Мертвецы, как правило, молчат. Этот — кричал.
Не горлом, разумеется. Горло его было располосовано от уха до уха, и крови натекло столько, что каменные плиты церкви Святого Симеона сделались чёрными, будто их облили дёгтем. Кричало его лицо — искажённое такой мукой, словно он узрел нечто худшее, чем собственную смерть. Кричали руки — одна вцепилась в край алтарной пелены, другая прижимала к груди конверт, запечатанный красным воском.
Я стоял в трёх шагах от тела и чувствовал, как холод февральского утра пробирается под шинель, под кафтан, под сорочку — до самых костей. Но дрожал я не от холода.
— Не подходите ближе, — сказал отец Варсонофий. Голос его был тих, однако в этой тишине звенела сталь. — Сие место осквернено.
Священник стоял у колонны, сцепив руки, и губы его шевелились в беззвучной молитве. Крупный, грузный, с бородой, в которой седина ещё боролась с чернотой, он казался изваянием из тёмного камня. Только глаза выдавали — бегали, метались, не могли остановиться ни на мне, ни на трупе, ни на чём-либо вообще.
— Кто он? — спросил я.
— Не ведаю.
— Когда нашли?
— На рассвете. Сторож отпирал двери к заутрене.
— Сторож где?
— Отослан. Не след ему...
Отец Варсонофий осёкся, и я понял, что он хотел сказать: «Не след ему видеть». Но сторож уже видел. И я видел. И скоро увидит весь Петербург — слухи в этом городе распространяются быстрее, чем чума.
Я шагнул к телу, проигнорировав предостережение священника. В конце концов, меня за тем и прислали — коллежский регистратор при Тайной экспедиции, мелкая сошка, но с полномочиями осматривать трупы, когда их находят в местах, беспокоящих начальство. А труп в церкви, у самого алтаря — это беспокоит начальство чрезвычайно.
Покойнику было лет сорок — сорок пять. Одет дорого: кафтан тёмно-зелёного бархата, жилет с серебряным шитьём, чулки шёлковые, башмаки с пряжками. Перстень на левой руке — массивный, с чёрным камнем. Парик отсутствовал, и собственные волосы мертвеца, каштановые с проседью, были коротко острижены на манер, который я видел у отставных военных.
Лицо... Лицо я запомню до конца своих дней. Не из-за раны — раны я навидался. Из-за выражения. Рот открыт в беззвучном крике, глаза вытаращены, на лбу залегла складка такого ужаса, будто умирающий глядел в лицо самому Сатане.
А может, и глядел.
Я присел на корточки, стараясь не вступить в кровь. Конверт в руке мертвеца был зажат крепко — пришлось разгибать уже окоченевшие пальцы. Воск на печати треснул, но символ ещё читался: якорь, обвитый змеёй.
Купеческий знак? Родовой герб? Я не узнавал.
— Его не будут отпевать, — раздался голос отца Варсонофия за моей спиной. Теперь в нём была не сталь — свинец. — Вы должны это понять сразу, сударь. Что бы вы ни выяснили, кем бы он ни оказался — церковного погребения не будет.
Я обернулся.
— Почему?
Священник смотрел куда-то сквозь меня, и губы его снова зашевелились.
— Потому что он уже был мёртв, — прошептал отец Варсонофий. — Когда вошёл сюда — он уже был мёртв.
В карете, трясущейся по Невской першпективе, я вскрыл конверт.
Внутри оказался единственный лист плотной бумаги, исписанный убористым почерком. Чернила выцвели, словно письму было не меньше десяти лет. Но дата в углу гласила: «3 февраля 1761 года». То есть — позавчера.
«Милостивая государыня, — начиналось письмо. — Пишу Вам, ибо совесть моя более не может нести груз, который я взвалил на неё одиннадцать лет назад. Вы заслуживаете знать правду о Вашем муже. Он не погиб в море, как Вам сказали. Он был убит — мною, по приказу человека, которого Вы ныне зовёте благодетелем. Доказательства сего злодеяния я храню в тайнике, известном лишь мне. Ежели Вы желаете их получить, приходите 5 февраля, в полночь, в церковь Святого Симеона. Приходите одна. Тот, кого Вы считаете мёртвым, будет ждать».
Подписи не было.
Я перечитал письмо трижды. Потом откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.
«Тот, кого Вы считаете мёртвым, будет ждать».
Покойник в церкви — он писал это письмо? Или получал его? «Милостивая государыня» — кто она? И кто тот «муж», погибший «в море» одиннадцать лет назад?
Карета остановилась у моего дома на Литейной. Трёхэтажный каменный, разделённый на дюжину квартир, каждая теснее предыдущей. Моя располагалась под самой крышей — две комнаты, печь, которая дымила больше, чем грела, и окно с видом на соседскую помойную яму. Но зато — тишина. А тишина для человека моей службы дороже золота.
Я поднялся по скрипучей лестнице, отпер дверь — и замер на пороге.
В моём кресле, у моего стола, при свете моей сальной свечи сидела женщина.
Она была закутана в плащ с капюшоном, и лицо её скрывала тень. Но я видел руки — тонкие, белые, без единого кольца, — которые сжимали такой же конверт, как тот, что лежал у меня в кармане. Та же бумага. Та же печать: якорь, обвитый змеёй.
— Дмитрий Николаевич Ларин? — спросила она.
Голос низкий, грудной, с едва заметной хрипотцой. Голос женщины, которая много плакала или много курила. А может, и то, и другое.
— Кто вас впустил? — Я положил руку на эфес шпаги. Дурная привычка — в моём положении шпага больше для украшения, — но жест успокаивал.
— Ваш замок, сударь, не остановит даже ребёнка.
Она откинула капюшон, и я увидел её лицо.
Лет тридцати, может, чуть больше. Черты резкие, почти мужские — высокие скулы, прямой нос, твёрдый подбородок. Брови тёмные, густые, глаза — серые, как февральское небо над Невой. Волосы собраны под чепец, но одна прядь выбилась и лежала на плече, чёрная и блестящая, как вороново крыло.
Красивой её назвать было нельзя. Но забыть это лицо — тоже.
— Меня зовут Анастасия Павловна Вершинина, — сказала она. — Вдова капитана второго ранга Ильи Вершинина. Который, как мне сообщили, утонул одиннадцать лет назад. Которого, как я теперь знаю, убили.
Она положила свой конверт на стол.
— И которого я видела прошлой ночью в церкви Святого Симеона. Живым.
Я закрыл дверь. Потом — запер. Потом прошёл к столу, сел напротив гостьи и налил себе водки из штофа, стоявшего на подоконнике. Руки не дрожали. Почти.
— Ваше письмо, — сказал я. — Могу я прочесть?
Она кивнула.
Текст был идентичен тому, что нашли у мертвеца. Слово в слово. Только в конце — приписка, сделанная другим почерком, торопливым и корявым: «Не верьте ни единому слову. Он лжёт. Ваш муж жив. И он — чудовище».
— Приписка, — сказала Анастасия Павловна, — была на конверте. Внутри. Засунута под печать.
— Вы пошли в церковь? В полночь?
— Пошла.
— Одна?
— Разумеется.
Я отпил водки. Она обожгла горло и разлилась по жилам, отгоняя холод — не февральский, иной.
— Что вы видели?
Вдова помолчала. Её пальцы, лежавшие на столе, чуть дрогнули, но лицо осталось неподвижным.
— Церковь была заперта. Я ждала у паперти. В половине первого услышала шаги внутри. Потом — скрип. Дверь приоткрылась. Сама. Я вошла.
Она остановилась, и я увидел, как серые глаза потемнели.
— Внутри горела одна свеча. У алтаря. В её свете стоял человек. Он был ко мне спиной, но я узнала его. Узнала по плечам, по посадке головы, по тому, как он держал руки. Это был Илья. Мой муж.
— Который утонул одиннадцать лет назад.
— Которого я похоронила. Пустой гроб, но я бросала землю и плакала, как положено вдове.
— И он обернулся?
— Нет. Он сказал: «Не подходи, Настенька. Не смотри на меня. Ты не должна была приходить». Голос был его. Тот самый голос. И он назвал меня так, как называл только он — никто больше не знал этого имени.
Водка больше не грела. Мне стало холодно, очень холодно, хотя печь исправно дымила в углу.
— Что было дальше?
— Он сказал: «Уходи. То, что ты увидишь утром, — не я. Помни меня таким, каким я был». Потом свеча погасла. Я услышала шаги — быстрые, удаляющиеся. Потом — хрип. Потом — звук, как будто что-то тяжёлое упало на камень. Потом — тишина.
— Вы не закричали? Не побежали?
Анастасия Павловна посмотрела на меня, и в её взгляде не было страха. Только усталость — глубокая, многолетняя, въевшаяся в кости.
— Сударь, я одиннадцать лет живу с тенью мёртвого мужа. Я не боюсь темноты. Я боюсь правды. И я побежала — но не прочь. Я побежала к алтарю.
— И нашли тело.
— Нашла. Человек лежал лицом вниз. В спине — нож. Рукоять торчала между лопаток. Я перевернула его. И увидела...
Она замолчала. Пальцы её сжались в кулаки.
— Это был не мой муж.
— Кто?
— Не знаю. Чужой человек. Но с лицом... изуродованным. Словно кто-то резал его уже мёртвого. Срезал кожу со лба, со щёк. Как маску.
Я вспомнил лицо покойника в церкви. Складка ужаса на лбу. Вытаращенные глаза. Открытый рот.
Но никаких следов увечий. Никаких срезов. Только рана на горле.
— Вы уверены, что видели именно это?
— Уверена.
— Тело, которое я осматривал сегодня утром, — я вытащил конверт из кармана, — выглядело иначе. Лицо не тронуто. Только горло.
Анастасия Павловна побледнела. Впервые за весь разговор её маска дала трещину.
— Значит, — прошептала она, — тел было два.