«Мир Гарнартар, что в переводе означает «Дыхание богини», был создан как подарок бога всего сущего Лотрия своей супруге, богине любви и домашнего очага, Орнаре, — читала я, сидя в кресле у разожженного камина. За окном была метель – сыпал снег, завывал ветер. Здесь же, в замке, в книгохранилище, было тепло и уютно. — Лотрий соткал его из первозданного эфира и тишины, что была до времени. Руки его двигались неторопливо, как у мастера за станком, где вместо нитей – сама потенция бытия. Каждое движение рождало отзвук: глухой гул – где должен был подняться материк, тонкий, едва уловимый звон – где раскинутся пустоты будущих морей. Он собрал в пригоршни, сложенные чашей, мерцающие пылинки далеких звезд, холодные и молчаливые, и рассеял их в бездне, словно сеятель. Там, где они падали, загорались солнца: сначала робкой искрой, затем – уверенным, яростным пожаром, вокруг которого начинали кружиться, повинуясь незримому ритму, комья темной и светлой материи.
Он провел пальцем по холсту пустоты, и его следы, извилистые и серебристые, стали не просто линиями света. Это были русла для времени, по которым оно потечет, как вода. Они затвердели в причудливых петлях великих рек и в нежных очертаниях долин, храня отпечаток божественной мысли. Из темной, податливой глины небытия, взятой из самых глубин хаоса, Он вылепил горные хребты. Каждую складку, каждый уступ Он формовал с вниманием ваятеля, вдохнув в камень не просто массу, а величавое стремление к небу, внутреннюю тягу, которая будет гнать ввысь даже травинку у подножия.
И вот мир был готов: прекрасный, безупречный в своих симметричных пропорциях, холодный и чистый, как кристаллическая решетка. В нем не шелестел лист, не журчала вода, не колыхался воздух. Не было в нем ни звука, ни шепота, ни биения сердца. Он был идеальной гробницей, сияющей в пустоте.
Тогда Орнара приблизилась к творению супруга. Она не стала изменять его форм, ибо видели они ей совершенными. Она обошла его медленно, и теплом своего взгляда, полного сострадания к безжизненной красоте, растопила вечный иней на каменных громадах. Иней не просто исчез – он превратился в росу, а роса – в первые живые воды, которые с тихим плачем, будто пробуждаясь, потекли по склонам, сливаясь в ручьи. Она наклонилась к холодной, гладкой почве, и там, куда падали слезы умиления с ее ресниц – теплые, соленые, как сама жизнь, – земля содрогнулась. Из трещин проклюнулись нежные ростки, обернутые в бархатные листья, каждый из которых хранил в своих жилках память о божественной грусти.
Но главное чудо было впереди. Отойдя в сторону, Орнара собрала в груди не просто тепло. Она собрала тихую песню колыбельной, которую никогда не пела; терпкий вкус первой любви; мучительную нежность к тому, что может умереть; тихую радость уюта очага; боль разлуки и ликующий восторг встречи. Всю палитру чувств, что только может вместить сердце. Она сложила губы трубочкой и мягко, как дуют на одуванчик, желая увидеть разлетающиеся парашютики, или на затухающую свечу, чтобы подарить ей последнее мгновение сияния, – дунула на мир.
Это не был ураган. Это было Дыхание. Тихий, теплый поток, заряженный самой сутью жизни. Он пронесся над ледяными пустынями, и они, вздрогнув, покрылись коврами мхов и лишайников – существ упрямых и неторопливых, готовых выстоять что угодно. Коснулось верхушек гор – и вечные снега заиграли изумрудными и серебристыми отсветами: ели и пихты впились корнями в камень, будто вцепляясь в саму вечность. Опустилось в долины – и там зашелестела трава, каждый стебелек которой тянулся к свету с немой мольбой; распустились цветы, не просто наполнив воздух ароматом, а раскрасив его оттенками запахов – сладких, горьких, пряных, нежных.
Дыхание проникло в глухую синеву океанов, и вода забурлила, породив не просто рыб. Оно породило саму идею движения в жидкости, зародило искру любопытства в первом существе, дрогнувшем плавником. Оно прошлось по суше – и из земли, с деревьев, из самих камней стали появляться существа. Они рождались не из плоти, а из понятий: Полет родил первую птицу, она сорвалась с ветви с ликующим криком. Терпение и сила, смешанные с травой, дали первого оленя. Хитрость и тень породили лису. И у каждого, от малого жука до великого медведя, в груди затеплилась крошечная искра того самого Дыхания – душа.
Мир вздохнул полной грудью впервые. Он зашумел, запел, зазвенел, запищал, зарычал тихим и громким голосом. И в этом первом, хаотическом хоре жизни уже звучала гармония – гармония взаимного удивления и общего ритма. А позже, когда жизнь укрепилась и пустила корни, само биение сердца Гарнартара, ровное и глубинное, как барабан великана, стало магнитом. В тонких местах реальности, там, где пение птиц складывалось в мелодию, а соки земли были особенно сладкими, ткань мироздания истончилась, открыв мерцающие, словно сквозь туман, окна в иные миры. Через эти межмировые порталы, ведомые зовом живого и прекрасного, как мотыльки на огонь, пришли разные расы... И не было им числа. Все они нашли здесь дом, согретый одним-единственным, полным любви дыханием богини».
Я оторвалась от страницы, дав последним словам раствориться в тихом потрескивании поленьев и мягком шелесте пергамента под пальцами. За окном все так же кружилась метель, причудливыми узорами нарастая на свинцовом стекле, но теперь в ее завывании мне чудился отголосок того самого первого ветра – теплого, животворящего, полного жизни. Пряный запах старой бумаги, кожи переплетов и едва уловимой пыли смешивался с ароматом горящего ольхового полена.
Стук в дверь – резкий, торопливый, не в такт мирному ходу мыслей – вырвал меня из уютного оцепенения, где сплетались тепло камина, игравшее бликами на медных застежках фолиантов, и древние, мерные строки. Я даже вздрогнула, и тяжелая книга, выскользнув из ослабевших пальцев, чуть не соскользнула с колен на персидский ковер, смягчающий каждый шаг. Прежде чем я успела ответить, дверь дубовых панелей распахнулась, впустив резкую струю холодного воздуха из коридора и запыхавшуюся Лиру, мою младшую служанку. Ее обычно аккуратные светлые волосы выбивались из-под чепца, на щеках горел румянец от быстрого бега по лестницам, а глаза были круглыми от волнения.
Я вошла медленно, держа ладони раскрытыми и видимыми, пальцы слегка согнуты, в жесте, лишенном какой-либо угрозы. Воздух в каменном помещении, согретый дыханием огромного зверя и жаром небольшого очага в дальнем углу, был теплым и густым, пропахшим пыльной соломой, сладковатым молоком и терпким, диким запахом самой Ортанзы — смесью сушеных трав, теплого меха и медного напряжения. Она следила за мной каждым волоском своей гривы, которая топорщилась легкой рябью, тело все еще было напряжено, как тетива, но хвост с ядовитым, сверкающим на кончике жалом лежал спокойно, тяжелым кольцом обвитый вокруг ее крупных, покрытых шрамами лап.
Я опустилась на колени в двух шагах от логова, позволив теплой, тяжелой шерсти платья мягко окутать меня, устроившись так, чтобы не возвышаться над ней. Солома хрустнула и прогнулась, приняв мой вес.
— Умница ты моя, сильная, — заговорила я тихим, напевным, почти колыбельным голосом, каким говорят с испуганными детьми и гордыми, ранимыми зверями. — Каких прекрасных деток ты нам подарила. Какая же ты молодец.
Я не смотрела прямо на котят, сосредоточив все свое внимание, весь фокус своего существа, на их матери. Медленно, будто двигаясь под водой, не делая резких движений, я протянула руку, дав ей возможность увидеть каждую миллиметровую траекторию. Ортанза насторожилась, ее уши дрогнули, но через мгновение ее огромная, бархатистая морда, вся в мелких, почти невидимых шрамах от старых схваток, потянулась к моим пальцам. Она втянула воздух, раздувая влажные ноздри, запоминая мой запах — запах хозяйки, который ассоциировался с рубленой кониной в миске, с тихими вечерами, когда я сидела у решетки и читала вслух, с уверенными, спокойными руками, которые чесали за ушами в том самом труднодоступном месте, где сходится чешуя. Она тихо, с присвистом фыркнула, и ее горячее, влажное дыхание, пахнущее сырым мясом и травами, обожгло мне кожу. Затем она толкнула мою ладонь твердым, теплым носом, требуя ласки, настаивая.
Я засмеялась тихо, сдержанно, и принялась гладить ее могучую голову, скребя подушечками пальцев у основания коротких, изогнутых рогов, похожих на полированный черный камень, и за ушами, в густой, шелковистой шерсти. Она зажмурила свои янтарные глаза, и по ее телу, от холки до кончика хвоста, пробежала долгая, довольная дрожь, будто сбрасывая последние капли напряжения. Ее низкое, вибрационное рычание сменилось глубоким, грудным мурлыканьем, от которого дрожала солома под нами и отзывалась в моих собственных костях. Вот он, тот хрупкий мостик, момент полного, безоговорочного доверия.
Только тогда, с разрешения, данного этим урчанием, я позволила себе скользнуть взглядом на них. Трое. Крошечные, каждый не больше взрослого лесного кота. Их шкурка была не сияющей золотистой, как у матери, а покрыта мягким, пушистым пушком песочного, почти кремового цвета с едва проступающими, словно нанесенными акварелью, дымчатыми полосками вдоль спинок. Крылышки, влажные и смятые, тонкие перепонки на которых просвечивали синеватыми жилками, прижимались к спинкам, словно сложенные, не расправленные парашюты. Хвостики с крошечными, еще мягкими и безвредными жалами беспомощно подергивались, пытаясь найти равновесие. Один, самый крупный и крепкий, тыкался тупой мордочкой в теплый бок матери, настойчиво ища сосок, толкая братьев в сторону. Другой, с более четкими темными пятнами на боках, спал, свернувшись тугой пружиной, его крошечные бока равномерно вздымались. Третий, самый маленький и светлый, почти белёсый, сидел чуть в стороне, неуклюже опираясь на растопыренные передние лапки с ясно видимыми, полупрозрачными коготочками, и смотрел в мою сторону распахнутыми, огромными глазами цвета незрелого, светлого меда, в которых плавала синева младенческой слепоты и глубокая, бездонная сосредоточенность.
Сердце мое сжалось от внезапной, почти болезненной нежности и горячей, тихой гордости. Гордости за Ортанзу, за ее выдержку и это щедрое доверие. Гордости за этих маленьких, беспомощных чудищ, в хрупких грудках которых уже билась дикая, древняя, неукротимая жизнь самого Гарнартара.
— Можно? — прошептала я, больше спрашивая у мантикоры, чем у себя, обращаясь к ней на том языке интонаций, который она понимала.
Ортанза, не переставая мурлыкать, слегка толкнула мою руку мокрым носом в сторону котят. Это было ясное, недвусмысленное разрешение. Я задержала дыхание, ощущая, как собственное сердце стучит в висках, и медленно, бесконечно медленно, приблизила кончики пальцев к светлому, любопытному котенку. Он отпрянул, зашипев, но звук вышел скорее пищащим, похожим на шипение кипящего чайника. Его крошечные, но уже острые коготки выпустились, цепляясь за солому с сухим шелестом. Я не отдернула руку, а просто замерла, продолжая тихо говорить, напевать что-то бессловесное, успокаивающее.
— Ничего, ничего, малыш. Я своя. Я твоя. Ты же чувствуешь.
Запах моей руки, теперь пропитанный запахом его матери, смешался с голосом. Он насторожил маленький, розовый носик, с черными точками ноздрей, принюхался, и его усы-вибриссы дрогнули. Потом, движимое врожденным, неодолимым любопытством, пересилившим врожденный же страх, он сделал неуверенный, шаткий шажок вперед, пошатнулся и ткнулся холодным, влажным носом в мой указательный палец. Прохладно и невероятно мягко. Я пошевелила пальцем, легонько, едва касаясь, провела им по его мордочке от переносицы ко лбу, ощущая под пальцами плюшевую текстуру пуха. Он замер, и его крошечное, теплое тельце дрогнуло. А потом, из глубины этой дрожи, родилось и вырвалось наружу тихое, жужжащее, словно от работающего крошечного механизма, мурчание, едва слышное поверх мощного гудения матери.
Это была победа. Маленькая и хрупкая, как первый лепесток, проклюнувшийся после зимы. Я ощутила, как по моей спине пробежали мурашки восторга и невероятного облегчения. Осторожно, двигаясь с преувеличенной плавностью, поддерживая всей ладонью, я приподняла его. Он был удивительно легким, как пушинка, но живым, пульсирующим теплым комочком жизни. Его крылышки, похожие на влажные листья, шевельнулись, цепляясь мягкими коготками за плотную шерсть моего платья. Я прижала его осторожно к груди, чувствуя, как его мурчание становится глубже, громче, доверчивее, отзываясь в моих ребрах.
Сон пришёл тяжёлый, вязкий, как мокрая, неподатливая глина, и затянул меня с головой, лишив воли и памяти о тепле постели.
Я снова была той. Той Ариадной, чьё отчество — Николаевна — всплывало в памяти лишь при заполнении официальных бумаг, и то с усилием. Мелким, безымянным винтиком, клерком в стеклянной, душной коробке офиса строительной фирмы «Прогресс». Воздух здесь был спёртым и вечным: он впитывал запах старого, подгоревшего кофе из пластиковых стаканчиков, едкую химическую пыль из вечно жужжащего принтера, сладковатый аромат чьего-то дешёвого парфюма и подспудный, въевшийся в стены запах тихого, будничного отчаяния.
Я сидела за своим стандартным столом, заваленным кипами смет и отчётов в потрёпанных, засаленных на углах папках синего и серого цвета. На мониторе с потускневшей матрицей мерцала бесконечная таблица с цифрами, которые не хотели сходиться, сколько ни бейся, оставляя после себя чувство глупой, унизительной несостоятельности. На запястье давил тугой ремешок дешёвых, но громких часов, их тиканье пробивалось сквозь общий гул и било по вискам. Я ощущала тошнотворную, песчаную усталость за глазами, будто в них действительно насыпали мелкого, колкого абразива. Это была усталость не от работы, а от её полной, абсолютной экзистенциальной бесполезности. От осознания, что мой труд, мои часы и дни не создавали ничего живого, не лепили горы и не вдыхали жизнь в долины, а лишь передвигали виртуальные цифры с одной клетки на другую, чтобы какой-то невидимый акционер где-то стал чуть богаче, даже не зная моего имени.
Видение сменилось резко, как прыжок между кадрами плёнки. Теперь я стояла в длинной, еле движущейся очереди в супермаркете у дома, под ярким, безжалостным светом люминесцентных ламп. В моей пластиковой корзинке лежало унылое свидетельство бюджета: пакет гречки, самые дешёвые макароны в прозрачной упаковке, баночка тушёнки с отрывающейся этикеткой по акции и пачка чая «на развес». Я дотошно, украдкой пересчитывала мелочь в кошельке из искусственной кожи, чувствуя, как щёки и шея горят от внутреннего, едкого стыда. Позади меня кто-то громко, выразительно вздыхал, выражая нетерпение. Лямка моей старой, поношенной сумки врезалась в плечо тупой болью.
Потом — моя комната. Не спальня, а именно комната в старой «хрущёвке», панельной клетке. Узкая, как пенал, заставленная необходимым. Обои с блеклым, в пятнах, цветочным узором. Сквозь тонкие, как картон, стены доносились приглушённые звуки телевизора соседей и ссора чужой семьи, обрывки криков и плача. Я открывала холодильник с потрескавшимся уплотнителем — внутри почти пустота, лишь баночка с горчицей и пачка масла; светлая, пустая полка слепила глаза. Съедала тарелку безвкусных макарон, стоя у запотевшего окна, глядя на грязный, утоптанный снег во дворе и на мерцающие холодным светом окна других, таких же клетушек-аквариумов. Одиночество здесь было иным. Оно не было наполненной, дышащей тишиной замка. Оно было густым, липким, как несмываемая паутина. Оно звенело в ушах не содержательной тишиной, а зияющей пустотой не состоявшихся разговоров, эхом собственных шагов в пустом, проданном родительском доме, тяжким воздухом долгов и неоплаченных счетов.
И финал сна, всегда один и тот же, отточенный до мельчайших, болезненных деталей. Ночь. Гололёд, черневший на асфальте. Я иду с последней, перегруженной смены, под мышкой — тяжёлая папка с недоделанной работой на дом. Экономила на маршрутке, решая пройти две остановки пешком. Ноги ватные, не свои, от усталости, в голове — густой, непроглядный туман. Неуклюжие, на совсем стоптанной подошве дешёвые ботинки предательски скользят по неровной ледяной корке. Я спотыкаюсь о скрытый под снегом бордюрный камень. Падение было медленным, растянутым и совершенно неизбежным. Я видела, как мокрый, маслянистый асфальт, жёлтый от света уличного фонаря, летит мне навстречу. Не было страха, лишь глухое, почти облегчённое принятие, тихий выдох в мозгу: «Ну вот и всё. И это даже к лучшему».
Но вместо резкого удара — провал, падение в бездонную, немую пустоту. Вместо асфальта — вихрь из искр, сгустков света и чужих, незнакомых созвездий. Вместо боли — всепоглощающий, пронизывающий до костей холод иной реальности, которая разрывала мою старую, хрупкую оболочку на атомы, стирая Ариадну Николаевну с лица одной вселенной, чтобы швырнуть её в другую.
Я дёрнулась во сне всем телом и проснулась. Не с криком, а с резким, хриплым, глубоким вдохом, будто вынырнула из ледяной, почти схватившей её воды, и легкие спазмировали, хватая воздух.
Темнота, обступившая меня, была не враждебной, не давящей. Это была мягкая, бархатная, знакомая до каждой тени тьма моей спальни в замке. Под спиной чувствовался не продавленный диван с пружинами, бьющими в бок, а добротный, упругий матрас, набитый шерстью и сеном. Воздух, который я жадно глотала, пах не затхлостью, пылью и плесенью, а благородной древесиной старой мебели, пчелиным воском свечей и едва уловимым, успокаивающим дымком, еще витавшим от потухшего камина. За окном выла метель Гарнартара — песнь живого, могучего мира, а не тот тоскливый, завывающий в трубах ветер городской вьюги.
Я лежала неподвижно, прижав ладонь к груди, под тонкой шерстью рубашки, где бешено, как пойманная птица, стучало сердце. Не от страха перед падением. От шока контраста. От ясного, почти физического, обжигающего воспоминания той липкой, беспросветной пустоты, из которой меня когда-то насильно выдернули и бросили сюда, в этот мир камня, снега и ответственности.
Я провела рукой по лицу, ощутив под пальцами знакомый рельеф. По твёрдой линии скулы, слегка заострившейся за годы, по влажным от холодного, липкого пота ресницам. В горле стоял комок, но не от слёз, а от того резкого перепада между двумя реальностями.