Глава 1
Просыпаться на Севере — это как заново договариваться с миром: я встану, если ты не будешь ломать мне хребет ветром. Утром трава хрустит стеклянно, куртка пахнет несущимися через тайгу кострами и копчёной рыбой, и всё кажется честным, пока не встречаешь людей. Люди — то ещё испытание. Я — Варвара, тридцать семь, характер — ледниковый, с периодическими оттепелями для особенно упорных. Не красавица, нет. Нос прямой, упрямый; губы слишком честные, чтобы играть. Рост средний, плечи крепкие. Руки — умеют. Голова — не дура: геология, полярные вылазки, приборы, цифры, карты, лёд. Жизнь чистая, как мартовский наст: вроде смотрится гладко, а шагни — и провалился.
— Варя, ты хлеб сегодня поставишь? — бабушка тогда кричала из двери, помню этот голос лучше многих признаний в любви. Её давно нет, а привычки остались: просеиваю муку в высокую миску, в пальцах — память: вода — как лучший друг, соль — как правда, закваска — как характер: если её кормить, не подведёт.
В детстве меня отправили «на лето к бабушке» — на год, на два, на десять. Родители уехали «временно» — так долго, что я успела окончить школу, институт, и только фотография на холодильнике старой дачи оставалась неизменной: папа в джинсовке, мама смеётся, их не качает северный ветер. Мне достался этот ветер. И бабушка с дедом.
Бабушка научила меня всему домашнему колдовству: как заквашивать, чтобы хлеб жил; как прясть, чтобы нитка пела; как красить шерсть луковой шелухой и корой ольхи, чтобы получался цвет сухой травы; как травы собирать не глазами, а слухом — потому что каждая трава звучит. Дед — обратной силы человек — был охотником: «Не стреляй, если не съешь». Он учил стрелять, а главное — промахиваться туда, где не больно миру; разделывать тушу в тишине; выделывать кожу дублением, чтобы рука не мерзла зимой; снимать шкурку так, будто шепчешь животному спасибо. У деда был смех короткий, как выстрел, и взгляд дальний, как дорога на зимник. Он брал меня по первому снегу в лес, показывал следы, которых я не видела, пока он не показывал, и повторял: «Варька, ты или видишь, или не ходи». Видеть — это потом оказалось полезнее дипломов.
Пиво варили по субботам. Дед называл это «наукой посерьёзнее геологии». Я ворчала для порядка, а сама любила наблюдать, как просыпается солод, как начинает пахнуть влажным хлебом, как вода превращается в терпкий, чуть горький напиток, что согревает кости. Он учил не пьянству, а ремеслу: «Сделал — поделись, но сам отвечай за качество». За качество я отвечала всегда. Даже за то, которое набила себе в двадцать семь «по пьяни».
Татуировка. Ах, татуировка — вечный позорный орден. После девичника у подруги, когда мир мил и нелеп, а мы — бессмертны, я позволила набить на ключице странный знак из какого-то альбома «древнеславянских символов»: солнце, крыло и спираль, переплетённые так, будто их рисовал человек, который слишком любил метели. Утром я проснулась с головой, как ведро с болтами, и с сияющим на коже символом, который невозможно спрятать даже самым упрямым горлом свитера. С тех пор я носила гольфы с высоким воротом, шарфы, шали, выдумывала поводы — и иногда забывала, а потом ловила чужие взгляды и думала: «А что? Мне идёт». Пьяная я, как выяснилось, тоже принципиальна.
Я пошла в лёд не от романтики — от честности. Лёд — единственный, кто не врёт. Если он трещит — он трещит. Если он держит — он держит. Люди трещат и держат иначе. Полярные вылазки влюбили во мне порядок и крышу из неба. Термос, бур, трос, кошки, навигатор, карта с отметками мерзлоты и вечности. В грохоте машины вездехода дрожит мысль: я на месте. Потом — тишина. Самая чистая. Такая, что слышно, как снежинка падает, если у тебя правильные уши.
В эту зиму мы ушли на Якутию. Не «мы», конечно — группа. Я была прислана «под задачу»: перепроверить ряды датчиков, поставить даталоггеры в одной сложной зоне мерзлоты, где прошлогодняя оттепель сломала привычные соотношения. Координаты, бланки, контакт с базой раз в четыре часа. Вроде бы рутина. А рутина на Севере — как брачная клятва: произнёс — держи.
Станция стояла на невысоком плато, ниже — широкая долина с рваным лесом лиственницы. На горизонте белела цепь, как спина гиганта. В один из дней температура прыжком перескочила из терпимой в «почему мы ещё живы», ветер бросил в лицо кулак из хвои и льда, и мы решили перенести последний выход. Но ночь, а с ней радиоотчёт, показали, что один датчик «сошёл с ума»: ничего не пишет и при этом «жив», как будто кто-то его дёргает. Утром я сказала «схожу одна» и получила в ответ стандартное «без героизма». Я умею без героизма. Я умею просто делать дело.
Я шла по насту, как по чужим спинам, палки втыкая в белую, чуть синюю плоть зимы. Небо стояло низко, животом на горах. С каждой минутой ветер становился разговаривающим — он держал со мной диалог, в котором не нуждался: «Куда? Зачем? Вернись». «Слышу, — отвечала я про себя. — Но ещё десять минут». Я добежала до отметки и поняла: датчик снесло вниз. Следы — как шрамы на коже, свежие. Я ступила на склон.
Там оказалась трещина, и не из тех, что ломают ногу: широкая, как рот кита, и глубокая, как забытая песня. Изнутри — тянуло влажным, словно весной. Я присела на колено, включила налобный фонарь, досадливо: ещё эта дырка мне, пожалуйста. Свет упал на стенку — не лёд. Камень. Сероватый, сплошной, гладкий так, словно его тысячу лет полировал чьей-то спиной гигантский зверь. Рядом — провал датчика. На метр ниже — полка. Я закрепила верёвку и спустилась.
Пещера была нереальная — в смысле, слишком правильная. Пятна льда на потолке, «сопли» стала, по стене — полосы, как письмо. Фонарик резал тьму на аккуратные ломтики, и я увидела стол. Нет, алтарь — слишком громко, это слово отдаёт музейной табличкой. Но то был каменный стол: плита на бычьих ногах-опорах, края отполированы ладонями. На поверхности — округлые гнёзда, четыре — пустые, пятое — крохотный кристалл, как слеза, зажатая временем. И вокруг — знак. Он лежал на камне, как росчерк спящей молнии, спираль и крыло, солнце и колос, переплетённые в мою собственную пьяную глупость, сделанную десять лет назад в городском подвале у мастера с добрыми глазами.