Я очнулась от холода… и невыносимого зловония. Запах был едким: гниющая капуста, конский навоз, кислое пиво и что-то ещё, тяжёлое, сладковато-тухлое. Попытка вдохнуть обернулась кашлем, дыхание вырывалось из груди короткими, рваными хрипами.
Под ладонями — что-то жёсткое, неровное и ледяное: мокрые доски. Они скользили под пальцами, покрытые мерзкой слизью, и от этого в груди поднялась волна отвращения. Казалось, запах этой гнили, въевшейся в дерево, прилипал ко мне. Хотелось отскрести с себя всё это, помыться, но я даже не могла толком пошевелиться — тело налилось свинцовой тяжестью, а голова гудела и раскалывалась.
Я пыталась понять, что со мной произошло. Последнее, что я помнила, — как, возвращаясь с работы, торопилась к метро. С неба сыпал первый снег, и тёмная гранитная плитка у входа стала скользкой, как лёд. В тонких осенних сапожках ноги скользили по ней, и я поскользнулась прямо перед дверьми, падая навзничь. Помню, ещё мелькнула глупая мысль: «Ну всё, сотряс обеспечен… зато не придётся заканчивать этот дурацкий отчёт».
Голова раскалывалась. Впрочем, неудивительно — шапку я, как всегда, не надела. Была бы шапка, может, удар затылка о плитку не оказался бы таким сильным. Но что это за нестерпимая вонь? И почему нет привычного гула машин, постоянного городского шума? Может, уже ночь, и улица опустела? А я теперь вот лежу где-то возле помойки… на каких-то вонючих досках.
Я попыталась открыть глаза, но веки слипались, словно их кто-то залил клеем. Лишь с третьей попытки удалось приподнять их — и над собой я увидела серое, низкое небо.
Попробовала привстать и вскрикнула: острая боль пронзила затылок, отдаваясь в висках и за глазами.
— Маменька? — раздался тонкий детский голосок совсем рядом, у самого уха.
Я скосила глаза и замерла. Надо мной склонилось лицо мальчика лет десяти. Щёки — красные, нос облезлый, под губой запёкшаяся царапина — видно, недавно упал или дрался. Большие тёмные глаза смотрели с тревогой каким-то взрослым взглядом. Одет он был странно: длинная, до колен, серая рубаха, накинутый поверх потёртый кафтан из грубого сукна, перехваченный верёвкой вместо пояса. На голове — нелепая фетровая шапчонка, точно такая, как я видела в «крестьянском зале» Коломенского музея.
— Маменька… — повторил он, дрогнувшим голосом. — Вы меня слышите?
Я не успела ответить как рядом возник второй мальчишка — лет восьми, худощавый, в короткой серой рубахе и холщовых штанишках, с красным от холода носом и грязными руками. Глаза его блестели от слёз, из носа тонкой струйкой текло, а он, утирая сопли рукавом, пытался улыбаться сквозь всхлипы.
— Вы упали, маменька! — выпалил он, хлопнув ладонью себя по затылку. — Назад прям… бух! — мальчишка изображал, как я грохнулась. — Об камень! Я думал, помрёте… вы глаза закатили и не дышите… ох и напужались мы… ой…я... — он запутался в словах, всхлипнул и снова натянуто улыбнулся, словно боялся, что я начну его ругать за слёзы.
Я села, опираясь на руки. Подол платья — да, настоящего, длинного, тяжёлого, из тёмно-вишнёвого сукна — был весь забрызган грязными коричневыми разводами, от которых несло конским навозом. Ткань была грубой, плотной, словно обивка для старого дивана, и неприятно царапала кожу. Под платьем ощущалась ещё одна юбка, тоньше и мягче, но промокшая насквозь и тяжело облепившая ноги, холодя их.
Я подняла руки и уставилась на свои пальцы: они были грубые, неухоженные, с заусенцами, под ногтями — чёрные полоски грязи. Будто я не бухгалтер из офиса, а дворничиха. Рукава платья заканчивались у запястья узкими манжетами, и ткань на сгибах была истёрта до ниток — явно повседневная одежда, которую носили годами.
Сапоги… если это вообще можно было назвать сапогами, были высокими и грубыми. Сшитые из толстой невыделанной кожи, они были тяжёлыми. Кривые швы местами топорщились, а на каблуках виднелись железные подковы. Кожа пропиталась влагой и задубела, будто деревянная. Я попыталась пошевелить пальцами ног, но они не слушались — окоченели от холода.
Я вытерла ладони о мокрый подол платья, потом потянулась к голове… и замерла. Под шляпкой нащупала тугой, гладкий валик волос, стянутый в жгут и аккуратно заколотый шпильками. Шпильками! Какими ещё шпильками, если у меня короткое каре?.. Я дернула прядь — больно, это определённо не парик. В горле встал ком, а паника подбиралась к горлу, сжимая грудь и не давая вдохнуть.
Я огляделась и дыхание перехватило. Это точно не мой район… и вообще не мой… век.
Вместо асфальта — кривой, скользкий деревянный настил. Между досками чернеет грязь и торчат клочья соломы. Дома — какие-то серые, перекошенные, с крошечными окнами, затянутыми мутной плёнкой. Плёнкой? Что это вообще? Будто кто-то натянул на раму кусок старой, пожелтевшей целлофановой обёртки. У порогов — мусорные кучи. Воздух тяжёлый, пахнет дымом, навозом и кислым пивом. Мимо проехала деревянная телега. Мужик в длинной, засаленной, непонятной одежде — то ли пальто, то ли кафтан — хлестал тощую лошадёнку, из-под копыт которой брызгала грязь. На оглобле звякал ржавый колокольчик. Я поймала себя на том, что ищу глазами хоть что-то знакомое — машину, мусорный бак, светофор… Но вокруг не было ничего, что напоминало бы XXI век.
Боль в затылке пульсировала в такт сердцу, отдаваясь тошнотой в животе, и всё вокруг плыло, будто в тумане.
— Это… где я? — выдохнула я хрипло.
— Мы шли, маменька… — чинно начал старший, — на Кабацкую, папеньку вызволять.
Он говорил странно: выговаривал каждое слово, как взрослый. И эта «Кабацкая»… «папеньку вызволять»? Что это за бред?
— Папеньку? — переспросила я слабо. — Откуда… вызволять?
— Ну… с нашей пивоварни, — вставил младший, ковыряя ногтем рукав. — Сегодня дядька Захария деньги раздаёт. В этот день вы… ну, вы всегда на папеньку кричите, а он смеётся, а мы… ждём. Рядом стоим.
Старший нахмурился, взглянул на брата, будто хотел его одёрнуть, но ничего не сказал.
— Нет… — прошептала я. — Этого не может быть.
Савелий
Тимофей
Деревянный настил
Изготовление фетровых шляп - "Безымный Шляпник"
На улицах стояла промозглая серая погода. Октябрь медленно набирал силу: мелкий дождь то усиливался, то почти исчезал, но так и не прекращался. Сегодня к нему добавились колючие капли — не поймёшь, то ли дождь, то ли ранний снег. Влага забиралась за воротник, пробиралась под одежду. Всё вокруг выглядело выцветшим: небо, дома, лица прохожих. И я сама — словно растворялась в этом блёклом пейзаже.
На работу я шла как на каторгу. Не скажу, что я её так уж не люблю — обязанности привычные, всё вроде бы получается, начальство хвалит, да и с коллегами у меня нормальные отношения. Но сегодня… не хотелось ничего. Ни говорить, ни улыбаться, ни общаться. Просто двигалась в режиме автопилота, потому что сил не было — ни моральных, ни физических. Даже утренний макияж казался такой непосильной задачей, что я обошлась тональником, чтобы скрыть следы бессонницы, и тушью — не для красоты, а чтобы не пугать коллег своими опухшими веками.
Я никогда не позволяла себе слов вроде «депрессия». Они звучали слишком громко, чуждо, как будто из жизни кого-то другого. У меня это называлось проще: ничего не хочется.
А причина… он.
Тот, с кем я пять лет делила жизнь — со всеми её радостями, горестями, вечерними сериалами на диване, ссорами на пустом месте и примирениями под одним одеялом. Пять лет мы жили вместе, не месяц, не год — почти вся моя взрослая жизнь после смерти мамы. Он знал, что я боюсь грозы и ненавижу запах лилий, смеялся над моей любовью к старым вещам, которые хранили дорогие моему сердцу воспоминания, но всё равно приносил мне чай в маминой кружке с трещиной когда я болела, потому что знал — так мне уютнее.
Витя был рядом. Он был моим другом, моим возлюбленным, моим домом.
А потом, однажды утром, перед уходом на работу он сказал, что нам нужно поговорить. Хотя говорил, по сути, только он один, я же… просто сидела и молчала, потому что потеряла дар речи сразу как только услышала его: «Я тебя больше не люблю.»
А дальше я помню плохо. Помню, что рыдала и просила дать нам шанс, цеплялась за него, за нас и бесконечно спрашивала: «почему?» и «что я сделала не так?»
Он отводил взгляд, капал мне валерьянки и тихо просил прекратить истерику. А потом сказал, что надо расстаться спокойно, по-взрослому, без сцен, как «цивилизованные люди». И я замолчала. Просто сжала губы и молча глотала слёзы, пока он собирал свои вещи. Я больше его не останавливала, не плакала и не кричала. Просто смотрела, как за ним закрывается дверь. А внутри… будто кто-то выключил звук и цвет. Мир стал плоским, серым и безвкусным.
Вроде бы он всё объяснил: его чувства перегорели и дело не во мне. А мне ничего не оставалось, кроме как попробовать жить дальше — с этим его решением. Насильно мил не будешь, как говорила мама.
Вот только я-то его всё ещё любила. И что мне было делать со своей любовью? С этой болью, которая не отпускала, а просто спряталась поглубже?
С тех пор прошло полгода. За это время я собирала себя по кусочкам — тихо и упрямо. Просто жила, работала, старалась не вспоминать, не ворошить прошлое. Подружилась с Таней из рекламы и Аней из отдела кадров — мы вместе обедали, болтали в мессенджере, даже пару раз ездили в выходные за город. Я снова взялась за рисунок — понемногу, просто для себя. И даже сходила на пару свиданий. Да, они были немного неловкие и совершенно не впечатляющие, но это был первый шаг. Я научилась идти дальше, жить без него и для себя.
И всё было отлично. Пока не наступила прошлая пятница. Я пошла в торговый центр за красками — ничего особенного, просто закончилась охра. Шла себе спокойно, составляя в голове список дел на выходные.
Сначала я даже не поняла, что именно меня кольнуло. Просто что-то ёкнуло внутри, когда взгляд задержался на паре у выхода из кофейни на первом этаже. Мужчина стоял рядом с женщиной и ласково поглаживал её живот — небольшой, едва заметно округлившийся под расстёгнутым пальто. А она, в ответ, положила ладонь на его руку — тонкую, нежную, доверчивую.
Я уже собиралась отвернуться и вдруг узнала его. И всё сразу стало на свои места. Это был он, мой бывший, тот самый человек, с которым я прожила пять лет, с которым я мечтала купить дом, родить детей и завести собаку. Тот, кто морщился каждый раз, когда я заводила разговор о колясках и роддоме и говорил: «Не время. Я ещё не готов. Хочу пожить для себя».
А теперь он стоял у дверей кофейни, обнимал беременную женщину и улыбался.
Я застыла у выхода из магазина одежды, почти спряталась за стойкой с осенними куртками. Я стояла, глядя, как они смеются, что-то шепчут друг другу, как он бережно держит её за талию.
Наши глаза вдруг встретились — и он… смутился, как школьник, которого застали за чем-то неприличным. Но он так и не кивнул, никак не дал понять, что узнал меня, просто отвёл взгляд — будто я была пустым местом или неловким воспоминанием.
Я развернулась и ушла. А дома пришли слёзы, горькие и жгучие, от которых горит лицо и першит в горле. И только одна-единственная мысль стучала в голове: «Значит, не детей ты не хотел. Ты не хотел детей от меня.»
Все выходные я пролежала дома, свернувшись калачиком на диване, с телефоном в руке. Будто и не было этих шести месяцев, за которые я успела вновь почувствовать вкус к жизни… без него.
В соцсетях неумолимо крутилась карусель фото и видео чужих детей, семейных поездок, домашних питомцев, ремонтов и счастливых лиц. Я листала ленту медленно, словно в вязком сне, с тоской, будто смотрела на чужую жизнь сквозь запотевшее стекло витрины.
В понедельник я еле встала. Ноги не шли — я их волочила. Даже мой утренний латте с корицей и мёдом, который обычно возвращал меня к жизни, не спас. Я не чувствовала ни вкуса, ни запаха. Голос начальницы, звонкий трёп у принтера, даже прибежавшая с шоколадкой с цедрой апельсина и морской солью коллега: «Катя, ты гений, опять в последний момент с командировочными выручила!» — пролетели мимо меня.
Я кивнула:
Катя Гордеева
Мы шли молча.
Дети с двух сторон бережно поддерживали меня под локти. Старший шёл с выпрямленной спиной, глядя строго вперёд, младший же то и дело посматривал на меня украдкой, но всякий раз, встретившись со мной взглядом, поспешно опускал глаза.
Чем дальше мы уходили от того места где я очнулась, тем опрятнее становились улицы. Исчезли мусорные кучи у порогов, перекошенные крылечки и облупленные ставни. Настил под ногами выровнялся, доски лежали плотно, без щелей. Вместо покосившихся изб начали встречаться добротные дома: на высоких фундаментах, с аккуратными резными карнизами, выкрашенные в охру, кремовый или светло-серый цвет.
Из-за заборов тянуло тёплым, сытным духом — пахло то свежим хлебом, то блинами, а местами и банным дымком. От этих запахов щемило в груди: почему-то именно они напоминали о доме. Я поймала себя на мысли, что надеюсь: вдруг и там, куда мы идём, всё будет так же.
Окна украшали резные наличники — выцветшие от солнца и дождей, но крепкие, аккуратно подкрашенные: тёмно-синие, песочные или зелёные. За чистыми штакетниками тянулись палисадники: голые кусты смородины и крыжовника, подвязанные к кольям, и чёрная рябина с редкими, поблёкшими гроздьями.
Ограды стояли добротные, с коваными петлями на калитках, свежеокрашенные, словно к осени всё было приведено в порядок. У одного двора виднелся колодец с восьмигранной деревянной крышей, крытой тёсом, потемневшим от дождей. Рядом — ведро, аккуратно положенное набок, чтобы в него не набиралась дождевая вода.
Всё вокруг говорило о достатке — спокойном, без лишнего блеска, но основательном хозяйстве, устроенном на совесть. Повсюду царил порядок: купеческий, расчётливый, с приглядом на годы вперёд.
«Это уже не глушь, — мелькнуло у меня в голове. — И явно не самая бедная часть города. Похоже, купеческая… Зажиточная.»
И всё же мы не свернули к парадному крыльцу одного из аккуратных домов с белёными стенами и резным карнизом, а юркнули в узкий проулок между соседними строениями. Там нас ждал невысокий деревянный забор и калитка с простой перекладиной вместо запора.
Мы очутились во дворе: деревянный сарай, сушилка с бельём, кадка для золы и куры, которые испуганно вспорхнули, заслышав шаги. Мы поднялись по ступенькам. Это удивило меня. Почему мы не зашли с парадного входа? От кого мы прячемся?
Я подняла глаза на дом. Деревянный, высокий, со стёклами в окнах — пусть мутными, но настоящими. Со стороны двора виднелась открытая веранда. Всё говорило о достатке.
— Маменька… — тихо сказал младший. — Пойдёмте.
Мы прошли через узкое, тёмное, прохладное помещение, за которым открывалась кухня. В голове вдруг всплыло слово: сени.
Пахло печным дымом, кислым квасом, дровами и старым хозяйственным мылом. Из сеней мы вошли прямо в просторную кухню: низкий закопчённый потолок, тяжёлые балки, к которым были подвешены пучки лука, косы чеснока и душистые травы — мята, чабрец, зверобой. Над печью висели связки сушёных грибов, а в углу, на вбитых гвоздях, качались косы каких-то корнеплодов — то ли редьки, то ли репы, в свете казавшиеся одинаково серыми и сухими. Воздух был тёплый, натопленный, густой — так и обволакивал с порога. В дальнем углу стояла старая русская печь — массивная, с лежанкой наверху и открытым устьем, откуда тянуло не только теплом, но и сытным запахом пшённой каши.
У стола хлопотала женщина — крепкая, широкоплечая, в тёмном простом сарафане и домотканой холщовой рубахе, закатанной по локоть. На голове — платок, завязанный на затылке. Она месила тесто в деревянной кадке. Лицо у неё было грубоватое, с резкими скулами, высокими бровями и упрямо сжатыми губами, как будто она вечно чем-то была недовольна. Когда мы вошли, она даже не обернулась, лишь глухо скомандовав:
— Тимофей, живо умываться — и за Савелием пригляди!
Она вытерла руки о фартук, не глядя в мою сторону, и сухо произнесла:
— Изволите проходить, Екатерина Ивановна?
Пауза.
— Ужин, если соизволите, будет подан через четверть часа в столовой.
Тимофей — как я теперь поняла, старший — подтолкнул младшего и что-то строго ему шепнул. Оба скинули шапки, повесили на гвоздь у входа и юркнули обратно в сени. Я последовала за ними.
Там, за перегородкой, стоял умывальник: жестяной таз на деревянном табурете, кувшин с тёплой водой, кусок коричневого мыла и полотенце на крюке. Узкое окошко под самым потолком пускало в закуток бледную полоску света. Мальчишки ополоснули руки — наскоро и без мыла. А вот до лиц так и не дошли: на щеках, у висков, под подбородком остались чёткие разводы грязи. Они и не собирались их смывать, развернулись и уже было собрались идти на кухню когда я не выдержала.
— Постойте, — сказала я, закатывая рукава. — Ну-ка, Савелий, иди сюда.
Он посмотрел исподлобья, с подозрением, но, поколебавшись, вернулся обратно. Маленький, худенький, с взъерошенной чёлкой и упрямым подбородком. Я взяла его ладошки с тонкими пальчиками и тёмными полосками под ногтями — и аккуратно ополоснула в тёплой воде. Потом намылила мылом, растёрла между пальцами, вымыла грязь из-под ногтей и закатав ему рукава, вымыла запястья. Савелий чуть поджимал губы, но не отстранялся. Даже расправил плечи — гордый, что терпит, как взрослый и прижался к моему боку.
Я поднесла кувшин, осторожно полила воды ему на лицо, и он инстинктивно зажмурился, но не возмутился. Я намылила свои руки и начала стирать грязь с его щёк — сначала одной, потом другой. На лбу и под подбородком грязь прилипла особенно прочно — там пришлось немного потереть. Он фыркал и улыбался, а когда я чуть отогнула ворот рубахи и начала мыть ему шею, тихонько захихикал.
— Щекотно? — спросила я, улыбаясь.
Он кивнул и вдруг посмотрел на меня снизу вверх — так открыто и довольно, с такой доверчивой мордашкой, что у меня сердце сжалось от нежности.
А потом этот непоседа вдруг резко повернулся к брату, который стоял в дверях, и, скорчив самодовольную рожицу, показал ему язык — мол, видал, как со мной? Я — любимчик.
Марья шла впереди, молча, не оборачиваясь. Я спешила за ней, стараясь не отставать, хотя тяжёлый подол юбки путался в ногах — мокрый от уличной грязи, он тянул вниз, будто налитый свинцом.
У дверей в комнату Марья остановилась и ногой пододвинула ко мне плетёный коврик. В памяти всплыло слово — рогожа: грубая, жёсткая, плетёная из пеньковых волокон, получаемых из стеблей конопли. Такие половики стелили у порога, чтобы не нести грязь в дом.
Я замялась, не сразу поняв, чего от меня ждут. Счищать сапоги? Переобуться? Или ждать, пока скажут? Лихорадочно оглядевшись, я заметила у стены башмачки, похожие на домашнюю хозяйскую обувь. Очевидно, мне следовало переобуться.
Неловко опершись о стену, я встала на жёсткую рогожу и начала стягивать сапоги. Кожа задубела от влаги, и я чуть не потеряла равновесие, выдёргивая ногу из голенища. Марья не шелохнулась — только молча пододвинула ко мне домашнюю обувь, когда увидела, что я уже босая стою на гладком, до блеска выскобленном полу. От досок тянуло стылой сыростью, и ступни в мокрых шерстяных чулках моментально свело от холода. Башмачки оказались тёплыми, с мягкой гнущейся подошвой, похожие скорее на тапки — без каблука, без застёжек, мягкие, лёгкие, чуть стоптанные, но удивительно удобные.
Я невольно посмотрела на ноги Марьи — и замерла. Сплетённые из светлого лыка — я узнала их сразу. В Коломенском музее показывали точно такие же — плетёные вручную, из внутренних волокон липовой коры. Экскурсовод рассказывала, что лыко сначала вымачивали, сушили и резали на длинные ленты, а потом вручную плели обувь — дёшево и быстро. Тогда всё это казалось таким далёким музейным… атрибутом прошлого. А теперь вот они — настоящие лапти из лыка на ногах живого человека. У меня перехватило дыхание. Мысль ударила: я нахожусь не просто в чужом доме, а в другой эпохе, в другом мире. И тут что-то другое кольнуло — почему у меня, “маменьки”, пусть и простенькие, но аккуратные башмачки, а у моей дочери — крестьянские лапти?..
Что вообще здесь происходит?
Марья уже открыла дверь, и я вслед за ней вошла в просторную комнату с высоким потолком и широким окном в резной раме. Стекло — мутное, с пузырьками, не совсем ровное — затянуто тонким тюлем с простым, но аккуратно вышитым узором. Сквозь него мягко просачивался свет, как сквозь марлю, и ложился на пол бледными пятнами.
Пахло сдобой и чем-то молочным — и ещё едва уловимо: дымом, впитавшимся в стены за долгие годы топки.
Судя по обстановке, это и была столовая. Пол покрыт широкой доской, потемневшей от времени, но чистой. У стены — старинный буфет с медными ручками и стеклянными дверцами, за которыми тускло блестели фаянсовые тарелки. Посреди комнаты стоял длинный дубовый стол — тяжёлый, с изогнутыми ножками, рядом — скамья и несколько стульев с прямыми спинками.
На столе, накрытом чистым полотном, большой пирог: высокий, слоистый, румяный, с блестящей от яйца, запечённой коркой; рядом — мисочка с густым вареньем, по цвету — вишнёвым, пузатая крынка с мёдом и несколько ломтей ржаного хлеба: тёмного, с плотной коркой и чуть влажным, пористым мякишем. От него пахло кислым тестом и жаром печи — тёплым и терпким.
Марья остановилась у стены, сложила руки на переднике и застыла. Голова чуть опущена, плечи выпрямлены. Она не издавала ни звука и ни разу не взглянула на меня. Её выдавало только одно — напряжённое, сдержанное ожидание, будто она стояла перед кем-то выше по чину.
Я медленно подошла к столу и оглядела еду. Всё выглядело очень аппетитно: тёплый запах печёного теста, варенья и мёда витал в воздухе, и от него свело желудок. Но...
На столе была всего одна миска, одна ложка, одна тарелка, накрыто — на одного.
Я медленно повернулась к Марье, соображая, как спросить, не выдав себя.
— А что, Марья… вы с Тимофеем и Савелием ещё не обедали? — спросила я как будто между прочим, нарочно добавив лёгкости в голос, будто в моём вопросе не было ничего особенного.
Марья удивлённо моргнула. Взгляд её скользнул по моему лицу, будто она пыталась что-то понять, но тотчас отвела глаза.
— Как обычно, позже, — тихо сказала девочка, равнодушно пожимая плечами. — На кухне, у печки, с бабой Аксиньей.
Фух. Хоть имя этой вредной бабки узнала. Аксинья… В голове тут же всплыло: «Окстись, Аксинья!» — и я едва сдержала нервный смешок. Смех был совершенно неуместен, но мозг, похоже, изо всех сил пытался сбросить хоть часть напряжения, копившегося с той самой минуты, как я очнулась в незнакомом месте, окружённая чужими лицами.
Слишком много всего: событий, запахов, голосов, взглядов и всё вперемешку, без времени на передышку. И вот теперь, стоя посреди комнаты в полной тишине, я вдруг отчётливо поняла: кажется, я по уши увязла в чужой жизни.
Какое там у меня было желание — перед тем, как я упала у метро? Начать жить по-настоящему, полной жизнью: семья, дети, заботы…
Мечты ведь сбываются, да. Вот только не зря говорят: бойтесь своих желаний. Кажется, я действительно получила то, что хотела — новую жизнь. Ну что ж, ешь теперь эту новую жизнь ложкой, Катя, не подавись.
Но это ещё не значит, что я собираюсь плыть по течению. Я вспомнила выражения лиц Тимофея и Савелия. Перевела взгляд на Марью — всё так же неподвижную, с опущенной головой. Ну уж нет. В этот раз — нет. Я не буду плыть по течению. Да, кажется, это будет непросто. Но ведь я и не просила, чтобы было просто, правда? Начать с начала. Ну что ж — начнём.
Я выпрямилась.
— Марья, помоги мне, пожалуйста. Отнесём это в кухню. Я… пожалуй, сегодня пообедаю с вами.
— Обратно?.. — Марья подняла глаза.
— Да. Подай, пожалуйста… — я замялась, оглядываясь в поисках чего-то, хоть отдалённо похожего на поднос.
Марья молча подошла к лавке, взяла плоскую строганую дощечку с низким бортиком и начала складывать на неё еду — пирог, миску с вареньем, крынку с мёдом.
Я взяла корзинку с нарезанным хлебом и мы понесли еду обратно. Я старалась держаться уверенно, будто именно так и было задумано с самого начала.
Мы вернулись на кухню. Марья принялась быстро расставлять всё по местам: мёд и варенье она убрала в стоящий в углу шкафчик — невысокий, с тёмной резной дверцей, больше похожий на буфет. Он примостился у стены рядом с широким столом, на котором теснились крынки, стеклянные банки, деревянные чашки — всё было расставлено аккуратно, по хозяйски.
Слегка поклонившись, Марья забрала у меня корзинку с хлебом и, не говоря ни слова, поставила её на нижнюю полку. Затем закрыла дверцу буфета, аккуратно повернув щеколду — простую дощечку, вращающуюся на гвозде.
Пирог, заботливо прикрыв полотенцем, она поставила на полку у печи — туда, где, по всей видимости, держали еду в тепле, чтобы не остыла.
В кухне за столом уже сидели дети, Тимофей и Савелий, а у окна, повернувшись вполоборота, — бабка. Перед каждым стояла деревянная миска с кашей. От неё поднимался густой пар, а сверху медленно таял ломтик желтоватого масла, растекаясь по крупинкам, оставляя золотистые разводы. Ещё одна миска с кашей стояла видимо для Марьи. Все трое, услышав наши шаги, подняли головы и одновременно посмотрели на меня, глядя с растерянностью.
Я, не зная, как себя вести, невольно застыла в проёме.
Но тут вдруг Савелий живо соскочил с места, ловко сдвинул лавку и подбежал ко мне.
— Маменька!.. — выдохнул он, схватив меня за руку. — Пойдёмте… садитесь.
Он потянул меня к столу, усаживая рядом с собой. Ну хоть кто-то рад меня видеть. Я подошла к лавке сбоку, придерживая рукой тяжёлый подол, постаралась сесть грациозно — насколько это вообще возможно в такой широкой юбке.
Стоило ощутить запах каши за столом, как в животе заурчало. Я невольно приложила ладонь к животу, голод уже разыгрался всерьёз.
— Я пожалуй… тоже кашу буду. — произнесла я.
В кухне повисла пауза. Бабка Аксинья, стоявшая у печки и перекладывавшая чугунок с кашей поближе к устью — туда, где теплее, повернулась, хмуро поджав губы. Лицо её исказилось явным раздражением.
— Каши, Екатерина Ивановна, изволите?.. — протянула она, глядя исподлобья. — А её, стало быть, лишней и не варили. Всё, как водится: ребятам, да мне малость. А вам… да откуда ж мне знать, что вы с нами, стало быть, откушать изволите? — Она вытерла ладони о передник и добавила, уже с тенью ехидства: — Кабы ведала, что такая охота на вас найдёт, авось бы и поболе поставила… а так — как заведено.
Я с трудом удержалась, чтобы не закатить глаза. Похоже, эта женщина привыкла распоряжаться всем, что происходит в доме, — и сейчас ей явно не по нраву, что я нарушаю заведённый порядок.
Но я молча поднялась и подошла к печи. Рядом с пирогом, на подпечке, стоял чугунок — чёрный, закопчённый, с тяжёлой крышкой. Я огляделась и заметила рядом деревянную дощечку с выемкой на конце — точно такую я видела в музее в Коломенском: ею поддевали раскалённые крышки. Когда я осторожно приподняла крышку, знутри повалил густой пар — каша ещё томилась, пахла пшёнкой и топлёным молоком.
— Вот же она, каша, — сказала я твёрдо. — Осталась. Стоит себе…
Аксинья недовольно поджала губы.
— Стоит… стоит… — пробурчала она, почти себе под нос. Затем повернулась к Марье: — Марья, положь каши, да ложку дай.
Потом уже мне, с укором:
— Ща уж… масла принесу, коли не шутите…
Она подошла к углу, откинула тяжёлую крышку в полу — ту, что вела в холодный подпольный погреб, — и, кряхтя, полезла вниз.
Дети молчали. Тимофей опустил глаза, Савелий сидел неподвижно. Оба притихли, явно ждали — что будет дальше. Аксинья шумела где-то в подполье, на кухне стояла тревожная тишина.
Я знала — надо как-то разрядить обстановку. Момент был подходящий: бабки не было, Марья стояла у печи, дети ждали. Я глубоко вдохнула, распрямила плечи. В конце концов, я — мать. И, похоже, хозяйка этого дома. Я подошла к буфету в углу и, покрутив деревянную щеколду — ту самую, что вращалась на деревянном гвозде, — приоткрыла дверцу. Осторожно достала тяжёлую крынку с мёдом. Обожжённая глина приятно холодила пальцы, а крышка держалась на пеньковой верёвочке.
Мёд был густой, тягучий, тёплого янтарного цвета, с мелкими пузырьками на поверхности. Он пах… как луговое разнотравье в жаркий полдень — будто внутри крынки заперли само лето.
Я взяла деревянную ложку с длинной ручкой со стола и зачерпнула мёда. Добавила немного в кашу Савелию. Потом — Тимофею, Марье, даже вредной бабке, и, наконец, себе. Мальчишки переглянулись. У младшего вспыхнули глаза, полные удивления и восторга.
Я вернулась к буфету, достала плетёную корзинку с хлебом и мисочку с вишнёвым вареньем, густым, ароматным, с мягкими, почти целыми ягодами.
По очереди намазала на ломти хлеба — ровно, аккуратно, до самых краёв. Тарелок так и увидела а стол показался мне достаточно чистым. Положила ломти хлеба рядом с мисками каши.
Я чувствовала на себе взгляды. Даже не надо было поднимать голову.
В кухне повисла тишина. Только в углу потрескивали угли, да из подпола доносилось глухое ворчание Аксиньи:
— Масло-то, небось, изведут… а есть не будут… Простая ей каша, значит, не по нутру! Всё ж ей не так — то жидка, то густА… А теперь, глядишь, сдвинет в сторонку, как всегда, и ладно, что масло переводим!
Я обернулась к детям.
— Угощайтесь, — сказала я и села на своё место.
Они не двигались. Просто смотрели на меня.
— Давайте, — повторила я, мягко. — Ешьте, пока не остыло.
Тимофей первым дёрнулся, осторожно взял ломоть обеими руками, будто боялся уронить, и принюхался. Потом — откусил. Савелий глянул на него и мигом схватил свой — и начал жевать, заглатывая так торопливо, будто боялся, что кто-то отберёт.
Марья подошла медленно, сдержанно, села, взяла свой ломоть и опустила глаза, не сказав ни слова.
И тут из люка появилась Аксинья, с глиняной крынкой масла в руке.
Она окинула всех взглядом и прищурилась.
— А молиться-то? — буркнула она, ставя масло на стол с тяжёлым стуком. — Что ж вы…? Без молитвы — за стол, как нехристи.
Каша была пшённой — зёрна разварились до мягкости, но не слиплись, оставались рассыпчатыми. Сверху медленно таяло густое, деревенское масло, и мёд, делая кашу чуть сладкой — без приторности, с лёгкой травяной ноткой. Всё было просто — но так вкусно, что я ела не спеша, смакуя.
За столом было тихо — все ели молча и сосредоточенно, слышен был лишь негромкий стук ложек о деревянные миски. Похоже, тут за едой не болтают — принято есть спокойно, не отвлекаясь.
Тимофей ел размеренно, сосредоточенно. Савелий, наоборот, лопал с таким усердием, ложка так и мелькала — он, кажется, даже не жевал толком. Марья сидела чинно, спину держала прямо, но по всему было видно, что она напряжена, будто боялась сделать лишнее движение.
Когда ложка в его руке наконец остановилась, Савелий шумно выдохнул, отставил миску и — не дожидаясь ни слова, ни разрешения — соскользнул с лавки. Взял свою деревянную миску, ложку и понёс к печи. Остановился у полки рядом, поставил посуду аккуратно — видно, знал, где ей место. Там уже стояли две кружки и опрокинутый ковшик. Он повернулся обратно, бросив взгляд на бабку — та кивнула едва заметно, одобряя.
Я проследила за ним глазами и только теперь заметила: у печки, в углу, стояла деревянная кадка, накрытая крышкой. Видимо, там потом будут мыть посуду. А пока — просто ставят рядом.
— Слава Тебе, Боже, — пробормотал он тихо, перекрестившись.
Потом вернулся на своё место, вытер рот рукавом, сел рядом, поелозил по лавке, двигаясь ближе ко мне, и в конце концов прижался к моей левой руке. Притих, не глядя. Я машинально подняла руку. Он вжал голову в плечи, но не отодвинулся.
Я обхватила его за узкое, острое плечико, осторожно прижала к себе и ладонью провела по взъерошенным тёмным волосам.
Он не шелохнулся. Только глубоко вздохнул и прижался ко мне ещё плотнее.
Так я и ела одной рукой, бережно придерживая Савелия другой. Только спустя пару мгновений до меня дошло, что что-то тут не так. Слышно было только мою ложку — ровный, монотонный стук по краям деревянной миски.
Я замерла, подняв голову. Все трое — Тимофей, Марья и даже Аксинья — сидели неподвижно и смотрели прямо на меня. Точнее, на нас. Но стоило мне поднять на них взгляд — тут же дружно заскребли ложками, будто только и делали, что ели всё это время. Каждый уткнулся в свою миску, не поднимая глаз.
Я едва сдержала улыбку. Савелий тем временем всё так же сидел, прижавшись ко мне, тихий, тёплый и доверчивый.
Закончили есть мы почти одновременно.
— Тимофей, самовар поставь, — бросила Аксинья через плечо, поднимаясь с лавки.
— Сейчас, — быстро кивнул Тимофей и юркнул к двери.
В сенях глухо грохнуло, а потом он вернулся, неся пузатый медный самовар с латунными ободками. Я не сводила с него глаз, пока он поставил его на низенький столик у печи, принёс чугунок с водой, налил воду внутрь, засыпал в жаровню уголь, добавил щепок и чиркнул огнивом. Вскоре в трубе зашипело, потянулся лёгкий дымок.
Я отставила миску и уже поднялась, чтобы отнести посуду, как вдруг хлопнула дверь. И в кухню быстро, почти стремительно вошёл молодой человек.
Высокий, худощавый, в тёмной телогрейке и слегка потёртых сапогах, он шагнул внутрь и прикрыл за собой дверь. Щёки красные от мороза, волосы взъерошены, взгляд внимательный — чуть насупленный, настороженный. Лицо резкое, смугловатое, почти взрослое, но в то же время ещё юношеские. Чёрные брови, прямой нос, чуть ввалившиеся щёки, как у тех, кто растёт быстро и много работает. Он молча окинул нас взглядом. На вид — лет восемнадцать, может чуть меньше.
— Здорово, — бросил он негромко, кивая, — я дома.
Младшие вскочили первыми.
— Брааат! — Савелий кинулся к нему и повис у него на руке.
— Ты пришёл! — выдохнул Тимофей и, подбежав, тоже приобнял его.
А я… я застыла посреди кухни, не двигаясь, с пустой миской в руках. Брат? Значит, у меня — четверо детей. И старшему… восемнадцать? У меня взрослый сын?! Голова шла кругом.
Юноша чуть улыбнулся братьям, кивнул сестре, потом посмотрел на меня, быстро и внимательно. В его взгляде промелькнуло что-то вроде тревоги. Он не обнял братьев, только похлопал по плечу, коротко, по-мужски. И всё это время краем глаза следил за мной.
Видимо так и не поняв что происходит, недоуменно обернулся к бабке. Та не подошла, только скосила глаза:
— А чего, блажь у нас, стало быть, — буркнула она, косясь в мою сторону. — Екатерина Ивановна нынче на кухне изволят отобедать… да ещё и кашу-то твою, Ванюша, слопали.
Я покраснела. Кто ж знал, что та каша, выходит, была для него. Поднялась резко, взяла свою миску и ложку и, проходя мимо вредной старухи, чуть склонившись, процедила сквозь зубы:
— Могли бы и сказать, что каша была для Вани.
— А я, и сказала, — ворчливо прошептала та в ответ, — Да вы ж всё по своему, Екатерина Ивановна, делаете. Куда уж вам старуху слушать…
Мальчишки тем временем поволокли брата к умывальнику. В сенях за стенкой зазвучали оживлённые голоса, перебивая друг друга:
— Вань, ты шею мой! Шею, говорю!
— И рукава закатай, во!
— И щеки не забудь! Вон на лбу у тебя грязюка какая!
Иван посмеивался вполголоса, чуть смущённо. Потом раздалось фырканье, плеск воды и приглушённое сопение.
Через пару минут он вернулся, остановился на пороге, будто набираясь решимости.
— Маменька… — произнёс он негромко.
И, чуть помедлив, добавил:
— Папенька изволили остаться нынче на ночь на пивоварне. Сказали, чтобы не ждали.
Я посмотрела на него — было видно как он напрягся всем телом. Я кивнула.
— Садись, поешь.
И сама удивилась, как спокойно это прозвучало. Если он думал, что меня этим расстроит — то ошибался. С меня и без того сегодня хватило: четверо детей, сварливая старуха, чужой дом… и Бог знает какой век. Так что, то, что муж не пришёл домой, было скорее благом — знакомиться ещё и с ним сил уже не оставалось. Хоть одна отсрочка в этом безумном водовороте чужой жизни.