Родителей Эвы убила утечка газа. Сама она сумела выбраться из дома и дорваться до спасительного воздуха. Ее нашли на ступенях: беспомощную, потерявшую сознание, с едва бьющимся сердцем.
И ничего не помнящую ни о себе, ни о родных, ни о доме, в котором она прожила пятнадцать лет. Даже имя, Эва, казалось чуждым и невесомым, парящим над ее головой. Но другого не было, все обращались к ней так, и она приняла его, как приняла отражение незнакомки в зеркале: длинные светлые волосы (тонкие и мягкие, взлетающие даже от малейшего ветерка), руки и ноги-веточки (медсестры называли ее тростинкой), бледную кожу и глаза совершенно непонятного цвета. Серые? Желтые? Серо-желтые? Они были слишком светлыми для карих, хотя ближе к зрачку имели более темный ореол. Но все вместе смешивалось в нечто неопределенное, странное, мутное.
Эве не нравились ее глаза. Голубые или зеленые смотрелись бы лучше. Остальное тело не вызывало у нее эмоций: оно просто было и очерчивало границы пустоты. Ведь внутри него ничего не существовало. Ни памяти, ни знаний, ни желаний. Эва была бесплотна, беспола, бестелесна, как дух.
Немного реальнее она стала, когда за ней в больницу города Морланд пришли ее родственники: дядя, тетя и два кузена. Они обнимали ее, сочувствовали и говорили, что позаботятся об Эве. Кузены обещали защищать и для того перевелись в одну с ней школу. Медсестры в больнице радовались за нее, журналисты брали интервью, норовя выяснить подробности гибели родителей и ее удивительного спасения, а родственники сердито выговаривали им за это. Ведь такие вопросы могли повредить Эве.
Она уже почти поверила, что сможет наполнить себя их любовью и заботой, но когда попала домой, все резко переменилось. О ней забыли и вспоминали лишь когда требовалось убраться, помыть посуду или почистить кузенам ботинки. Они не защищали ее в школе (да и перевелись, потому что их исключили из прошлой), а дразнили и высмеивали дома. Иногда щипали или кидались жеваной бумагой. Требовали делать за них уроки. Сваливали на нее вину за разбитые чашки и разлитый суп. А дядя и тетя всегда вставали на сторону сыновей, даже если их причастность к хулиганству была очевидна.
Так Эва узнала, что такое лицемерие. Притворство. Игра на публику. Ложь. Несправедливость. За это она лишила родственников имен, и это была единственная форма протеста, на которую она решилась. Они о ней даже не узнали.
Эва была слаба. Откуда взять силы на борьбу, когда ты – пустота? Она ведь ничего не знала о себе. Нет, о той, другой Эве: дочери богатых родителей, которой хватило сил выбраться из заполненного смертельным газом дома.
– Эй, балерина, иди приберись!
– Ишь ты, балерина! Думаешь, раз прыгать умела, тебе все можно?
– Балерина-шмалерина!
В ее спальне висели грамоты и фотографии девушки в балетной пачке. Эва отказывалась считать ее собой: у этой балерины был гордый, даже чуточку надменный взгляд и вздернутый подбородок. Ее тело было гибким, сильным, грациозным, а Эва лишь в глубокой задумчивости могла встать на мысочки или красиво приподнять голову. Балетная осанка принадлежала не ей, это было наследство той Эвы, что умерла. Она была прекрасным лебедем. Эва-выжившая – никем. Пустым местом. Эфиром, который по непонятной причине не мог рассеяться и перестать существовать.
Слово “балерина” стало оскорблением для нее. Она не хотела быть балериной. Она вообще ничего не хотела и жила по инерции.
В ее жизни не происходило ничего необычного, пока она не стала видеть один и тот же повторяющийся сон: в нем Эва возвращалась из школы, но не прямо к дому родственников (своим она его не считала), а сворачивала к парку, долго брела по аллее и приходила на небольшой пятачок, скрытый от чужих глаз деревьями. Там ее ждали две размытые фигуры, выкликавшие ее имя:
– Эва! Эва!
– Дана! Лили! – звала она их.
– Эва, ты где? Иди к нам! Мы ждем тебя!
Обычно сны Эвы были так же бесплотны и легковесны, как и она сама, но этот запомнился на удивление хорошо. Возможно потому, что в нем был запах: нежный, горьковато-свежий, едва уловимый аромат цветов, за которым Эва следовала в парк. Стылой зимой он наполнял ее странным трепетом и подобием радости. Он манил ее, и Эва легко поддалась его зову: бездумно пошла в парк после школы, ища место из сна.
Нашла. Пустое.
Эва постояла с минуту, поежилась под пронизывающим февральским ветром и отправилась домой. Но каждый шаг отчего-то давался труднее предыдущего.
Разочарование пригибало ее к земле, как плакучую иву.
Пустое место для пустого места. Кузены были бы в восторге от этой шутки.
А сны не прекращались. И аромат цветущего вереска тянул ее на пустырь.
Эва не знала, как пахнет вереск. Не знала, почему назвала цветочный запах именно так. Но сон о ждущих фигурах был реальнее всей ее нынешней жизни, и она вновь позволила надежде увлечь себя в парк.
Там ее ждала девочка.
– Эва! Ты пришла! – радостно воскликнула она.
– Лили, – отозвалась та, – ты ведь Лили?
Вопрос был глупым: конечно же, это была Лили! Девочка, которую Эва никогда не встречала раньше. Они бросились друг к другу и схватились за руки, даже сквозь перчатки ощутив тепло чужих ладоней. Лили расплылась в счастливой улыбке. Ее глаза сияли. Она была рада, что встретила Эву.
И в этот миг хрупкую, едва существующую пустоту, носящую имя Эва, заполнили крохотной горсточкой земли с зеленым ростком. В ее жизни появилась Лили, и тоненькие ножки Эвы плотно прикрепились к земле.
По крайней мере пока Лили держала ее за руки.
Эва начала соображать. Мыслить и существовать одновременно.
– Я ведь тебя не знаю. Откуда же мне знать, как тебя зовут? – спросила она.
– Из сна, – уверенно ответила Лили, – мне приснилось, что ты меня зовешь, и я пять раз уже приходила сюда днем, а вас с Даной все не было! Вы что, заблудились?
– Извини, – пробормотала Эва, – я пришла один раз, и тут было пусто.
Родители Лили насмерть отравились грибами. Наверное, она должна была ненавидеть грибы, но Лили, напротив, с удовольствием их ела. Она вообще все делала с удовольствием: лепила снежки, учила уроки, заплетала косички из своих редких каштановых волос и болтала с людьми. Отравление привело к странному эффекту: Лили потеряла память о прошлом и чувствовала себя заново рожденной. Мир вокруг был прекрасным и удивительным местом, полным тайн, загадок и радости. Лили представляла себя его отважной исследовательницей.
Госпожа Вилсон была в шоке от ее поведения. По ее мнению, Лили должна была скорбеть о том, что она теперь несчастная сирота.
– Но ты же любишь меня, бабушка? Значит, мне не о чем переживать, – бодро отвечала Лили.
Госпожа Вилсон схватилась за сердце.
– Да что ты за бессердечная особа! Неужели совсем ничего не помнишь о родителях? Иди сюда, посмотрим фотографии. И ты поймешь, кого потеряла.
Смотреть фотографии Лили тоже любила. Поначалу. Ей было интересно подмечать разные детали: что оба ее родителя носили очки, как и она, что зеленые глаза у нее в папу, а круглое лицо – в маму. Но когда она радостно делилась этими мыслями с госпожой Вилсон, та начинала плакать.
– Они были такими хорошими людьми! Как ты могла их забыть?
– Это из-за отравления грибами, бабушка.
– Да где это видано, чтобы при отравлении теряли память?! Ты просто не хочешь их вспоминать! Ну же, постарайся! Ведь это твои родители!
Лили старалась. Она всегда и во всем старалась: в учебе, в готовке, а теперь вот старалась порадовать бабушку, но со своей беспамятностью ничего не могла поделать. Она выучила каждую фотографию родителей и могла безошибочно назвать нужную страницу альбома, но ничего не помогало ей их вспомнить.
Зато она впервые заметила, что почти все улыбки родителей на фото были вымученными, а сама она и вовсе не улыбалась. Взгляд у нее был угрюмый, а плечи опущены. Почему? Мир же был чудесным местом, и Лили любила его! Кто ее мог так расстроить, что она не хотела улыбаться?
А вот дома становилось все меньше радости день ото дня. Госпожа Вилсон никогда не хвалила ее, не обнимала и не говорила, что любит. Она жалела Лили и скорбела за них обеих о ее загубленной жизни. А когда Лили бойко рассказывала о сотне разных профессий, которые позволят ей вырасти и жить счастливо, госпожа Вилсон сердилась и ругала ее.
– У тебя каменное сердце! Сухое и черствое, как прошлогодний хлеб! Что ты, как заводная кукла, всему радуешься?!
Госпожа Вилсон не любила, когда Лили радовалась. И та старалась больше не делать этого в ее присутствии.
И дом перестал быть местом, куда Лили хотелось возвращаться.
Вне дома было получше: можно было играть в снегу, гладить собак и кошек, пинать камни и кататься с горок. Правда, по мнению госпожи Вилсон, в пятнадцать лет этим заниматься было уже поздно: так развлекались только дети. А Лили уже не была ребенком и должна была стать серьезнее.
Но она все равно хотела, чтобы ее любили. Хотела веселиться и радоваться своей единственной, неповторимой жизни! Почему она должна была скорбеть? Разве ее родители не хотели бы, чтобы их дочь была счастлива, раз уж выжила, а не умерла? И разве горе не должно было быть искренним? Не притворяться же ей, что она грустит?
Но, кажется, именно этого госпожа Вилсон от нее и хотела. Ей нужна была грустная, угрюмая Лили с фотографии, а не жизнерадостная Лили в реальности.
Она начала ощущать себя неправильной. Не соответствующей чужим ожиданиям. Приносящей разочарование и огорчение.
Это было неприятно. Лили никому не хотела вредить.
Она стала мечтать о собаке: такой же радостной и энергичной, как сама Лили. Они бы вместе гуляли и играли (с собаками можно было играть и взрослым людям!), обнимались и любили друг друга, но госпожа Вилсон и слышать об этом не желала. За озвученное желание Лили ждала часовая нотация, из которой выходило, что хотеть собаку во время траура – отвратительно. Но и после него – тоже. Госпожа Вилсон отчаянно пыталась выжать из внучки хоть каплю горя и скорби, но все было тщетно. Преступную, осуждаемую жизнерадостность Лили было не убить ничем.
В школе мальчишки дразнили ее четырехглазой, и Лили громче всех хохотала над их шуткой. Очки ведь и правда были ее глазами, без них мир становился смутным и размытым. У нее было целых две пары глаз, а не одна! Еще две – и она стала бы пауком! Это было так здорово! С мальчишками она подружилась: одному из них дала прозвище Веснушка, а другому – Ушастик, и они тоже хохотали над этим.
– Четырехглазая научилась острить! А чего раньше ныла и жаловалась учителям, что мы тебя обижаем?
– Это была не я, – улыбалась Лили.
– Тебя в больнице, что ли, подменили?
– Да! На самом деле я – ведьма и только притворяюсь школьницей! Однажды я заведу вас всех в лес и запру в пряничном домике! И съем!
Веснушка и Ушастик покатывались со смеху.
– Ну ты и фантазерка, четырехглазая!
Бывшие друзья считали ее странной: она слишком сильно изменилась после своего возвращения и не помнила ничего из их общих интересов. Еще и с задирами подружилась, тогда как остальные их опасались. Лили всегда была готова дружить и прекрасно ладила со всеми, но госпожа Вилсон как-то прознала об этом и пожаловалась директору, что другие дети докучают ее бедной внучке, переживающей тяжелое горе. Они должны оставить ее в покое. Об этом грозно сообщила учительница всему классу, и ее действительно оставили в покое. Не травили и не обижали, просто игнорировали, не желая получать проблем. Веснушке и Ушастику устроили выволочку из-за нее, и они перестали с ней даже здороваться.
Она потеряла друзей. Очередной источник радости был потушен стараниями бабушки.
Тогда Лили впервые подумала, что не любит бабушку… нет, госпожу Вилсон. И что та – не очень хороший человек. Госпожа Вилсон любила собирать гостей и демонстративно скорбеть, принимая всеобщие соболезнования. И жаловаться на то, как ей тяжело с Лили, неспособной с достоинством придерживаться траура. Как будто это было самым важным занятием в жизни. Госпоже Вилсон сочувствовали. Лили осуждали. И она все чаще думала, что эта чужая, вечно недовольная женщина и была причиной того, что родители Лили выглядели на фото измученными, а сама она – угрюмой.