешь отца — он сегодня задержится, — сказал Чернов. Между делом, как будто сообщал прогноз погоды.
Я подняла глаза.
— Откуда вы знаете, что я жду отца?
— Не знаю. Предположил.
— А откуда вы знаете, что он задержится?
Чернов посмотрел на меня с тем самым терпеливым интересом, с которым смотрят на щенка, который пытается укусить за ногу.
— Потому что у нас сегодня большой день в лаборатории. Много работы.
— Он мне даже не написал.
Это вырвалось. Я не хотела. Это было слишком откровенно, по-детски. Слишком «маленькая девочка скучает по папе». Я тут же пожалела.
Но Чернов не усмехнулся и не выдал какую-нибудь дежурную фразу. Он просто коротко и спокойно кивнул. Но в этом кивке было что-то — не знаю. Не сочувствие, скорее понимание. Тяжелое, неуместное, неожиданное понимание.
— Наверно, закрутился. Бывает.
— Бывает, — повторила я. И не выдержала: — Вы его там что, в рабство взяли?
В этот день в школе случилось странное. Хорошее странное. Настолько хорошее, что я до сих пор не уверена, что мне не приснилось.
Марина Викторовна — наша учительница по МХК и, пожалуй, единственный учитель в этой школе, который считал, что я на что-то способна. Для остальных я была крепким середняком, серой массой между отличниками и двоечниками. Марина Викторовна смотрела иначе. Она остановила меня после урока. Я уже напряглась, потому что когда учитель просит тебя задержаться, это обычно не к добру. Но она вдруг сказала:
— Катя, я отправила твои работы на региональный конкурс. Надеюсь, ты не против. Они прошли в финал.
Я стояла и хлопала глазами, как сова при дневном свете.
— Какие работы?
— Графику, которую ты сдавала в прошлом семестре. Портретную серию.
Портретную серию. Ту самую, которую я рисовала в ноябре, когда не спала три ночи подряд и чуть не сошла с ума от количества штрихов. Ту, которую считала проходной, «ну-ладно-сойдет», чисто на оценку.
А тут мои работы в финале регионального конкурса. Я сказала «спасибо» таким голосом, будто мне сообщили, что я выиграла в лотерею и одновременно должна заплатить налог. То есть растерянным, сбивчивым и слегка подозрительным. Марина Викторовна рассмеялась и сказала: «Катя, иногда можно просто порадоваться».
Можно, наверное. Надо попробовать.
Вечером рассказала Димке. Мы сидели на лавочке в парке, Беляш дремал у Димкиных ног, положив огромную башку ему на кроссовок. Димка выслушал и сказал:
— Ну наконец-то. Хоть кто-то в этой школе не слепой.
А потом достал из рюкзака шоколадку. «Аленку». Мятую, подтаявшую с одного угла.
— Это тебе. За финал.
— Дим, ты знал?
— Нет. Просто у меня всегда с собой шоколадка. На всякий случай.
Я от души засмеялась. Димка — единственный человек, который умеет делать мне хорошо, не делая ничего особенного. Просто сидит рядом. Просто «Аленка». Просто «на всякий случай».
Он потом еще минут двадцать допрашивал, когда финал, где будет выставка, можно ли прийти поорать из зала. Я сказала, что это конкурс, а не бокс. Он сказал: «И что?» Справедливо, в общем-то.
А потом я пришла домой. И хорошее настроение, как обычно, протянуло ровно до порога. Пусто. Тихо. Темно. Папы нет. Записки нет. Сообщения нет. Плита холодная. Чашка в раковине. Все как всегда. Новая норма.
Я поела. Помыла посуду. Постояла в коридоре, слушая тишину. А потом пошла в свою комнату, к мольберту.
Холст уже не белый. Позавчера ночью, после встречи с Черновым у галереи, я все-таки взяла кисть. Обмакнула в краску — и начала. Без плана, без эскиза, без мысли. Просто мазки. Темные, тяжелые, размашистые. Как будто не рисовала, а выдыхала. Или кричала. Или выгоняла что-то из себя.
Я смотрю на эти мазки уже два вечера и пытаюсь понять: что я начала?
Пятая финальная картина. Она должна быть самой сильной, самой честной, самой — все-таки не знаю какой, но точно особенной. Не как остальные четыре. Те были про прошлое. Эта должна быть про что-то другое. Про настоящее. Или про будущее. Или про то, что между ними — про этот зыбкий, страшный момент, когда ты еще стоишь, но чувствуешь, что земля уходит из-под ног.
Четыре картины готовы, каждая про выбор. Про момент, когда жизнь ставит тебя на развилку и говорит: «Выбирай. И не ври себе». Первая — утрата. Вторая — страх. Третья — гнев. Четвертая — одиночество. События разные, но героиня одна. Девушка, которая стоит перед выбором и каждый раз находит в себе силы сделать шаг. Димка уверен, что я рисовала себя. Он так и сказал однажды, ткнув пальцем в третью картину: «Каюха, ну это же ты. Один в один».
Я тогда чуть не поперхнулась. Она — не я, совершенно. Ни внешне, ни внутренне. Она высокая, стройная, сильная, уверенная в себе и знающая себе цену. Она точно знает, чего хочет от жизни, и не извиняется за то, что идет к этому.
Я — ничего из перечисленного. Маленькая, тихая, вечно сомневающаяся девочка в мятом пуховике.Которая рисует сильных женщин, потому что сама такой никогда не будет. Может, Димка прав — и я рисую себя. Только не ту, которая есть, а ту, которой хотела бы быть.
Но пятая — пятая картина должна быть другой. Четыре картины — девушка делала выбор и шла дальше. Побитая, обожженная, одинокая — но шла. А в пятой я чувствую, что она должна остановиться. Встать. И впервые не знать — куда.
Впервые — не мочь.
И вот это «не мочь» — оно у меня внутри, я его чувствую, оно давит, оно скребет, оно просится наружу. Как слово, которое вертится на языке, но не произносится. Как мелодия, которую помнишь, но не можешь напеть.
Может, пятая — про предательство. Может, про доверие, которое оказалось ловушкой. Может, про папу. Может, про человека-призрака в черном, который медленно, аккуратно, профессионально забирает у меня единственного близкого человека.
Я смотрю на темные мазки на холсте. Они хаотичные, злые, рваные. Но в них что-то есть. Какое-то начало. Кисть лежит на столе. Краска засохла на палитре.
Продолжу. Не сегодня, но продолжу.
Я всегда считала себя достаточно крепкой, чтобы выстоять. Достаточно злой, чтобы не сломаться. Той ночью я узнала, что значит — не мочь.
Папы снова не было. Уже обычное дело. К этому можно привыкнуть, да? К пустой квартире, к холодной плите, к тишине, которая звенит в ушах. Я уже почти привыкла.
Сидела у себя в комнате, набрасывала в планшете эскизы. Пыталась поймать что-то для пятой картины — крутила линии, формы, пятна. Получалась ерунда, но хотя бы руки были заняты. Когда руки заняты, голова думает чуть тише.
Часы показывали начало первого ночи.
И тут — ключ в замке. Наконец-то. Я отложила планшет, встала, пошла в коридор. В голове уже выстроилась речь. Не злая, не скандальная, но твердая. Про то, что можно хотя бы написать, хотя бы одно сообщение.
Дверь открылась. И речь умерла у меня в горле.
На пороге стоял Чернов. Одной рукой он держал дверь, другой — моего отца. Папа висел на нем как тряпичная кукла. Голова болталась, ноги не держали, глаза закрыты. Пахло так, что я почувствовала запах с трех метров. Густой, тяжелый, удушающий алкоголь.
Мой папа, который не пьет. Который в детстве объяснял мне, что «алкоголь — это этанол, Катюш, а этанол — это яд для нервной системы, и папа предпочитает свою нервную систему в рабочем состоянии».
Этот папа сейчас был мертвецки пьян. Без сознания на плече у Чернова.
Который, к слову, тоже был пьян, но на ногах стоял. Хотя стоял иначе, чем обычно. Я уже видела его в двух состояниях: собранный, прямой, контролируемый — это когда он знает, что на него смотрят. И потухший, тяжелый, никакой — это когда думает, что один. Два Чернова: рабочий и настоящий.
А сейчас передо мной стоял третий: чуть расфокусированный взгляд, чуть расслабленные плечи, волосы не так аккуратно, как всегда, будто он их трепал рукой. Хмурость никуда не делась, но стала мягче, расплывчатей — алкоголь размыл ее, как воду размывает карандашный рисунок. И без этой четкости, без привычной брони его лицо казалось более живым и одновременно опаснее. Потому что первый Чернов — предсказуемый. Второй — безразличный. А этот, третий, пьяный — непонятный. Ни контроля, ни пустоты. Что-то средне, у чего нет правил.
— Куда? — коротко спросил Чернов. Как будто заносил мебель.
Я молча показала на папину комнату. Не могла говорит, горло сжалось.
Чернов прошел мимо меня, от него пахло алкоголем и дорогим одеколоном. Он затащил папу в комнату, уложил на кровать. Вернее — скинул. Не грубо, но и не нежно. Как скидывают что-то тяжелое и не особо ценное.
Папа даже не проснулся. Только что-то промычал и перевернулся на бок.
Я стояла в дверях и смотрела на это. На моего папу, на этого человека рядом с ним, на маленькую папину комнату, в которую Чернов влез своими широкими плечами, своим запахом, своим присутствием — и мгновенно сделал ее чужой.
— Что произошло? — спросила я. Голос был ровный, как натянутая струна за секунду до того, как лопнуть.
Чернов повернулся ко мне. Привалился плечом к дверному косяку. Расслабленно. По-хозяйски. Как будто это его квартира, а я тут в гостях.
Он стоял и разглядывал нашу квартиру — медленно, лениво, как человек, который впервые попал в зоопарк и рассматривает клетку с умеренным любопытством. Наши стены, линолеум, потолок с трещиной. Он не кривился, не усмехался — просто смотрел. И это было хуже, чем если бы он скривился. Потому что ему было все равно. Наша бедность его не удивляла и не забавляла. Она для него просто не имела значения.
— Твой отец — гений, — сказал он. Речь чуть замедленная, но внятная. Пьяная четкость. — Он не просто завершил проект. Он совершил прорыв. Настоящий. Мы решили отметить.
Отметить, конечно. Довести моего непьющего отца до бессознательного состояния и закинуть его домой в час ночи, как мешок картошки — это, видимо, высшая форма корпоративного одобрения.
— Он не пьет, — сказала я.
— Теперь пьет, — Чернов пожал плечами. — Расслабься. Он заслужил.
Расслабься. Он мне говорит «расслабься» в моей квартире. В час ночи. Стоя над моим бессознательным отцом.
И вот что я заметила: пьяный Чернов говорил больше. Обычно он цедит слова, будто каждое стоит денег. А тут — расслабился. Не следил за собой. Алкоголь снял с него этот вечный контроль, эту привычку взвешивать каждый звук. И от этого мне стало еще тревожнее. Потому что контролируемый он выглядел жутковато. Но неконтролируемый — еще хуже. Потому что непонятно, что вылезет.
Я молчала. Он смотрел на меня. И вдруг — как будто переключив какой-то внутренний тумблер — стал давать указания.
— Ботинки сними. Затекут ноги — будет мучиться.
Я стояла.
— Тазик поставь рядом. На всякий случай. Его может стошнить.
Я слушала.
— И воду. Бутылку воды на тумбочку. И таблетку аспирина, если есть.
И я не знаю, почему послушалась. Правда не знаю. Наверное, потому что он говорил тем же голосом, каким говорил с папой на дороге месяц назад. Голосом, который не спрашивает, а утверждает. Голосом, которому подчиняешься раньше, чем успеваешь подумать.
Папа вышел из комнаты в девять. Помятый, бледный, виноватый. С больной головой и глазами побитой собаки.
— Катюш…
Он стоял в коридоре, босой, в мятой рубашке, и выглядел таким маленьким. Таким жалким. Таким моим.
— Прости меня, — сказал он. Тихо. — Я не должен был. Это было безответственно. Я не пью, ты ведь знаешь. Просто так получилось.
Так получилось. Два слова, которыми можно объяснить все и ничего одновременно.
Я сидела на кухне с чашкой чая, которую сделала час назад и к которой не притронулась. Смотрела на папу и думала: рассказать ли ему, что Чернов хотел изнасиловать меня буквально в паре метров от комнаты, где он лежал в бессознательном состоянии.
Если расскажу, то что? Что он сделает? Позвонит в полицию? Папа, который не смог возразить Чернову на дороге? Папа, который кивал ему как послушный ученик? Уволится? Уйдет из лаборатории, от оборудования, от проекта — от всего, что вернуло ему жизнь? Или — и вот это было самое страшное — он не поверит? Нет. Папа бы поверил. Мой папа всегда мне верит. Но…
Папа прервал мои мысли:
— Знаешь, — он сел напротив, обхватил руками свою чашку и вдруг улыбнулся. Я давно не видела у него такой улыбки — не вымученной, не виноватой, а настоящей, живой. — Катюш, я… — он осекся. Посмотрел на меня. Потом в чашку. Потом снова на меня. Было видно, что его прямо распирает, как ребенка, который знает секрет и физически не может его удержать внутри. — Я кое-что сделал. На работе. Что-то серьезное. Вообще я не имею права рассказывать, но…
Он замолчал. Побарабанил пальцами по столу. Посмотрел на меня и сдался. Как всегда сдавался, когда речь шла о химии.
— Ладно. Совсем чуть-чуть. — Он потер переносицу, подбирая слова. — Понимаешь, есть определенный класс соединений. Агонисты. Они связываются с… ну, скажем, с рецепторами. Проблема в том, что при активации сигнального пути параллельно запускается побочный каскад через бета-аррестин — это… — он осекся, будто наткнулся на черту, за которую нельзя. — Ну, скажем так, нежелательный эффект. И вот уже много лет ученые пытаются разделить эти два механизма. Сделать так, чтобы один путь работал, а второй — нет. Понимаешь?
Я не понимала. Но кивнула, потому что он так давно не говорил со мной вот так — захлебываясь, торопясь, перескакивая с мысли на мысль.
— Так вот. Я модифицировал одну молекулу. Изменил конформацию связывающего домена таким образом, что… — он снова запнулся. Прикусил губу. Я видела, как он мысленно редактирует каждое предложение, вычеркивает слова, которые говорят слишком много. — Скажем так: мне удалось добиться селективной активации. Только G-белковый путь. Без побочного каскада. Почти без него. Это… Кать, весь мир этого добивается! Тысячи лабораторий! Миллиарды долларов! И ни у кого — ни у кого — не получилось сделать это чисто. А получилось у меня.
Он осекся. Посмотрел на свои руки. Потом на меня — виновато, будто уже сказал лишнее. Он прямо светился — сквозь помятость, сквозь похмелье, сквозь мятую рубашку. Как в детстве, когда показывал мне кристаллы медного купороса и говорил: «Смотри, Катюш, вот это — настоящее волшебство».
— Звучит круто и загадочно! Я всегда знала, что ты у меня гений, — я улыбнулась, и это была искренняя улыбка, потому что видеть его таким — живым, горящим — было настоящим счастьем. — Но может, нормально расскажешь, что именно ты изобрел? Без своих агонистов и каскадов? По-человечески?
— Не могу, Катюш, — он развел руками с виноватой улыбкой. — Корпоративная тайна. Подписка о неразглашении, все серьезно. Я и так наболтал больше, чем имел право.
— Ладно, ладно, — я подняла руки. — Секретный ученый, поняла. Но я ведь когда-нибудь узнаю, правда? Об этом напишут? В интернете, в научных журналах? Пап, ты же всю жизнь мечтал публиковаться. Чтобы твои работы читали, цитировали, чтобы на конференциях обсуждали. Ты сам мне это сто раз говорил.
Пауза. Секунда. Две. Три. Он смотрел в свой чай, и я видела, как у него работает голова. Как он подбирает слова. Как решает, что можно сказать, а что нельзя. Что-то мелькнуло у него в глазах — быстро, почти неуловимо. Не страх. Скорее тень. Потом он спохватился — будто понял, что молчание затянулось — и заговорил чуть быстрее, чем нужно:
— Конечно! Обязательно. Просто не сейчас. Позже. Проект на ранней стадии, нужна патентная защита, экспертиза… Ты же понимаешь — всему свое время.
Я очень хотела ему поверить, но в этот раз не могла. Слишком хорошо его знаю. Папа — гениальный химик и отвратительный лжец. Когда он врет, он начинает тереть большим пальцем костяшку указательного — быстро, нервно, как будто пытается стереть что-то невидимое. И отводит взгляд чуть вправо.
— А еще Влад говорит, — папа оживился, явно обрадовавшись смене темы, — что после этого проекта мне светит повышение. Серьезное. Это… Катюш, это может все изменить. Для нас. Для тебя. Я смогу наконец…
Он замолчал. Потер переносицу. Но не так, как обычно — не уклончиво, а растроганно. Как человек, который не привык говорить о надежде вслух.
— Он не плохой человек, Кать. Я серьезно. Помнишь, как мы познакомились? Он сразу осознал свою неправоту, без проблем оплатил мне ремонт и…
— Пап, — я не выдержала. — Ты сейчас серьезно? Ты что-то путаешь или выдаешь желаемое за действительное. Он не «сразу осознал». Он стоял и смотрел на нас сверху вниз, как на мусор. Мне пришлось ему доказывать, что он неправ. Мне, пап!