Пролог
Утро у Марты Вербeк начиналось не с кофе, как любили писать в красивых журналах, а с пальцев.
Едва открыв глаза, она уже знала, хороший будет день или такой, когда лучше ни с кем не разговаривать до полудня. Если подушечки пальцев были мягкие, тёплые, послушные — значит, можно садиться за тонкую работу, брать кружево, гладкий лён, мелкий крючок и не бояться, что нитка будет цепляться за кожу. Если пальцы с утра казались сухими, будто наждаком прошлись, — всё, день начинался с миски тёплой воды, капли масла, воска и недовольного шипения сквозь зубы.
В то утро пальцы были умными. Живыми. Сильными.
Марта ещё лежала, глядя в белёный потолок своей узкой спальни под самой крышей, и слушала дом. Не дом — жизнь в доме. Снизу негромко звякнула чашка. Скрипнула дверь кухни. Ветер провёл по стеклу сухой веточкой дикого винограда, который отец обещал срезать ещё осенью, да так и не добрался. Где-то на улице лениво, с хрипотцой, залаяла соседская собака. Из булочной через дорогу тянуло тёплым хлебом, дрожжами и корицей, и этот запах, как назло, всегда приходил ровно в те дни, когда Марта обещала себе не тратить лишних денег.
Она села в постели, собрала волосы в грубый пучок на затылке и нащупала ступнями холодный пол. Пол был старый, доски чуть гуляли, в одной щели за зиму снова набилась сероватая пыль от ниток. На стуле висели её вчерашние джинсы, тёплый серый свитер и длинный льняной передник, уже перепачканный мелом, нитками, воском и брызгами краски. Красоты в этом было мало. Зато правды — сколько угодно.
На подоконнике, между банкой с деревянными катушками и горшком с тощим розмарином, лежал телефон. Экран мигал напоминанием:
Клиентка Софи. Примерка. 11:30. Не забыть белый воротник.
Чуть ниже висело другое:
Маме позвонить. Купить соль.
— Соль, — пробормотала Марта, потирая лицо ладонями. — Мир стоит на трёх вещах: соли, нитках и женщинах, которые всё тянут.
С лестницы снизу донёсся голос отца:
— Марта! Если ты уже не умерла среди своих тряпок, спускайся. Кофе стынет!
— Не тряпок, а тканей! — крикнула она в ответ. — И не умерла, к вашему сожалению.
— Вот как раз к счастью, — буркнул отец, и в его голосе уже слышалась улыбка.
Она усмехнулась. Вот так у неё было всегда: с чужими — холодная вежливость, с близкими — колючки, на которые никто давно не обижался.
Дом у Вербeков стоял в маленьком посёлке недалеко от Гента. Не совсем деревня, не город, не то место, куда ездят любоваться красивой жизнью. Узкая улица, кирпичные домики под черепицей, палисадники, где весной из земли упрямо вылезали тюльпаны, старые яблони, велосипеды, прислонённые к стенам, и вечная влажность в воздухе, будто всё вокруг хоть чуть-чуть, да помнило море.
На первом этаже была кухня, крохотная гостиная и бывшая мастерская деда, которую Марта давно отвоевала под своё дело. На вывеске над дверью, вырезанной её же рукой и раскрашенной приглушённой тёмно-синей краской, значилось:
Maison Marte — ручной текстиль и одежда.
Когда она это повесила, отец фыркнул и сказал, что вывеска звучит так, будто внутри продают духи для маркиз. Марта ответила, что если ему не нравится, она повесит табличку «Сюда приходят те, у кого есть вкус». После этого отец ворчал уже молча.
Она спустилась вниз, затягивая пояс передника на ходу. На кухне было тепло, окна слегка запотели, на плите шипел кофейник, а мать стояла у стола и резала хлеб. На её руках, всё ещё красивых, хотя уже с выступившими жилками, блестела мука. Отец сидел у окна с газетой, в очках на кончике носа, и делал вид, что читает новости, а на самом деле разглядывал, в каком настроении спустится дочь.
— Вид у тебя, — сказал он, опуская газету, — как у человека, который ночью с кем-то спорил и победил.
— Я спорила с выкройкой, — ответила Марта, садясь за стол. — Она была самоуверенная.
Мать хмыкнула и пододвинула к ней чашку.
— Ты опять сидела до двух?
— До половины третьего.
— Так и думала. У тебя глаза красные.
— Это не глаза красные. Это взгляд опытной женщины.
Отец фыркнул в кофе, мать не выдержала и улыбнулась. Марта была хороша тем, что умела быть язвой так, будто делает одолжение миру. И в этом же самом мире находились люди, которые при виде её тут же начинали командовать: «Марта, детка, будь помягче. Марта, не спорь. Марта, улыбнись клиентке. Марта, уступи». Она могла. Когда хотела. Улыбаться она умела так, что старушки растроганно брали её за руку, а богатые клиентки говорили подругам: «Ах, какая милая мастер». Послушной девочкой она тоже умела быть — особенно когда нужно было выслушать заказ до конца, не закатив глаза на словах «что-нибудь простое, но чтобы все ахнули».
Но дома все знали правду. Марта не была ни милой, ни мягкой. Она была тёплой — да. Верной — да. Своей — да. Но упрямой до треска в древесине, если уж что-то решила.
— В одиннадцать у тебя примерка? — спросила мать.
— В половину двенадцатого.
— А до этого?
— Закончить воротник, отпарить накидку, отнести Анри простыни для фотосъёмки, ответить на письмо из Брюгге, не убить даму Софи, если она снова скажет, что ручная работа — это мило, но слишком дорого.
Отец хмыкнул:
— Скажи ей, что может купить фабричное.
— Я ей уже сказала. Три раза. После этого она вернулась и попросила, чтобы «фабричное выглядело как ручное, но не стоило как ручное». Я ответила, что могу ещё сделать так, чтобы дождь выглядел как шампанское.
Мать покачала головой.
— Иногда я думаю, что ты без мужа не потому, что придирчивая.
— А потому что у меня язык как бритва? Спасибо, мама, я знала, что могу рассчитывать на поддержку семьи.
— Я не об этом. Я о том, что у тебя слишком живое лицо. Ты всё на нём пишешь. Нормальный мужчина ещё не успел сесть, а ты уже глазами сказала ему, что он идиот.
— Если мужчина идиот, почему я должна это скрывать?
— Потому что приличные женщины...
— Мама, — простонала Марта, хватаясь за хлеб, — приличные женщины давно мертвы от скуки.
Отец закашлялся, скрывая смех. Мать посмотрела на него так, что он сразу уткнулся в чашку.
Пока она ела, взгляд сам собой скользнул к старому буфету, на верхней полке которого стояла жестяная коробка с побитыми краями. В этой коробке лежали вещи, которые Марта не разрешала никому трогать. Ни матери. Ни отцу. Ни себе в плохом настроении.
Там были: костяной челнок, гладкий от времени, две деревянные катушки, пучок выцветших ниток цвета старого мха, несколько карточек с образцами переплетений, записанных неровной рукой, и маленький, почти стёртый блокнот в цветастой тряпичной обложке.
Прабабка Агнес.
Вообще-то прабабку звали Агнес Вербeк, и она умерла, когда Марте было десять. Но память о ней в доме держалась крепче, чем запах полыни в старом шкафу. Агнес была из тех женщин, которые не повышают голос, не размахивают руками и не носят на себе ничего броского, но при этом любой в радиусе десяти шагов понимает: спорить с ней глупо. У неё были сухие, ловкие руки, очень ясные глаза и удивительная привычка говорить самые важные вещи так, будто мимоходом рассказывает, как сушить мяту.
Летом, когда Марта была ещё мелкой, прабабка сажала её у сарая на широкую лавку, между корзиной с мокрой шерстью и перевёрнутой вверх дном бадьёй, и учила.
Вот лён — он упрямый, если спешить.
Вот шерсть — она любит терпеливые руки.
Вот крапива — не только жжётся, но и лечит.
Вот луковая шелуха — не мусор, а золото для красильного котла.
Вот дубовая кора — её не грызи глазами, а суши правильно.
Вот марена — красный не любит суеты.
Вот синее — его не вытащишь из неба, детка, но земля иногда и не такое отдаёт.
Тогда Марта скучала, дёргалась, закатывала глаза, сбегала к реке, возвращалась с мокрыми ногами и комаринными укусами. А потом, лет в шестнадцать, когда все вокруг мечтали о модных магазинах и одинаковых платьях из торгового центра, вдруг вытащила прабабкин челнок, провела пальцем по вытертому дереву и поняла, что ей интереснее сделать одну вещь руками, чем купить десять чужих.
Потом было училище. Подработки. Два года в ателье, где начальница говорила: «Мы не художницы, мы сервис». Потом Марта ушла, хлопнув дверью так, что с полки свалился манекен. Потом был этот дом, переделанная дедова мастерская, ночные заказы, первые ярмарки ремесленников, клиенты, которые морщились на цену и возвращались через месяц, потому что фабричное всё равно выглядело фабричным.
А потом к ней стали приходить не только за платьями.
За скатертями. За накидками. За шторами на старинные свадьбы. За рубахами для реконструкторов. За лентами, поясами, воротничками. За тем, что нельзя было купить в магазине. За тем, в чём было не просто «красиво», а «сделано».
Иногда Марта работала как бешеная, спала по четыре часа, срывалась на отца, забывала поесть и обещала себе, что возьмёт помощницу. Иногда у неё не было ни одного заказа на неделю вперёд, и тогда она сидела у окна, штопала старые образцы, считала деньги и говорила себе, что паниковать — занятие для богатых.
Но даже в худшие дни она знала: если дело погибнет, вместе с ним погаснет что-то очень важное внутри неё. Не мастерская — она сама.
После завтрака мать ушла к себе наверх разбирать коробки с тканями для благотворительного кружка при церкви, отец отправился в мастерскую чинить соседке сломанную табуретку, а Марта открыла дверь в своё царство.
Царство выглядело не как у успешных людей в рекламе.
Под окном стоял широкий стол, весь в следах ножниц и мела. На стене висели лекала. На подоконнике — банки с пуговицами, крючками и костяными иглами. В углу притаился старый манекен в недошитом корсете. С полок свисали отрезы льна, шерсти, плотного хлопка, мотки ниток, клубки кружева, деревянные рамки для ткачества, коробки с лентами. В дальнем углу стоял маленький ручной станок — не для большого полотна, а для проб, поясов, дорожек, узких декоративных тканей. Возле него — складной стул, такой старый, что казалось, он пережил не только всех родственников, но и половину европейской истории.
Марта любила этот запах. Лён. Воск. Утюг. Дерево. Чуть кислый след от мокрой шерсти, если накануне красила пряжу. Не парфюм, не кофеенки, не сладкие свечи с ванилью. Настоящий запах работы.
Она сняла с крючка белый воротник, над которым сидела ночью. Тонкое плетёное кружево легло на ладонь прохладной паутинкой. Марта прищурилась, поднесла к свету, проверяя узор. Красиво. Чисто. И, что куда важнее, без дешёвого жеманства. Она ненавидела вещи, которые изо всех сил старались выглядеть «богато». Настоящая красота, по её мнению, знала себе цену и не суетилась.
В десятом часу заглянул Анри — высокий фотограф из соседнего квартала, с кудрями до плеч, в вечно примятом пальто и шарфе, будто намотанном в темноте.
— Марта, свет сегодня прекрасный, — сообщил он с порога таким голосом, будто приносил весть о рождении новой звезды. — Я пришёл за простынями. Белыми. И, если у тебя есть что-нибудь льняное, не совсем белое, а как... как...
— Как у человека, который не стирал ткань отбеливателем до смерти? — подсказала Марта.
— Вот! Именно.
— Тогда бери из второй стопки. Но если уронишь их на пол в своей студии, я лично приду и закопаю тебя в этих складках.
Анри театрально прижал руку к груди.
— Твоя нежность меня трогает.
— Это не нежность. Это система ценностей.
Анри захохотал, собрал простыни и по пути, как всегда, не удержался:
— Тебе бы замуж за кого-то богатого и терпеливого.
— Лучше сразу за мельницу. Она хотя бы молчит и работает.
Когда дверь за ним закрылась, Марта ещё минуту улыбалась. Потом лицо само вернулось в обычное сосредоточенное выражение. Она поставила чайник на маленькую плитку в углу мастерской, сняла с полки коробку с пуговицами, переставила катушки, проверила почту и вздохнула, увидев новое письмо от клиентки из Брюгге.
“Дорогая Марта, я снова думаю насчёт штор. Может быть, сделаем оттенок более спокойный, но чтобы он привлекал внимание?”
— Конечно, — пробормотала Марта. — И ещё пусть он одновременно будет дешёвым, но роскошным, старинным, но современным и незаметным, но чтобы все умерли от зависти.
Она напечатала вежливый ответ, не позволив язве вылезти на экран, и ровно в половину двенадцатого встретила Софи — тонкую, надушенную, в кашемировом пальто цвета сливок и с лицом человека, который родился жаловаться на неудобство мира.
— Марта, дорогая, — пропела она, заходя внутрь, — у тебя здесь так... аутентично.
— Это красивый способ сказать «тесно»? — вежливо спросила Марта.
Софи засмеялась, будто это была очаровательная шутка, и через двадцать минут уже стояла у зеркала в светлом платье, приподняв подбородок.
— Красиво, — признала она. — Очень красиво. Но скажи мне честно... не слишком ли скромно?
Марта стояла на коленях, расправляя подол, и подняла на неё взгляд.
— Это зависит от того, чего вы хотите больше: чтобы вещь была красивой или чтобы она кричала на весь зал.
Софи моргнула.
— Иногда ты так говоришь, будто меня судишь.
— Это профессиональный взгляд.
— Ты умеешь быть дерзкой.
— Я умею быть точной.
Софи, к чести своей, не обиделась. Она вообще любила Марту не за мягкость. Ей нравилось чувствовать рядом человека, который не подлизывается. Это придавало заказам вкус избранности.
Когда дверь за ней закрылась, Марта выдохнула так, будто вынесла мешок муки на третий этаж.
К трём часам она закончила с заказами, навела порядок на столе и вдруг заметила, что в доме тихо. Слишком тихо. Она поднялась наверх — мать уснула в кресле, книга сползла на колени, очки чуть набок. Марта поправила на ней плед, взяла список покупок с холодильника, сунула в карман телефон, кошелёк, длинный шарф и крикнула вниз:
— Я до лавки и на остановку! За солью, нитками и, возможно, за смыслом жизни!
Отец из мастерской ответил:
— Возьми ещё гвозди!
— Я не мул!
— Но очень похоже!
Она захлопнула за собой дверь, спустилась по трём каменным ступенькам и втянула сыроватый мартовский воздух. День был серый, но не тяжёлый. Небо висело низко, в лужах отражались крыши, по канавке вдоль дороги лениво текла грязноватая вода, а ветер нёс запах влажной земли, дыма, молодой травы и чего-то зелёного, резкого. Черемша, подумала Марта сразу, прищурившись в сторону пустыря за домами. Или что-то похожее. Надо будет потом посмотреть.
Она шла быстро, вжав подбородок в шарф, и думала сразу о пяти вещах: хватит ли денег на новый моток синей шерсти, не позвонить ли матери сестры Клары насчёт старых льняных скатертей, чем покрасить партию ниток к ярмарке, не заказать ли наконец деревянные бирки с логотипом, и почему жизнь устроена так, что талантливые женщины всегда должны ещё быть бухгалтером, грузчиком и собственным адвокатом.
Остановка стояла у перекрёстка, возле маленького магазина хозяйственных мелочей. Пластиковый навес дребезжал на ветру. Под ним уже ждали автобус трое: старик в твидовой кепке, школьница с розовым рюкзаком и молодая мать с коляской. Марта купила в лавке соль, упаковку игл, моток суровой нити и пачку гвоздей — всё-таки отец был хитрой скотиной и умел командовать так, будто это твоя собственная идея.
Когда она вышла из магазина, в руках у неё был бумажный пакет, тяжёлый снизу и шуршащий сверху. Она остановилась у края тротуара, машинально отметила, как у канавы, между камнями, лезет молодая зелень. Узкие тёмные листья, блестящие после сырости. Черемша. Точно. Прабабка бы уже сорвала пучок и сказала: «Не воротишь нос, детка. Весной зелень — это почти лекарство».
Марта усмехнулась.
— Лекарство, значит...
Перед глазами вдруг всплыло совсем другое лето. Сарай. Тёплая земля под босыми ногами. Прабабка сидит на низкой скамейке, перебирает что-то в корзине и, не поднимая головы, говорит:
— Дом без запаса — дурак. Земля без навоза — сирота. Руки без дела — чужие. Запомни.
Тогда Марта фыркнула и спросила, при чём тут вообще навоз, если они красят нитки. Прабабка только посмотрела на неё поверх корзины:
— При всём. Ты ещё маленькая, потому и не понимаешь. У кого в голове нитка отдельно, хлеб отдельно, скотина отдельно — тот зимой мерзнет и удивляется.
Марта тогда закатила глаза, конечно. А сейчас, стоя у остановки с пакетом соли и гвоздей, вдруг ясно вспомнила не только слова, но и запах того дня: тёплая шерсть, дым из трубы, мокрый после дождя деревянный столб, на котором сохла связка луковой шелухи.
Из-за поворота показался автобус.
Старый, длинный, бело-синий, с грязными боками. Он обычно подъезжал к остановке неторопливо, тяжело выдыхая воздух тормозами. Но этот ехал как-то странно. Чуть быстрее, чем нужно. Чуть ближе к обочине. Чуть неровнее.
Марта нахмурилась первой.
Школьница тоже подняла голову. Молодая мать инстинктивно придвинула коляску ближе к себе. Старик шагнул назад.
Автобус дёрнулся.
Не как машина, которая просто подпрыгнула на кочке. Резко. Бессмысленно. Слишком резко.
Марта даже не поняла сразу, почему её тело среагировало раньше головы. Она только увидела, как водитель вцепился в руль, как широкий нос автобуса пошёл не туда, как коляска покатилась чуть вбок, потому что у молодой женщины от страха разжались пальцы.
Пакет выскользнул из рук Марты и глухо ударился о плитку. Соль внутри треснула. Иглы звякнули.
— Осторожно! — крикнула она так, что голос резанул по горлу.
Потом всё стало очень быстрым и очень медленным одновременно.
Она рванулась вперёд, схватила коляску за ручку, дёрнула на себя. Мать ребёнка тоже вцепилась, запоздало, с вытаращенными глазами. Марта почувствовала, как металл ручки врезается ей в ладонь. Под подошвой скользнула мокрая плитка. Кто-то закричал. Автобус заорал тормозами так, будто живьём рвали железо.
Она успела увидеть лобовое стекло. Огромное. Слепое. Серое небо в нём. Лицо водителя — белое, перекошенное. Свой собственный рукав. Летящую соль из разорванного пакета, белой пылью.
А потом был удар.
Не такой, как в кино. Без красивого взмаха. Без времени подумать: вот и всё. Просто чудовищная, тупая, железная сила ударила сбоку, вышибла воздух, перевернула мир и швырнула её куда-то в холод.
На одно дикое мгновение Марта всё ещё была собой.
Она чувствовала мокрый камень под щекой. Вкус крови во рту. Невыносимо яркий запах дизеля. Чужие крики. Плач ребёнка. Что-то горячее текло по виску. Одна ладонь судорожно пыталась за что-то уцепиться и не находила ничего, кроме рассыпанной соли и грязной воды.
Перед глазами дрожал кусок неба.
И почему-то — совершенно нелепо, обидно, ясно — ей подумалось не о смерти, не о боли и не о страхе.
О том, что белый воротник так и остался на столе не накрытый тканью.
О том, что мать опять забудет купить себе хорошие нитки и возьмёт дешёвые.
О том, что прабабка была права, конечно была права, чёрт бы её побрал, потому что всё действительно было связано: земля, хлеб, скотина, нитки, руки, жизнь.
Потом небо качнулось.
Шум стал глухим, будто кто-то накрыл мир толстым одеялом. Края всего вокруг поплыли. Марта попыталась вдохнуть и не смогла. Горло стиснуло так, будто внутри засел ком горячей шерсти.
И в этой темнеющей, уходящей тишине ей вдруг почудился другой запах.
Не дизель. Не мокрый асфальт. Не кровь.
Дым. Сырая земля. Кисловатый пар от варёной репы. Шерсть. Навоз, вынесенный не слишком далеко от дома. И ещё — терпкий, зелёный, молодой запах раздавленной травы под тяжёлыми деревянными башмаками.
Марта нахмурилась, даже не понимая, чем именно недовольна.
«Вот только деревни мне сейчас и не хватало», — успела подумать она с последней злой ясностью.
А потом тьма взяла её целиком.
Глава 1
Марта пришла в себя от запаха.
Не от боли, не от света, не от звука — именно от запаха, густого, тяжёлого, такого плотного, что он будто лёг ей на лицо мокрой тряпкой. Кисловатый пар от варёной репы, дым сырого хвороста, овечья шерсть, старая солома, несвежая одежда, влажная земля, человеческое тепло и что-то ещё — горькое, тягучее, почти сладковатое. Навоз. Не близко, но и не так далеко, как хотелось бы.
Она дёрнулась, пытаясь отвернуть голову, и тут же едва не застонала. Виски ломило так, будто кто-то вбил в череп деревянный клин. Во рту было сухо, язык казался чужим, а под щекой вместо подушки ощущалась грубая, колючая ткань, набитая чем-то неровным, комковатым.
Марта открыла глаза.
Над ней висел потолок из почерневших балок. Между ними виднелась старая побелка, пошедшая серыми пятнами. В одной щели торчал клочок паутины, и в неё запуталось какое-то мелкое белое перышко. Свет был тусклый, мутный, зимний или ранневесенний — не такой, какой льётся в современные окна, а приглушённый, словно сперва прошёл сквозь дым, сырость и копоть, а уже потом добрался до комнаты.
Марта моргнула. Ещё раз.
Балка не исчезла. Перышко не исчезло. Репа, навоз и дым тоже никуда не делись.
Она попыталась резко сесть — и едва не задохнулась от боли. В затылок словно воткнули раскалённую иглу. Перед глазами потемнело, в ушах зашумело. Пришлось снова опуститься на жёсткую подстилку и замереть, глотая воздух маленькими жадными вдохами.
— Господи… — прохрипела она и сама же услышала, что голос у неё не её.
Он был тоньше. Молодее. Глуше.
У Марты по спине побежал холодок, вовсе не от утренней сырости.
Она подняла руку — худую, костлявую, с обломанным ногтем на мизинце, с красноватой царапиной на запястье. Не её. Рука девчонки, которая либо много работала без толка, либо, наоборот, хваталась за дело редко, но неловко. Кожа бледная, в углах ногтей тёмная кайма, пальцы длинные, не уродливые, даже красивые по форме, но запущенные. Ладонь не такая, как у неё в двадцать первом веке: не рабочая ладонь женщины, привыкшей к иглам, ножницам, станку, утюгу, намотке, а какая-то… неоформленная. Мягче. Слабее.
— Нет, — шёпотом сказала Марта. — Нет, нет, нет…
Снаружи, за стеной или прямо за дверью, что-то грохнуло. Раздался женский голос — усталый, сорванный, но живой:
— Томас, неси воду сюда, а не туда! Я сказала — сюда! Или ты хочешь, чтобы я сама ещё и кадку двигала?
Следом послышался мужской кашель, глухой стук деревянной посуды и торопливые шаги.
Марта застыла.
Томас. Кадка. Вода. Голос женщины. Всё это было слишком реальным. Слишком простым. Слишком… не больничным. Не послесмертным. Не сном.
Она стиснула зубы, снова попробовала приподняться и на этот раз заставила себя не дёргаться, а двигаться медленно, с осторожностью. Под локтем заскрипело нечто вроде тюфяка. Тело оказалось лёгким, почти невесомым. И это почему-то испугало её больше всего. Привычная тяжесть собственного тела, знакомые мышцы, привычные движения — всё пропало. Она свесила ноги на пол и увидела узкие ступни в грубых серых чулках.
Пол был земляной, утоптанный, местами прикрытый редкими досками. У самой лежанки валялся деревянный башмак. Второй стоял чуть дальше, перевёрнутый на бок. На низкой табуретке лежало платье — грубое, выцветшее, коричнево-серое, с заплатой на подоле и потемневшим от старости шнурком на груди. Сверху — фартук, жёсткий, будто его стирали золой и ругательствами.
У Марты закружилась голова.
Она схватилась за край постели, пальцы вцепились в шероховатую ткань, и вместе с ужасом в неё вдруг хлынуло что-то ещё. Не воспоминания даже, а обрывки, как если бы кто-то резко распахнул шкаф, а оттуда посыпались чужие вещи.
Тесный двор.
Колодец с обледеневшим воротом.
Мать, кричащая через плечо: «Марта, не стой столбом!»
Смех мальчишек у хлева.
Тупая тоска по утрам.
Монастырская стена.
Сухие пальцы старой сестры, пахнущие шалфеем и кислым молоком.
Голос: «Неумеха. Лентяйка. Всё из рук валится».
Чьи-то девичьи хихиканья за спиной.
Стыд.
Сонливость.
Безразличие.
Желание спрятаться обратно под одеяло и чтобы никто не трогал.
Марта резко зажмурилась.
— Чтоб вас всех… — выдохнула она сквозь зубы.
Чужое имя, чужая комната, чужая жизнь — и всё-таки имя, кажется, было её. Марта. Здесь её тоже звали Мартой. От этой нелепой, жуткой милости мироздания почему-то стало не легче, а противнее.
Снаружи опять раздался голос женщины:
— Марта! Если ты опять валяешься, клянусь, я сама тебя из постели вытряхну! Я не железная!
Марта открыла глаза.
Это было не кино. Не сон. Не предсмертный бред под шум аппаратов, которых тут не было и быть не могло. Тут был дым. Земляной пол. Репа. И женщина, которая и без того на пределе, а ещё тащит на себе дом, хозяйство и, похоже, ленивую дочь.
Второй раз звать не пришлось. Марта рывком схватила платье и тут же тихо, зло зашипела. Ткань была холодная, влажноватая, грубая. Пальцы путались в шнуровке, руки не слушались. Хотелось завыть, запустить в стену башмаком и потребовать нормальный свет, горячую воду, зеркало и минуту тишины. Вместо этого она кое-как натянула платье через голову, затянула фартук и, пошатываясь, пошла к двери.
Комната оказалась крошечной клетушкой под соломенной крышей. Узкое оконце, затянутое пузырчатым стеклом, пропускало мутный, желтоватый свет. В углу — сундук. У стены — кривой деревянный крест. На гвозде висел мешочек с сухими травами. И всё. Ни красоты, ни уюта, ни даже порядка. Всё сжатое, бедное, притиснутое друг к другу нуждой.
Марта толкнула дверь.
Тепло ударило в лицо. Не уютное домашнее тепло, а влажное, тяжёлое, липнущее к коже. Она вышла в общую комнату — и остановилась.
Комната была низкая, с чёрными балками и копчёным потолком. В огромном очаге у стены тлели дрова, на крюке висел закопчённый горшок. На длинном столе лежал грубый хлеб, нож, кувшин и миска с чем-то серым. У стены стояли две лавки, сундук, кривой шкафчик. В углу у двери — прялка и сваленная кучей шерсть. Пол местами был застелен старой соломой. Через щели у порога тянуло холодом.
У очага, спиной к Марте, стояла женщина лет сорока с небольшим, но выглядевшая на все пятьдесят. Худая, с узкими плечами, с повязанным платком и в выцветшем синем платье, на локтях блестевшем от бесконечной носки. Она тянула к себе тяжёлый горшок с кипящей водой, подхватив его тряпкой, и уже было видно, что ещё миг — и она либо уронит его, либо обожжётся.
Марта рванулась к ней раньше, чем успела подумать.
— Не трогайте!
Голос вылетел резче, чем она собиралась. Женщина вздрогнула и чуть не выпустила горшок. Марта успела подскочить, подхватить ручку второй тряпкой, которую сдёрнула с лавки, и они вдвоём, сопя и спотыкаясь, дотащили тяжесть до столешницы.
Кипяток внутри плеснул, пар ударил в лицо. Женщина охнула и резко отдёрнула руку.
— С ума сошла?! — выдохнула она. — Чего ты под ноги лезешь?
Марта тоже дышала часто, чувствуя, как ноет затылок и как колотится сердце. Она посмотрела на женщину — и поняла, что это мать.
Не потому, что кто-то подсказал. А потому что в груди кольнуло странным, глухим чувством узнавания, хоть и не её собственного. Усталое лицо, серые глаза, обветренные губы, костлявые пальцы, красные от стужи и работы. Женщина смотрела на неё не нежно и не зло — скорее настороженно, с досадой человека, у которого и без того всё плохо, а тут ещё кто-то чудит.
— Вы бы руку ошпарили, — сказала Марта и услышала, что говорит уже мягче. — Горшок тяжёлый.
Женщина моргнула. Один раз. Потом ещё раз. Её брови медленно полезли вверх.
— Святая Дева, — пробормотала она. — Она ещё и разговаривает по-человечески.
От стола повернулся мужчина — широкоплечий, с впалыми щеками, редкой русой бородой и с такой усталостью в глазах, будто он спал последний раз месяца два назад. На нём была грубая рубаха, жилет, штаны, заляпанные землёй. В руках — деревянная ложка. Он тоже уставился на Марту, потом на жену.
— Я же говорил, она крепко башкой приложилась, — сообщил он с тем спокойствием, которое бывает только у людей, давно уже переставших удивляться неприятностям. — Теперь или ум прибавится, или окончательно вытрясет.
У лавки захохотал парень лет шестнадцати-семнадцати — долговязый, веснушчатый, рыжеватый, со смешной чёлкой, падающей на лоб. Он сидел, зажав между колен обломок деревянного обруча, и что-то чинил ножом.
— Батюшка, — сказал он, — если у неё ум прибавится, это будет чудо большее, чем если корова заговорит.
Марта медленно повернула голову и посмотрела на него так, как смотрела на особо одарённых клиентов, пытавшихся сбить цену на ручную вышивку.
Парень поперхнулся смехом.
— А ты кто? — спросила Марта.
В комнате стало тихо.
Даже дрова в очаге словно потрескивали тише. Мать уставилась на неё почти с опаской. Отец отложил ложку. Парень вытаращился так, что веснушки у него на носу стали заметнее.
— Томас, — осторожно ответил он. — Твой брат. Последние шестнадцать лет. Неужто забыла?
Марта прикрыла глаза на миг. Прекрасно. Брат. Томас. Отец. Мать. Все смотрят на неё так, будто она или сошла с ума, или сейчас начнёт пророчествовать.
— Голова болит, — коротко сказала она. — Всё будто в тумане.
Это оказалось лучшим из возможных ответов. Мать сразу сморщилась не от злости, а от тревоги, только замаскированной привычной суровостью.
— Я же говорила, не надо было ей вчера по двору бегать в темноте, — буркнула она. — Упала, висок рассадила, ночь стонала, а теперь вот. Сядь уже. Не маячь.
Марта послушно села на край лавки.
Послушной девочкой она тоже умела быть. Особенно когда ничего не понимаешь и нужно сперва посмотреть, где ты вообще очутилась и не стоит ли орать позже.
Мать плеснула в деревянную миску густую похлёбку и поставила перед ней. От неё пахло репой, крупой, чем-то капустным и едва уловимо — старым салом. На поверхности плавала тонкая радужная плёнка жира. Миска была глиняная, шершаво-пористая. Ложка — деревянная, чуть обкусанная по краю.
Марта уставилась на неё.
У неё в двадцать первом веке бывали тяжёлые дни. Бывали месяцы, когда денег едва хватало, когда она жрала яичницу трое суток подряд и считала монеты. Но даже в самые паршивые времена её завтрак не смотрел на неё с такой безнадёжностью.
— Ешь, — сказала мать. — А то опять скажешь, что тебе не вкусно.
Похоже, прежняя Марта ещё и носом воротила.
Вот же дрянь, подумала новая Марта, взяла ложку и попробовала.
Похлёбка оказалась почти без соли. Репа — разваренная до полной капитуляции. Крупа — местами недоваренная. Дымный привкус от очага перебивал всё, кроме тупой пустой пресности. Но когда теплая, хоть и бедная еда упала в пустой желудок, тело вдруг вспомнило, что оно голодно. По-настоящему. Глубоко. До дрожи.
Она съела три ложки подряд, не поднимая головы.
Томас фыркнул.
— Гляди-ка. И вправду головой ударилась.
Марта подняла глаза.
— Если ты ещё раз откроешь рот не по делу, я решу, что это у нас в семье заразное.
Отец кашлянул, пряча смешок. Мать уставилась уже почти с суеверным удивлением. А Томас открыл рот, потом захлопнул его и вдруг заулыбался — осторожно, боком.
— Нет, — сказал он. — Это мне нравится больше.
Марта доела медленнее. Пока ела, успела рассмотреть всех. Мать — сухая, натянутая, как старая верёвка, но ещё крепкая. Отец — нестарый, но согбенный нуждой, с ладонями, въевшимися в тяжёлую землю. Томас — подросток, который ещё не вытянулся до конца, но уже слишком много знает про работу и слишком мало про лёгкую жизнь. И все трое устали. Не от одного плохого дня. От долгой, вязкой, бедной жизни, в которой каждый мешок зерна, каждая курица, каждая связка хвороста имеют вес больше, чем гордость, лень и дурной характер.
Она поставила ложку.
— Где мы? — спросила тихо.
Мать и отец переглянулись.
— Дома, — осторожно сказал отец. — В Вирдене. А где ж ещё?
Название ничего ей не дало. Ни одной ниточки. Ни карты в голове, ни знакомого края. Только что-то северное, сырое, приземистое. Она перевела взгляд на одежду, на балки, на посуду, на стекло в окне, на прялку у стены.
Не киношная старина. Не романтика. Не “ах, исторический сериал”. Настоящая бедность. Настоящий дым в лёгких. Настоящая тяжесть воды, дров, земли и зимы.
— Сейчас какой год? — спросила она.
Томас хрюкнул от смеха. Мать перекрестилась. Отец помолчал и ответил так, будто говорил с горячечным ребёнком:
— Тысяча четыреста девяносто третий, дочка.
Марта положила ладони на колени.
Вот так.
Не театрально. Не громом в ушах. Просто словами усталого мужика в задымлённой комнате.
Тысяча четыреста девяносто третий.
Она смотрела перед собой и ничего не видела. В голове словно выдернули половицу, и под ней открылся чёрный провал. Ни электричества. Ни аптек. Ни автобусов. Ни телефонов. Ни магазина с солью через дорогу. Ни горячего душа. Ни антибиотиков. Ни прививки от столбняка. Ни даже нормального мыла, чёрт побери. Только земля, голод, дым, кровь, роды, болячки, урожай, который может не уродиться, и смерть, которая ходит близко, без церемоний.
Рот у неё сам собой приоткрылся.
Томас, кажется, хотел ещё что-то ляпнуть, но посмотрел на её лицо и замолчал.
— Ладно, — сказала Марта наконец и даже удивилась, как ровно прозвучал её голос. — Хорошо.
— Что хорошо? — подозрительно переспросила мать.
— То, что я не умерла, видимо.
Отец сдвинул брови.
— Ты и не умирала.
— Это вы так думаете.
Он внимательно посмотрел на неё, но промолчал. Умный. Не лезет в то, чего не понимает.
Мать взяла со стола горшок с водой и прижала ладонь к боку.
— Томас, иди к хлеву. Корова орёт уже второй раз. Погляди, чтоб не порвала привязь. А ты, — она ткнула в Марту пальцем, — если голова прошла, перебери шерсть. Хоть от этого толк будет. И не вздумай опять в окно таращиться полдня.
Вот. Началось.
Марта кивнула.
— Хорошо.
Мать моргнула.
Похоже, старая Марта возражала на любой чих. Новая решила не радовать их полной революцией с первого часа. Сначала — смотреть, слушать, нюхать, трогать, считать. А потом уже спасать этот музей бедствий.
Она поднялась из-за стола.
Тело всё ещё было чужим. Лёгким, как недокормленный котёнок. Под платьем угадывались острые ключицы, тонкая талия, слабые плечи. От этого по коже шёл какой-то почти животный протест. Её, нормальную взрослую женщину, запихнули в тело девицы, которую, видимо, считали то ли лентяйкой, то ли пустой башкой, то ли и тем, и другим сразу.
Впрочем, худоба имела здесь понятную цену. Жрали они плохо. Работали много. Топили скверно. Болели, наверное, часто. И если прежняя хозяйка этого тела ещё и ленивой слыла, то либо от бессилия, либо от тоски, либо от того и другого.
У окна, на широкой лавке, лежали клочья грязноватой шерсти. Марта подошла, взяла один ком в руки и замерла.
Шерсть была плохая. Сбитая, с мусором, сухими травинками, колючками, катышками сала и пыли. Её не то чтобы нельзя было переработать — можно, конечно, — но сперва с ней надо было возиться, промывать, вычёсывать, сортировать. А тут её, судя по всему, просто настригли, свалили в кучу и ждали чуда.
Она медленно подняла взгляд на прялку.
Прялка была старая, но не безнадёжная. Дерево потемнело, колесо чуть перекосилось, ремень выглядел так, будто держится на честном слове и привычке. Но форма знакомая. Руки сами потянулись проверить ход, ось, натяжение. Марта чуть крутанула колесо — оно жалобно скрипнуло, дёрнулось, но провернулось.
— Вот же… — пробормотала она. — Ты живая пока. Ладно.
И тут же мысленно одёрнула себя. Никаких глупостей. Не живая. Старая. Рабочая. Исправим.
Она села, положила шерсть на колени и принялась разбирать её пальцами. Сначала просто чтобы занять руки и не сойти с ума. Потом — потому что пальцы знали, как. Тело этой девушки, может, и ленилось, а вот Мартинины пальцы помнили: отделить мусор, отложить слишком короткое, разобрать на ровные пряди, не дёргать, не рвать.
Мать, ходившая по комнате, сперва косилась, потом стала коситься чаще. Наконец не выдержала:
— Ты чего это?
— Шерсть перебираю, — ответила Марта.
— Я вижу, что не курицу ощипываешь. Ты с каких пор так ровно делаешь?
Марта пожала плечом.
— С тех пор как вижу, что если оставить всё как есть, выйдет дрянь.
Сказала и замолчала. Чуть не добавила “любой, кто трогал нормальную пряжу, это поймёт”, но вовремя проглотила.
Мать ещё постояла, потом фыркнула:
— Ещё бы ты сама это поняла раньше.
И вышла во двор.
Ну да. Прежняя девица, значит, уже успела всех достать. Хорошо. Даже удобно. Чем ниже ожидания, тем проще их потом впечатлить.
Через открывшуюся дверь в комнату ворвался влажный воздух, запах навоза и холодной земли. Марта подняла голову.
Во дворе было серо и сыро. Небо затянуто белёсой ватой. Под ногами — грязь, смешанная с соломой. У стены дома — сложенные дрова, часть под навесом, часть просто так, под тряпьём. Поодаль курились низкие крыши сараев. За плетнём угадывались другие дворы, такие же бедные, кривоватые, упрямо стоящие на ветру. Где-то блеяла коза. Где-то плакал ребёнок. Где-то женщина сердито кого-то бранила так вкусно, с расстановкой, что даже без точных слов было ясно: провинившийся пожалеет о своём рождении.
Марта смотрела на это и чувствовала, как внутри вместе с ужасом поднимается другое, очень знакомое чувство.
Злость.
Не та громкая, беспомощная, которая требует: “верните всё назад”. А её любимая, рабочая злость. Та самая, от которой спина выпрямляется, глаза прищуриваются, а в голове щёлкают шестерёнки.
Плохо.
Грязно.
Бедно.
Неудобно.
Запущено.
Значит, будем думать.
Она так увлеклась шерстью, что не сразу заметила, как мать снова вошла в дом, уже с охапкой мокрых тряпок.
— Марта, — сказала она, будто боялась спугнуть. — Сходи к отцу. Он у межи. Скажи, если хочет есть, пусть идёт сейчас, а не когда солнце сядет. И погляди по пути, не залезла ли свинья опять в огород к Грете. Она тогда так орёт, будто мы ей мужа украли.
Марта поднялась.
— Хорошо.
Мать проводила её подозрительным взглядом.
— Иди уж. Чего смотришь?
Я смотрю, мать, как вы тут живёте, хотела сказать Марта. И не понимаю, как вы ещё не поубивали друг друга от усталости. Но вместо этого просто натянула деревянные башмаки и вышла во двор.
Сырость моментально пробралась под подол. Грязь чавкнула под ногами. Воздух был тяжёлый, пахнущий навозом, мокрой соломой, дымом и где-то далеко — холодной водой. Дом снаружи выглядел ещё беднее, чем изнутри: низкий, под соломенной крышей, с подслеповатыми окнами, кое-где подмазанными глиной. У порога лежал старый веник. Возле стены — сломанное колесо. У забора — куча навоза, слишком близко к дому, и от неё тянуло густо, едко. Марта остановилась, посмотрела на эту красоту и медленно подняла брови.
— Да вы издеваетесь.
Навоз лежал почти у стены. Не огромная гора, но достаточно, чтобы летом тут стоял такой аромат, что мухи должны были петь псалмы от счастья. А дальше, за сараем, виднелся огород — тусклый, серый, истоптанный, будто его не удобряли толком, а просто уговаривали вырасти из чувства долга.
Из хлева высунулась рябая курица и тут же недовольно кудахтнула, словно это Марта была виновата во всех бедах хозяйства.
— И тебе доброе утро, — пробормотала Марта.
Она вышла за ворота.
Деревня Вирден тянулась вдоль разбитой дороги, по обе стороны которой стояли похожие дома — бедные, низкие, с покосившимися плетнями, сараями, кучами хвороста, куриным помётом и бельём, которое даже на ветру выглядело уставшим. Между дворами шли канавы с тёмной водой. Где-то у колодца две женщины в платках разговаривали, но, увидев Марту, на миг умолкли. Потом одна что-то сказала другой, и обе уставились ей вслед уже открыто.
Ага. Репутация имеется.
Марта не обернулась. Пусть смотрят. Сейчас у неё не было сил разбираться с деревенскими курицами, даже если у них на головах чепцы.
Дальше начинались полосы полей. Не такие, как на красивых картинах, а жалкие, вытянутые, неровные, разделённые межами и узкими тропами. Земля была тяжёлая, местами серо-бурая, местами слежавшаяся коркой. На одном участке торчали редкие слабые всходы. На другом — вообще почти ничего. В низине блестела лужа, в которой стояла утка, довольная жизнью куда больше людей.
Отец обнаружился у края полосы. Он стоял, воткнув лопату в землю, и смотрел так, будто хотел взглядом заставить эту землю покаяться.
Марта подошла ближе.
— Мать зовёт есть.
Он не повернул головы.
— Пусть сама ест. У меня тут веселей.
Марта посмотрела на поле.
Да уж. Веселье. Почва выглядела усталой до смерти. Не просто бедной — выжатой. Как тряпка, которой мыли пол, посуду и совесть. Местами комья были слишком плотные, местами, наоборот, рассыпались сухой пылью. И ни следа нормального навоза, компоста, зелёной массы — ничего, что могло бы вернуть земле силу. Только привычка сеять, надеяться и потом жаловаться, что опять не уродилось.
Отец провёл ладонью по бороде.
— Опять слабо идёт. Ещё неделя такой сырости — и всё сгниёт. А если потом жаром прихватит, так и вовсе.
Он, похоже, сказал это не ей, а земле, небу и собственной безнадёге. Но Марта уже присела на корточки, забыв про башмаки, юбку, головную боль и осторожность. Зачерпнула пальцами горсть земли, растёрла.
Тяжёлая. Холодная. Бедная на органику. Комковатая. И пахнет пусто.
Отец наконец посмотрел на неё.
— Чего ты там роешься?
Марта подняла голову.
В этот миг она вдруг увидела всё так ясно, что у неё даже губы разошлись от удивления. Не как абстрактную бедность — а как цепочку причин, каждая из которых тянула за собой следующую. Навоз лежит у дома и воняет — значит, на поле его почти не вносят. Земля истощена — значит, урожай слабый. Урожай слабый — кормов мало, денег мало, скотину режут раньше времени или держат на худом. Скотина худая — навоза ещё меньше. Всё связано. Всё, мать его, связано. Прабабка бы сейчас только носом фыркнула и сказала своим сухим голосом: “А ты думала, красильный котёл отдельно от коровы живёт?”
Марта медленно выпрямилась.
— Отец…
Он дёрнул бровью.
Слово сорвалось само. Отец. И он, кажется, тоже это заметил. Прежняя Марта, судя по всему, так мягко к нему не обращалась.
— Что? — спросил он.
Она облизнула губы. Сказать хотелось сразу десять вещей. Перенесите навоз. Делайте компост. Не сейте одно и то же. Пустите воду. Рыхлите. Подсыпьте золу. Сажайте то, что выдержит. Но говорить с мужиком пятнадцатого века языком агрономического семинара — верный способ добиться только одного: он решит, что ты окончательно тронулась.
Поэтому Марта сказала медленно, подбирая самые простые слова:
— Земля пустая. Ей еды не хватает.
Отец посмотрел на неё так, будто она сообщила, что вода мокрая.
— А то я не знаю.
— Я не о том. Я о том, что… — она снова посмотрела на поле, соображая, как бы объяснить. — Навоз у нас где?
— У дома лежит. И что?
— Там он только воняет.
Он моргнул. Потом кашлянул.
— А где ему лежать? В постели, что ли?
— Лучше уж на огороде, чем под окном.
Отец фыркнул.
— Это ты с чего вдруг такая умная?
Марта замерла на долю секунды. Вот он — тот самый вопрос, которого она не хотела. Но в его голосе не было враждебности. Скорее привычное недоверие мужика, измученного плохой землёй и чужими советами.
— В монастыре говорили, — сказала она, надеясь, что память этого тела не подведёт. — Не мне. Меж собой. Я слышала.
Он смотрел ещё мгновение. Потом перевёл взгляд на кучу земли под ногами, на своё поле, на её испачканные пальцы.
— И что, по-твоему, делать?
У Марты чуть не вырвался смешок. Вот так. Не “откуда знаешь”. Не “не женское дело”. Не “молчи, дура”. Просто: что делать? Потому что бедность отлично лечит гордыню, особенно если человек не совсем дурак.
— Навоз перенести. Не сразу на всё поле, хоть на огород сперва. Смешать с соломой, с золой, с травой, пусть лежит, преет. Жидкий делать можно… — она осеклась, подыскивая слово, — разбавить водой, дать постоять, потом лить не на листья, а под корень. Но не сразу крепко, а то сожжёт.
Отец смотрел молча.
Марта вдохнула и, раз уж пошло, продолжила:
— И воду. У вас… у нас… — она поморщилась, злясь на собственную путаницу, — вода есть в канаве у края. Если сделать неглубокие борозды и пустить, когда сушь будет, земля не так трескаться станет. Не всё поле, хоть часть.
Отец медленно почесал бороду.
— Борозды… — повторил он. — И кто их копать будет? Святая Варвара?
— Я, Томас, вы. Если хотите есть не одну репу до самой смерти.
Он уставился на неё и вдруг коротко рассмеялся. Не весело — удивлённо.
— Гляди-ка. А язык-то у тебя и вправду на месте.
— К сожалению для окружающих, да.
Он кивнул, всё ещё с этим странным выражением на лице. Будто пытался сложить вместе старую дочь и новую, а части не совпадали.
— Ладно, — сказал он. — Идём есть. После глянем на навоз.
Марта моргнула.
Так просто?
Потом поняла: не просто. Он не поверил. Он решил проверить. А это уже половина дела.
Обратно они шли молча. Марта смотрела по сторонам и запоминала. Межи, канавы, огороды, лесок вдалеке, за которым темнела более сырая земля. Кусты с ещё голыми ветками. Пучки прошлогодней травы. Какая-то зелень у канавы — мелкая, зубчатая. Ещё рано, но скоро пойдут травы. Если тут есть дикая черемша, щавель, крапива, лук-резанец, дикая горчица или хоть что-то в этом роде — еду уже можно вытянуть. Если есть ивы, дуб, ольха — будут красители. Если есть овцы, шерсть, лен, хоть что-то ткацкое — выжить можно не только с поля.
Когда они вошли во двор, Томас уже тащил из хлева гнилую доску и ругался себе под нос. Мать резала хлеб.
— Нашёлся? — бросила она мужу.
— Нашёлся, — буркнул он. — И дочка у нас теперь, похоже, умнее нас всех.
Мать застыла с ножом в руке. Томас громко хмыкнул.
— Это от удара, — сказал он. — Как спадёт, всё пройдёт.
— Я тебе сейчас так врежу, — почти ласково сказала Марта, проходя мимо, — что у тебя тоже, может, что полезное в голове заведётся.
Томас расхохотался.
Мать медленно перевела взгляд с одного на другого.
— Вы двое меня в могилу сведёте.
— Не сегодня, — сказала Марта и вдруг поймала себя на том, что улыбается.
Улыбка вышла странная. Невольная. Не от счастья — какое уж тут счастье, — а от того, что эта бедная, прокуренная, грязная жизнь вдруг перестала быть декорацией кошмара и стала задачей. А задачи она умела решать.
После еды отец действительно пошёл смотреть на навоз. Марта — с ним. Мать сперва ворчала, потом тоже вышла. Томас притащил что-то вроде поломанной носилки без одного борта.
— Это ещё дед делал, — сказал он, пнув конструкцию ногой. — Я думал, выбросить.
Марта оглядела её, присела, проверила дерево, крепления.
— Не выбрасывать. Починим.
— Зачем? — спросил Томас.
— Затем, что если таскать навоз в руках, к вечеру вы все сдохнете и всё равно ничего не закончите.
Он почесал затылок.
— А если на этих носилках?
— То сдохнете позже.
Томас снова заржал.
Отец только хмыкнул, но уже смотрел на неё иначе. Не как на бесполезную дурочку. Не как на чудо. А как на человека, который вдруг начал видеть вещи под другим углом. С недоверием, да. Но без прежнего раздражения.
Работа закипела.
Марта сперва думала, что не вытянет — тело слабое, руки дрожат, голова ещё мутит. Но злость и упрямство творят чудеса. Они оттащили первую порцию навоза к дальнему краю огорода. Потом вторую. Потом Томас в самом деле подправил носилки, вставил рейку, подпер бок, и дело пошло быстрее. Мать приносила солому, отец ворочал вилами, Томас ругался на всё подряд, а Марта показывала, где лучше сваливать, чтобы куча прела не под самым окном, а там, где потом пригодится.
Запах стоял такой, что глаза щипало.
— Вот ведь жизнь, — буркнул Томас, подцепляя очередной ком. — Вчера сестра валялась в постели, как барыня, а сегодня распоряжается навозом.
— Барыня из меня примерно как из тебя епископ, — отрезала Марта.
— Это верно, — согласился он. — У епископа рожа умнее.
Она выпрямилась так резко, что у неё хрустнула спина.
— Томас, я тебя сейчас этим же навозом крещу.
— Мирно, дети, — сказал отец, и по его голосу было слышно, что ему смешно.
Мать, подоткнув подол, вдруг неожиданно тоже усмехнулась.
И это был, кажется, первый раз за весь день, когда Марта увидела, как эта измождённая женщина выглядит, когда не только усталая, но и живая. Лицо сразу стало моложе. Даже глаза посветлели.
К полудню руки у Марты горели, ноги дрожали, волосы под платком взмокли. Но они сделали больше, чем, возможно, делали тут за целую неделю обычного ворчания.
Потом она велела Томасу принести золу из очага.
— Золу-то зачем? — спросила мать.
— Чтобы не такая мокрая куча была. И чтоб лучше перепревало, — ответила Марта. — Ну и… — она помедлила, — в земле потом тоже лишней не будет.
Мать только фыркнула.
— Монастырь тебя всё-таки чему-то научил, значит.
Вот. Прекрасно. Пусть думают на монастырь. Она не возражает.
Когда, измазанные и уставшие, они вернулись в дом, Марта первым делом сунула руки в ведро с холодной водой. Кожа мгновенно зазвенела от холода, под ногтями темнела грязь. Она посмотрела на свои тонкие запястья, на мокрые рукава, на копоть у очага и вдруг поймала собственное отражение в маленьком куске полированного металла, висевшем у двери.
Девушка.
Не красавица. И слава богу.
Узкое лицо, слишком большие серые глаза, спутанные каштановые волосы, тонкая шея, веснушки на носу, губы, упрямо сжатые даже в покое. Сейчас ещё и щеки разрумянились от работы, а глаза блестели так, будто у хозяйки этого тела наконец впервые за долгое время появилась причина не смотреть в пол.
— Ну и вид у тебя, — пробормотала Марта своему отражению.
Отражение смотрело точно так же ошарашенно.
Мать поставила на стол хлеб и миску с сыром — жёстким, солёным, но хоть каким-то. Томас ушёл к колодцу. Отец сел на лавку, вытянул ноги и сказал в пустоту:
— Если это сработает, я сам каждый день этот навоз таскать буду.
— Не каждый, — отозвалась Марта. — Часть пусть лежит и преет.
— Слышали? — сказал Томас, входя с ведром. — Она уже приказывает земле, когда ей преть.
— Если земля умнее некоторых, она послушается, — бросила Марта.
Томас покачал головой с восхищённым ужасом.
После еды она снова вышла во двор одна. Над деревней висел влажный светлый вечер. Не солнечный — просто небо стало выше, белее. За плетнём кричали дети. Где-то лаяла собака. Из леска тянуло сырой корой и молодой травой.
Марта стояла у порога, прижав ладони к переднику, и дышала.
Страх никуда не делся. Отчаяние тоже. Где-то на самом дне всё ещё сидела паника, от которой хотелось закрыть лицо руками и орать до хрипоты: верните. Верните горячую воду. Верните мать с мукой на руках и отца с газетой. Верните вывеску над мастерской. Верните мои нитки, мои утюги, мой телефон, моё время, мой век.
Но рядом с этим уже стояло другое.
Дом.
Семья.
Шерсть.
Поле.
Навоз.
Канава с водой.
Лесок с травами.
Прялка.
Огород.
Ярмарка — где-то впереди, как смутная точка.
И если уж её сюда швырнули, значит, придётся жить. Не красиво страдать. Не лежать и ждать чуда. А жить. Разбираться. Думать. Поднимать.
Она опустила взгляд на свои тонкие, грязные, чужие руки и тихо, очень спокойно сказала себе:
— Ладно, девочка. Раз ты здесь теперь я, будем работать.
Сзади скрипнула дверь. Мать вышла на порог, вытерла руки о фартук и остановилась рядом.
Молчали они долго. Потом мать сказала, не глядя на неё:
— Ты сегодня как будто другая.
Марта не сразу ответила.
— Может, я просто проснулась.
Мать хмыкнула. Не насмешливо. Скорее устало.
— Дай-то бог.
Они ещё немного постояли рядом. Вечер пах сырой землёй, дымом и обещанием весны — бедной, трудной, но всё-таки весны.
А потом Марта повернула голову в сторону дальнего леска, где темнели первые деревья, и вдруг ясно подумала о черемше, крапиве, луковой шелухе, дубовой коре, марене, шерсти, льне, о том, как можно будет перебрать пряжу, как вычистить прялку, как научить мать крахмалить ткань, как сделать не просто тряпку, а вещь, за которую дадут хорошие деньги, как потом, к весне, если повезёт и не сдохнуть раньше от этой исторической идиллии, можно будет вынести на ярмарку что-то такое, от чего у городских баб глаза полезут на лоб.
И у неё самой уголок рта дёрнулся.
Нет, спокойно здесь уже не будет.
Глава 2
Боль пришла позже.
Сначала Марта просто лежала в темноте, в тяжёлом, вязком теле, которое будто не принадлежало ей. Не было ни сил открыть глаза, ни желания — слишком чужим казалось всё вокруг. Только запахи и ощущения пробивались сквозь эту мутную толщу.
Грубая ткань под щекой.
Тепло — не мягкое, как от батареи или одеяла, а живое, неровное, будто рядом горит огонь.
И снова этот запах. Дым. Земля. Что-то варёное, кислое, густое.
Она попыталась вдохнуть глубже — и тут же закашлялась.
Горло дернуло, будто его стянули изнутри. Воздух вошёл рывком, обжигая. Грудь отозвалась тупой болью. Где-то рядом сразу зашуршали, задвигались.
— Очнулась… — тихо, но резко сказал женский голос. — Марта?
Марта.
Слово отозвалось в голове странным эхом. Не так. Не её Марта. Не тем голосом, не тем смыслом.
Она медленно открыла глаза.
Потолок был низкий. Не белёный, как дома, а тёмный, с перекладинами, между которыми виднелись полосы старого дерева. Где-то между ними застряла паутина, и в ней лениво дёргалась муха.
Марта моргнула.
Села бы — но тело не слушалось.
— Не вставай! — тот же голос, уже ближе. — Лежи. Слышишь?
Перед ней появилось лицо.
Женщина. Лет сорок… может, чуть больше. Лицо усталое, с мелкими морщинами у глаз и губ. Кожа обветренная, руки грубые, с трещинами. Волосы убраны под платок, но выбившиеся пряди прилипли ко лбу от жара.
Глаза… тревожные.
Настоящие.
Марта смотрела на неё и не могла собрать мысль. Всё было как будто слишком настоящим — и при этом совершенно невозможным.
— Пить… — выдохнула она, сама не узнавая свой голос.
Слишком хриплый. Слишком слабый. Слишком… не её.
Женщина кивнула, резко поднялась и ушла к столу. Марта проследила за ней взглядом — медленно, как сквозь воду.
Комната была… не комнатой в привычном смысле.
Неровные стены. Потемневшие от времени. Где-то глина, где-то дерево. Окно маленькое, мутное, через него пробивался серый дневной свет. В углу — очаг. Настоящий. С огнём. Над ним висел чёрный от копоти котёл.
Стол грубый. Скамьи. Несколько крючков на стене с одеждой — тяжёлой, простой, серо-коричневой. У двери — корзина с какими-то тряпками или шерстью.
Запах усилился.
Марта моргнула ещё раз.
— Это… — попыталась она сказать, но не смогла закончить.
Женщина вернулась с глиняной кружкой.
— Осторожно, — тихо сказала она, присаживаясь рядом. — Медленно.
Она поднесла кружку к губам Марты.
Тёплая вода. Не горячая. С привкусом… чего-то. Травы? Или просто глины от посуды.
Марта сделала глоток — и тут же закашлялась снова.
Женщина аккуратно придержала её за плечо.
— Тихо… тихо… — почти шёпотом.
И это «тихо» вдруг пробило.
Слишком живое. Слишком настоящее.
Марта закрыла глаза на секунду.
Это не больница.
Это не сон после аварии.
Это…
Мысль оборвалась.
Она снова открыла глаза.
— Где… — начала она.
— Дома, — ответила женщина сразу. — Где же ещё.
Марта замерла.
Дом.
Это не её дом.
Она повернула голову чуть в сторону — медленно, потому что любое движение отзывалось тяжестью.
И увидела свои руки.
Тонкие.
Слишком тонкие.
Кожа светлее. Пальцы длиннее, но… слабее. Ногти короткие, неровные. На ладонях — не те мозоли. Другие. Не от иглы и ножниц. От… работы грубой. Земли? Воды? Тяжестей?
Марта медленно сжала пальцы.
Они двигались.
Но это были не её руки.
— …Марта? — голос женщины стал тревожнее.
Марта подняла на неё взгляд.
И впервые внимательно посмотрела.
Те же глаза. Та же тревога. Та же… усталость, которую она знала у своей матери, когда та пыталась делать вид, что всё нормально, хотя совсем не нормально.
Слишком знакомо.
Слишком.
— Ты… — Марта сглотнула. — Ты… мама?
Слово вырвалось само.
И в тот же момент внутри что-то дрогнуло.
Как будто… чужая память шевельнулась.
Женщина замерла.
А потом лицо её мягко, почти облегчённо изменилось.
— Ну слава Богу… — выдохнула она. — Узнала.
Марта закрыла глаза.
Не моя мать.
Но тело… тело знало.
Где-то глубоко, под слоями чужих ощущений, было знание: это — мать.
Не её.
Но этой девушки.
— Ты меня напугала, — тихо продолжала женщина, поправляя одеяло. — Лежала, как мёртвая. Я уж думала…
Она не договорила.
Марта открыла глаза снова.
— Что… случилось? — спросила она.
Женщина на секунду отвела взгляд.
— Упала ты, — сказала она наконец. — У колодца. Воды потащила больше, чем нужно. Ноги подломились. Хорошо хоть не разбилась.
Марта смотрела на неё.
Слова звучали просто.
Слишком просто.
Но внутри уже поднималась другая волна.
Колодец.
Вода.
Тащила.
Она представила — и тело отозвалось.
Тяжесть в руках. Холод дерева. Скользкая верёвка. Рывок. Пустота под ногами.
Чужая память.
И вдруг — ясно.
Это не сон.
Марта медленно вдохнула.
— Дай… — она кивнула на кружку. — Ещё.
Женщина подала.
На этот раз Марта пила осторожнее.
Глоток. Ещё.
Жизнь возвращалась в тело медленно. Но вместе с ней возвращалась и ясность.
Слишком ясная.
Слишком холодная.
Она снова оглядела комнату.
Очаг. Котёл. Дерево. Глина. Одежда. Руки.
Запах.
Никакой техники. Никакого пластика. Никакого шума города.
Только жизнь. Простая. Тяжёлая.
Слишком настоящая, чтобы быть бредом.
— Вставай не вздумай, — вдруг резко сказала женщина, заметив, как Марта чуть приподнялась. — Сама всё сделаю.
И именно в этот момент всё произошло.
Женщина повернулась к очагу.
Подошла.
Протянула руку к котлу.
Голыми руками.
Марта не сразу поняла.
А потом — поняла.
Котёл кипел.
Пар шёл прямо в лицо. Ручка была чёрная, нагретая.
Женщина привычным движением взялась за край.
И в этот момент Марта уже двигалась.
Резко.
Слишком резко для ослабленного тела.
Она села — мир качнулся, потемнел, но она уже была рядом.
— Ты что делаешь?! — хрипло, но резко.
Она перехватила руку женщины.
Слишком поздно — та уже коснулась горячего.
Женщина дёрнулась.
— Ай!
Марта уже схватила ближайшую тряпку — грубую, влажную — и накрыла ей ручку котла.
— Так берут! — почти зло.
Она сама подхватила край, чуть сдвинула котёл с огня, поставила аккуратно на край.
Руки дрожали.
Тело — не держало.
Но движение было точным.
Привычным.
Своим.
Она отступила на шаг — и тут же покачнулась.
Женщина мгновенно подхватила её.
— Ты с ума сошла?! — уже громче. — Тебе лежать надо!
Но в голосе было не раздражение.
А… страх.
Марта смотрела на неё.
Тяжело дыша.
— Ты… обожглась, — сказала она.
— Да не впервой, — отмахнулась женщина. — Живу как-то.
— Нельзя так, — упрямо.
Женщина замерла.
Смотрела на неё.
Долго.
— Ты… — тихо. — Ты как будто другая стала.
Марта усмехнулась.
Слабо.
— А была какая?
Женщина отвела взгляд.
— Тихая, — сказала она. — Всё терпела. Делала, что скажут. А сейчас…
Она снова посмотрела.
И в этом взгляде было что-то новое.
Не страх.
Не только тревога.
Интерес.
Марта глубоко вдохнула.
В груди всё ещё ныло.
Голова кружилась.
Но внутри…
Внутри уже начиналось.
То самое.
Собирание.
Анализ.
Оценка.
— Где… отец? — спросила она.
— На поле, — ответила женщина автоматически. — С братом.
Брат.
Марта кивнула.
— А ты… — она посмотрела на её руки. — Дай сюда.
Женщина удивлённо протянула ладонь.
Кожа уже начала краснеть.
Марта огляделась.
Быстро.
Слишком быстро для «слабой после падения».
Стол.
Тряпки.
Кувшин.
Она подошла, взяла воду, смочила ткань.
Вернулась.
— Держи, — аккуратно приложила к коже. — Не трогай пока.
Женщина смотрела.
Молча.
— Ты откуда это знаешь? — наконец спросила.
Марта замерла на секунду.
И впервые за всё время улыбнулась.
Настояще.
— Жизнь научила, — сказала она спокойно.
И в этой простой фразе было всё.
Она подняла голову.
Посмотрела на комнату.
На очаг.
На стол.
На эту женщину.
На свои — чужие — руки.
И внутри, сквозь боль, сквозь слабость, сквозь шок, поднялось тихое, упрямое:
Ну что ж.
Посмотрим.
Глава 3
Утро в доме Петера Вербека начиналось не с солнца.
Солнце ещё только пыталось протиснуться сквозь серую муть за пузырчатым стеклом, а дом уже жил — скрипел, сопел, покашливал, шуршал соломой под башмаками, тяжело дышал дымом, кашей и холодом, который за ночь успел забраться под двери, под лавки, под шерстяные одеяла и даже в деревянные миски.
Марта проснулась оттого, что у неё свело пальцы на ногах.
Она лежала, не открывая глаз, и секунду-другую слушала, как внизу Хелена гремит чем-то железным, как в очаге трещит сырое полено, как Томас за стеной — если это вообще можно было назвать стеной — бурчит сквозь сон и шмыгает носом. От холода болел кончик носа. Под одеялом было не то чтобы тепло — просто не так смертельно сыро, как снаружи.
Потом память вернулась целиком.
Не урывком. Не как вчера, когда сознание всё время пыталось то провалиться, то сбежать. А сразу, тяжело, до тошноты: автобус, удар, тьма, чужое лицо в отражении, репа, навоз, огород, канавы, поле, Петер, Хелена, Томас.
Пятнадцатый век.
Бедная деревня.
Чужая жизнь.
Марта резко открыла глаза и уставилась в потолок.
Сердце стукнуло раз, другой, третий — быстро, зло, как будто только и ждало минуты, когда она проснётся и поймёт всё ещё раз.
— Чёрт, — выдохнула она в пустоту.
Тихо. Без надрыва. Просто констатация.
Потом перевернулась на бок и села, потирая лицо ладонями. Под пальцами была не та кожа, к которой она привыкла. Гладче. Тоньше. Щёки — впалые. Висок ещё ныл, но уже глухо, тупо, без вчерашнего оглушающего звона.
На сундуке лежало сложенное платье. Грубое, серое, с чуть более тёмным лифом и вытертым шнурком. Фартук. Платок. Всё это смотрело на неё с тем же безрадостным упорством, что и вчерашний день: хочешь не хочешь — надевай.
Она натянула платье, морщась от сырой прохлады ткани, быстро заплела волосы в косу, перевязала лентой и только потом заметила у стены деревянный гребень с двумя выбитыми зубцами. Взяла его, провела по волосам, поморщилась.
— Ну да. Конечно. Спа-салон.
Снизу раздался голос Хелены:
— Марта! Если уже не дохлая, спускайся!
— Уже бегу, — отозвалась она и тут же скривилась. Бегу. Конечно. Сейчас. В этих башмаках. По этой лестнице. С этим телом.
Лестница была крутая, узкая, и пахла старым деревом, мышами и пылью. Марта спустилась, держась за стену, и сразу попала в плотную, влажную теплоту общей комнаты.
Хелена уже стояла у стола, локтем прижимая к боку миску с чем-то густым. На очаге булькал котёл. Томас натягивал сапог, сердито шипя — видно, опять натёр ногу. Петер у двери тянул на себя куртку из грубой тёмной шерсти.
Все трое обернулись на неё почти одновременно.
Она заметила это сразу. Теперь её появление в комнате больше не было привычным фоном. Они смотрели. Оценивали. Ждали, какая она сегодня — вчерашняя или новая.
Марта подняла бровь.
— Что? У меня уже и по лестнице надо спускаться как-нибудь особенно красиво?
Томас первым прыснул.
Петер хмыкнул в бороду.
Хелена только покачала головой.
— Ты бы лучше шла умыться. И не языком, а руками двигала.
— Прекрасное начало дня, — пробормотала Марта.
Вода в миске у двери была ледяная, пальцы свело сразу. Она быстро умылась, почувствовала, как окончательно просыпается, и обернулась как раз вовремя, чтобы увидеть, как Хелена, придерживая локтем крышку котла, пытается второй рукой подвинуть тяжёлый горшок с кашей ближе к столу.
Марта даже не подумала — просто шагнула к ней.
— Стой.
Хелена дёрнулась.
— Опять ты…
— Дай сюда.
— Я сама.
— Ага. Вижу уже.
Она схватила со спинки лавки сухую тряпку — на этот раз сухую, нормальную, не вчерашнюю сырую пакость, — обмотала ручку горшка и ловко, хоть и с усилием, переставила его так, чтобы не тянуться через весь стол.
Хелена застыла, глядя на неё с тем же странным выражением, что появлялось у неё со вчерашнего дня. Не страх. Не восторг. Скорее постоянное, усталое недоумение.
— Ты меня теперь до старости стыдить будешь? — спросила она.
— Нет. Только пока не перестанешь обжигаться как назло, — ответила Марта.
Петер кашлянул в кулак, явно скрывая смешок. Томас откровенно ухмылялся.
— У нашей матери теперь есть надзиратель, — сообщил он.
— А у тебя, — спокойно сказала Марта, — если сядешь на лавку мокрым задом, будет насморк до Пасхи.
Томас мигом перестал улыбаться и оглянулся на лавку, на которой как раз собирался усесться прямо в сырой рубахе.
Петер всё-таки не выдержал и тихо, коротко рассмеялся.
Это был первый раз, когда она услышала его смех. Не громкий, не щедрый — видно, жизнь не слишком баловала его поводами для веселья. Но настоящий.
— Ешьте уже, — буркнула Хелена, но губы у неё тоже дрогнули.
Завтрак был тот же, что и вчера: каша, хлеб, немного кислого сыра. Но Марта уже ела иначе. Не как человек, свалившийся в нищету, а как тот, кто понимает: на пустой желудок думать хуже. Каша была густая, серая, с редкими крупинками соли. Она жевала и между ложками смотрела, как устроена жизнь в этом доме.
Петер ел быстро, сосредоточенно, почти не поднимая глаз. Человек, привыкший есть, пока не остыло, и идти работать, пока тело ещё слушается. Томас — наоборот: успевал и есть, и ёрничать, и ногой поддевать ножку лавки, и коситься в окно. Хелена почти не сидела. Положит себе ложку, встанет, подбросит полено, вытрет стол, отгонит курицу от порога, вернётся, снова встанет.
— Сядь уже, — сказала Марта, не выдержав.
Хелена остановилась с половником в руке.
— Чего?
— Сядь и поешь. Ты так и будешь весь день крутиться, а потом у тебя плечо опять встанет колом.
Наступила тишина.
Даже Томас перестал жевать.
Хелена медленно опустила половник.
— Ты мне теперь указывать будешь?
Вопрос был опасный. Не злой — хуже. Усталый. Уязвлённый. Такой задают женщины, которых слишком долго никто не жалел и не замечал, как они надрываются.
Марта положила ложку.
— Не указывать, — сказала она мягче. — Напоминать. Ты вчера чуть руку не сварила. Сегодня опять бегаешь. Сядь на пять минут. Каша не убежит.
Хелена смотрела на неё долго. Потом, к удивлению всех, села. Тяжело. С таким движением, будто не просто опустилась на лавку, а признала маленькое поражение.
Петер ничего не сказал, но глаза у него стали внимательнее.
Томас прыснул себе в миску.
— Ну всё, — сообщил он. — Конец света начался. Мать села есть, пока каша горячая.
— Томас, — предупредил Петер.
— А что? Я рад. Я даже помолюсь.
— Помолись лучше, чтобы я тебя половником не огрела, — беззлобно бросила Хелена.
И вот это «беззлобно» Марта уловила сразу. Едва заметное смягчение. Маленький сдвиг. Не потому, что она волшебница и за день покорила сердца. Нет. Просто в доме, где все постоянно на пределе, иногда достаточно одного чужого спокойного «сядь» — и привычная жёсткость на минуту отступает.
После завтрака Петер с Томасом собрались на поле. Томас уже потянулся за лопатой, но Марта окликнула:
— Погоди.
Он обернулся.
— Чего ещё?
— Возьми ту старую доску у сарая. Короткую.
— Зачем?
— Затем, что если копать канавку одной лопатой, к полудню ты проклянёшь и землю, и воду, и меня. А доской можно будет борта подправлять.
Томас прищурился.
— Ты это сейчас придумала?
— Нет. Мне ночью ангелы на ухо шептали.
Он хмыкнул, но доску всё-таки взял.
Петер тоже посмотрел на неё внимательнее, чем раньше.
— Ты с нами пойдёшь? — спросил он.
— Пойду.
Хелена тут же вскинулась:
— Ещё чего не хватало! Ей лежать надо!
— Я не на себе соху тащить собираюсь, — сказала Марта. — Просто покажу и вернусь.
— Ты вчера еле на ногах стояла.
— А сегодня стою.
Хелена открыла рот, готовая спорить дальше, но Петер неожиданно сказал:
— Пусть идёт.
Мать уставилась на него.
— Петер!
— Пусть идёт, — повторил он спокойнее. — Раз в голове у неё что-то завертелось, лучше глянуть, куда это нас выведет. На худой конец устанет и вернётся.
Марта мысленно усмехнулась. Правильно. Худой конец — это, видимо, её естественное состояние в этом теле.
Они вышли втроём.
Утро было сырое, серое, с белёсым небом. Воздух пах мокрой землёй, перегноем, дымом и чем-то зелёным, тонким, ещё не решившим, весна оно или просто наглость. Под ногами чавкала грязь. Куры в соседнем дворе уже скандалили так, будто делили наследство.
Марта шла чуть позади мужчин и смотрела. Не на них — на деревню.
Она была ещё беднее, чем показалось вчера. При дневном свете это было видно беспощадно. Дома низкие, подслеповатые, с провалившимися соломенными крышами, где солому местами уже подменяли тряпьём и ветками. Заборы кривые. Дорожки истоптанные. У многих дворов — те же навозные кучи почти под окнами. Канавы заросшие, затянутые тиной. Дети — босые или в обносках. Женщины — согбенные, быстрые, с лицами, в которых молодость исчезла раньше времени.
Марта стиснула зубы.
Не романтика. Не «ах, исторический колорит». Просто тяжёлый, серый труд, который жрёт людей не хуже голода.
У колодца две бабы уже переговаривались и, заметив её, замолчали.
Одна — полная, краснощёкая, в грязноватом чепце — тут же сузила глаза.
— Очухалась, стало быть, — громко сказала она так, чтобы все слышали.
Марта остановилась.
Петер продолжал идти, будто не слышал. Томас бросил на сестру быстрый взгляд, явно ожидая, что та или смолчит, как раньше, или сейчас выдаст что-нибудь новенькое.
— Как видишь, — ответила Марта.
— Смотри-ка, и язык нашёлся, — протянула баба. — А то всё ходила, будто воды в рот набрала.
Вторая, помоложе и костистее, хихикнула.
Марта медленно окинула взглядом обеих — чепцы, красные руки, треснутые губы, ведро с отколотым краем — и сказала ровно, почти ласково:
— Видно, головой удариться иногда полезнее, чем языком молоть у колодца с утра.
Томас закашлялся так резко, будто подавился воздухом. Полная баба покраснела ещё сильнее.
— Ты гляди… — начала она.
— Гляжу, — кивнула Марта. — Воды набираете. Молодцы. Продолжайте.
И пошла дальше.
Томас догнал её через пару шагов и зашептал, уже не скрывая восторга:
— О-о-о! Это была Грета. Она теперь до вечера всех жрать будет.
— Прекрасно. Значит, не меня.
— Ты раньше бы мимо пробежала и уши опустила.
— Значит, я поумнела.
— Или рехнулась. Но мне нравится.
Петер ничего не сказал, только уголок его рта дёрнулся.
На краю поля было ветрено. Там земля пахла иначе — глуше, холоднее, беднее. Марта присела на корточки, зачерпнула ладонью верхний слой. Комковатая. Тяжёлая. И пустая — насколько земля вообще может пахнуть пустотой. Под таким небом она ещё и перекиснет, если не пустить воду с умом и не дать ей нормальной органики.
— Вот здесь, — сказала она, вставая. — Если от канавы вести, то не прямо. Чуть вбок. И не глубоко. Иначе вода уйдёт быстро.
Петер воткнул лопату, прикинул взглядом.
— Покажи.
Томас сунул ей доску, сам ухмыляясь до ушей.
— Давай, умная.
Марта взяла палку, провела ею по сырой земле линию.
— Сначала здесь. Потом сюда. И вот тут маленькая развилка на грядки. Если сильно хлынет — закрыть соломой, чтобы не размыло.
Петер молча смотрел на чертёж, потом на канаву, потом опять на землю.
— Ну… — протянул он наконец. — Похоже, хуже не будет.
— Это ободряет, — сухо отозвалась Марта.
— А если будет? — спросил Томас.
— Тогда скажем, что это ты копал криво.
— Очень честно.
Работа началась.
Сначала всё шло медленно. Лопата вязла. Земля липла к сапогам. Томас ворчал через каждые три взмаха. Петер дышал молча и тяжело. Марта, хоть и не копала всерьёз, всё равно быстро устала. Но зато ей стало видно, как устроено их поле, где вода застаивается, где уходит, где земля тверже, где мягче. Она ходила вдоль, показывала, где лучше повернуть канавку, где утрамбовать край, где подложить доску, чтобы вода не размыла проход.
— Ты будто с этим родилась, — буркнул Томас, вытирая лоб рукавом.
— Не с этим. Просто люблю, когда вещи работают как надо.
— А я люблю, когда мне не приходится копать в такую сырь.
— Тогда родись заново сыном епископа.
Томас фыркнул.
К полудню у них и правда получилась первая узкая канавка. Некрасивая. Неровная. Но рабочая. Петер открыл маленький затор у края, и вода из канавы пошла — не шумно, не широко, а тонкой тёмной струйкой, медленно заполняя вырытую дорожку.
Все трое уставились на неё.
Вода текла.
Томас первым присвистнул.
— Гляди-ка.
Петер молчал, но лицо у него изменилось. Не просветлело — такие люди просветлеть не умеют быстро. Но в глазах вспыхнула осторожная, скупая надежда, которую он, похоже, сам боялся.
— Ну? — спросила Марта.
Он посмотрел на неё.
— Пока вижу воду, а не чудо.
— И слава богу. От чудес толку мало. Вода лучше.
Томас расхохотался.
Домой они возвращались усталые и грязные. У Марты гудели ноги, но внутри было почти… хорошо. Не счастливо. Нет. Просто правильно. Она ткнула куда надо, и что-то сработало. Маленькое, жалкое, но настоящее.
Во дворе Хелена стирала. На корточках, у большого корыта, с закатанными рукавами и красными от щёлока руками. Рядом лежала куча серых тряпок, рубах, полотенец и двух грубых мужских рубах, которые можно было отличить друг от друга только по размеру дыр.
Марта остановилась.
Щёлок. Зола. Корыто. Мокрая ткань. И Хелена, которая терла всё это так, будто пыталась выбить из жизни признание.
— Не стой, — буркнула мать, увидев её. — И без тебя тесно.
Марта присела рядом на лавку, взяла из стопки мокрую тряпку, провела пальцами.
— Ты это кипятишь?
— Иногда. Когда щёлок есть.
— А полощешь один раз?
— А сколько надо? Десять?
В голосе уже слышалась привычная оборона. Не от наглости — от вечной усталости от чужих советов.
— Хотя бы два, — сказала Марта. — И лучше не тереть так поперёк. Лен потом лохматится.
Хелена замерла, потом медленно повернулась к ней.
— Ты меня ещё и стирать учить будешь?
— Нет. Я просто говорю, почему ткань потом колется как мешок.
— А она и есть мешок.
— Не обязана.
Хелена смотрела, как она берёт кусок холста, складывает по-другому, трёт не с яростью, а по направлению нитей. Томас, проходивший мимо с ведром, так и застыл.
— Она и стирать умеет, — сообщил он миру.
— А ты умеешь не болтать? — спросила Марта.
— Уже нет. Слишком поздно.
Петер поставил у стены лопату и подошёл к корыту. Посмотрел на жену, потом на дочь.
— Вода пошла, — сказал он Хелене.
Та медленно подняла голову.
— Пошла?
— Пошла.
И вот тогда её лицо стало совсем другим. Не молодым — до молодости ей было далеко. Но живым. По-настоящему живым. Она вытерла мокрую руку о передник и посмотрела на Марту так, будто впервые увидела в ней не обузу и не странность, а… возможность.
Это было опасно. И Марта поняла это сразу.
Нельзя слишком быстро. Нельзя, чтобы они ждали от неё чудес. Не будет у неё никаких чудес. Будет работа. Грязная, долгая, злая.
— Не смотри так, — сказала она, поднимаясь. — Завтра вода может уйти, если копали как попало.
— Мы не как попало копали, — обиделся Томас.
— Ты как раз как попало и копал. Отец вытянул.
— Вот язва.
— Зато полезная.
К вечеру она всё-таки выбралась к леску.
Сначала Хелена отмахивалась, что нечего шляться без дела. Потом Петер сказал: если Марта хочет глянуть травы — пусть глянет, пока светло. Томас тут же сунулся было за ней, но Марта остановила:
— Нет.
— Это ещё почему?
— Потому что ты будешь под ноги лезть, шуметь и рвать всё подряд.
— А ты, значит, лесная фея?
— Нет. Но я хотя бы отличаю траву от палки.
— Иногда.
— Томас.
— Ладно-ладно. Иди одна, ведьма.
Она показала ему язык через плечо и пошла.
Лесок оказался не лесом даже — так, полосой деревьев между полями и влажной низиной. Ольха, ива, несколько кривых берёз, кусты, прошлогодняя трава. Под ногами пружинила сырая земля. Пахло корой, прелой листвой, мхом, водой и молодой зеленью — той самой острой, свежей, от которой после долгой зимы у человека внутри будто открывается что-то забытое.
Марта шла медленно, присматриваясь.
Вот крапива — ещё мелкая, но уже годная. Вот дикий лук. Вот что-то похожее на чесночную траву — надо проверить запах. Вот ива. Вот дубовый подрост, у которого с корой пока не разгуляешься, но запомнить можно. Вот прошлогодние коробочки какого-то сорняка. Вот коренья. Вот мох. Вот глина у самой воды — странная, желтоватая. Потом пригодится, если захочет попробовать закреплять цвет или мазать щели.
Она остановилась, сорвала листик, растёрла между пальцами.
Черемша.
И от этого простого, острого запаха у неё вдруг защипало в носу.
Прабабка. Весна. Сарай. Руки в луковой шелухе. «Нюхай, детка. Глаза иногда врут, а нос помнит».
Марта села на корточки прямо в сырой листве, прижала пучок черемши к ладони и зажмурилась на секунду.
Жизнь была сломана.
Жизнь была чужая.
Но весна пахла так же остро, так же жадно и так же правдиво, как пахла всегда.
Она собрала немного — не жадничая, не выдёргивая с корнем. Потом крапиву. Потом несколько крепких прутиков ивы. Потом огляделась и заметила у воды густой кустик с тёмными сухими ягодками, оставшимися с прошлого года. Не для еды. Но как краска… возможно. Надо будет пробовать.
Домой она возвращалась уже почти в сумерках. Небо низкое, дым из труб стелется, в окнах кое-где желтеет огонь. На пороге её встретил Томас.
— Я уж думал, тебя волки утащили.
— Тогда бы им пришлось потом долго жаловаться на характер, — ответила Марта и сунула ему в руки пучок крапивы.
Он скривился.
— Это зачем?
— Суп спасать. Или кашу. Или твою бледную физиономию.
— Я не бледный.
— Пока нет. Но если жрать одну репу, засияешь как луна.
В доме она выложила на стол добычу.
Хелена сразу нахмурилась.
— Это что за сорняки?
— Это еда, — ответила Марта. — А это — не еда, но потом пригодится. А это — если повезёт, даст цвет.
Петер подошёл ближе.
— Запах чесночный, — сказал он, взяв черемшу.
— Потому что это она и есть.
— А не ядовитая?
— Нет.
— Ты уверена?
— Почти.
Томас немедленно отскочил.
— Почти?!
Марта закатила глаза.
— Успокойся. Я не собираюсь травить семью в первый же полноценный день.
Хелена взяла черемшу, поднесла к носу, осторожно втянула запах.
— Можно в кашу, — сказала она задумчиво.
— Можно. И в похлёбку. И с сыром.
— Сыр у нас не господский, — напомнил Петер.
— Так и мы пока не герцоги.
Он снова хмыкнул.
В тот вечер ужин и правда стал вкуснее. Не роскошным. Не богатым. Но не таким унылым. Черемша резала пресность, крапива добавила густоты, а Хелена, ворча себе под нос, всё-таки оставила часть лука не в котёл, а под конец сверху, как советовала Марта.
— Ну? — спросила дочь, усаживаясь за стол.
Хелена попробовала, пожевала, нахмурилась и только потом неохотно признала:
— Лучше.
— Я люблю, когда я права.
— Не привыкай.
Но Томас уже ел, жмурясь от удовольствия, а Петер доел свою миску быстрее обычного. Это было лучше любых слов.
После ужина Марта села у очага с корзиной шерсти. Не потому, что хотелось работать до ночи. Просто руки сами тянулись. Она разбирала волокно, отделяла мусор, откладывала годное, и постепенно грубый серый ком начинал выглядеть не как беда, а как сырьё.
Хелена сначала наблюдала молча. Потом принесла ещё одну корзину.
— Если уж взялась, смотри и эту, — сказала она, будто делала одолжение.
— Тащи всё, — ответила Марта. — Может, к старости научимся не делать из шерсти помойку.
Томас захохотал.
— Ты когда-нибудь говоришь как добрая девица?
— Конечно. Когда сплю.
Огонь в очаге бросал на стены тёплые отсветы. Снаружи выл ветер. Дом пах дымом, щёлоком, супом и мокрой шерстью. И Марта, разбирая волокно пальцами, вдруг поняла, что в этом страшном, чужом месте у неё появилось первое настоящее ощущение почвы под ногами.
Не уверенность. До неё было ещё очень далеко.
Но уже и не паника.
Здесь был дом, который можно сделать теплее.
Семья, которую можно медленно, осторожно вытянуть.
Поле, которое ещё можно накормить.
Трава, которая уже лезет из сырой земли.
Шерсть, из которой выйдет нитка.
Нитка, из которой когда-нибудь выйдет полотно.
А значит, и она сама ещё не пропала.
Перед сном, уже поднимаясь по лестнице с дрожащими от усталости ногами, Марта остановилась у маленького окна на площадке. За стеклом темнела деревня. Где-то лаяла собака. Где-то орал младенец. Где-то кто-то ругался так, что даже слов было не надо — одна интонация всё объясняла. Над крышей сарая висел узкий ломтик луны.
Марта прижалась лбом к холодному стеклу и тихо, почти беззвучно сказала:
— Ладно. Не убили — значит, будем жить.
Потом выпрямилась, пошла в свою крошечную комнату и, уже забираясь под колючее одеяло, вдруг поймала себя на мысли, что завтра ей нужно:
посмотреть прялку,
попросить у Хелены луковую шелуху не выбрасывать,
уговорить Петера перенести вторую часть навоза,
проверить, не растёт ли у леска ещё что-нибудь полезное,
и понять, из чего тут можно сделать первую вещь, за которую не стыдно будет взять деньги.
Мысль оказалась такой ясной и такой живой, что Марта даже усмехнулась в темноте.
Пятнадцатый век, бедная деревня, голодное тело, а у неё уже руки чешутся до работы.
— Ну и дура, — пробормотала она себе под нос.
Но голос прозвучал без жалости.
Скорее — с уважением.